Часть четвертая
Глава первая
«Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!» – было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.
«Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну, ничего, может, и я…» – ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.
Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.
«Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!» – подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.
Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобу, старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним – человек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. «Орудия пытки», – подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. «Помоги, Господи!» – твердил почти в беспамятстве.
Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу, поднес к свече лист почтовой бумаги и объявил:
– Его величество, государь император повелевает заковать тебя в железа. – «Тебя» произнес с ударением неестественным.
Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросилось на него и стало надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.
Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: «Какой превосходный человек!» И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным; и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный, оранжевый воротник на плац-адъютантском мундире: «Должно быть, переменили, по случаю нового царствования», – подумал все с той же упоительно-бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости.
– Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, – сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.
Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах. Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, в узеньких проулках, между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой каменной стене ворота.
– Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? – спросил Подушкина.
– Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, – утешил тот и поправил на глазах его платок.
Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только «забытых», и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою вечное заточение казалось ему блаженством.
Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнулись с тяжелым гулом. «Оставьте всякую надежду вы, которые входите», – вспомнилось Голицыну.
С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: «Занят?» Отвечали: «Занят». Наконец, ответили: «Пуст».
– Пожалуйте-с, – любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил на ставце ночник – шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку – «парашку».
Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору большие.
Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и красными обшлагами, мундире времен Павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина, швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли «Кащеем бессмертным» и уверяли, что ему лет под сто и что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.
Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына.
– Как ваше здоровье? – спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно-ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.
– Ничего, наýчитесь, – утешил плац-майор.
Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:
– Так можете писать?
– Могу.
– Ну, вот и кончен туалет, – ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы:
– Божья милость всех нас спасет!
«Так, должно бьть, на том свете старые покойники приветствуют нового», – подумал Голицын.
Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.
Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.
– Почивайте с Богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухонький, тепленький, – сказал Подушкин.
Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.
Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка.
Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все; давно уже так вкусно не ужинал.
Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с вышитой красной меткой М. Т., лежал на столике. Должно быть прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись.
Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся – почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, – не сумел ее удержать, – «глупо» заснул.
Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. «Божья милость всех нас спасет», – послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И продолжая улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: «В пасти Зверя – как у Христа за пазухой».
Вчерашние звуки, только в обратном порядке – сначала скрежечущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке – разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкер, спросил: «Как ваше здоровье?» – и не дожидаясь ответа, исчез.
Фейерверкер Шибаев, с молодым, веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складе мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо.
– Который час? – спросил Голицын.
Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.
Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол.
– Который час? – опять спросил Голицын.
Солдатик молчал.
– Какая на дворе погода?
– Не могу знать.
От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал «сухенький» номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему – холодно.
Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы, стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. «Лучше не разглядывать», – подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.
Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце – «глазок», с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.
– Кто здесь? – спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашева.
– Михайлов, – ответил голос Подушкина. «Почему Михайлов? Ах, да. Валериан, сын Михайлов», – сообразил Голицын.
– Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds., – сообщил кому-то Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в «глазке» промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.
На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, – должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, – замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.
Под женской головкой стихи:
Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…
Дальше стерто; остались только два слова: «тебя увидеть».
Под мужским портретом: «Брат, я решился на самоубийство». Под женским: «Прощай, maman, навеки». И рядом – слова Господни: «В темнице бых, и посетисте Мя»
Открылась дверь, вошел священник в пышно-шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом.
– Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? – стоя на пороге, церемонно раскланялся. – Не обеспокою?
– Сделайте одолжение, батюшка.
«Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь», – подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в «Дон Карлосе» Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Toт подскочил, поддержал.
– Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать…
– Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, – пригласил Голицын.
Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.
– Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, – друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.
«Шпион, зубы заговаривает!» – подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.
– Ну, а когда же казнь? – спросил Голицын, глядя на него в упор.
– Какая казнь? Чья?
– Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?
– Что вы, князь. Бог с вами! – замахал на него руками Мысловский. – Вот вам крест, – хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, – ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.
– Казни нет, а пытка есть? – продолжал глядеть на него в упор.
– В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! – покачал головой отец Петр. – Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную…
– Вот что я вам скажу, батюшка, – перебил Голицын. – Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
– Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!» Ведь и собаку так бы не выгнали…
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» – удивился Голицын.
– Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть…
– Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! – отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. – Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту – от кого? От начальства – значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном: бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? – указал на орден. – Да осыпь меня чинами, звездами, – дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
– Почему же особенный?
– А потому что сам из таковских, – прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. – Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, – уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, – так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях – несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» – все больше удивлялся Голицын.
– Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, – сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
– Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! – обнимал, целовал его с нежностью.
– А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? – прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить – очень хитер или очень прост.
– Давно, – ответил нехотя.
– А сейчас не желаете?
– Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», – вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
– К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели?
– Приятели.
– Поклон передать?
– Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
– Ах, чуть не забыл! – спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
– Очки! – вскрикнул Голицын радостно. – Откуда у вас?
– От господина Фрындина.
– Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
– Не отнимут: получил для вас разрешение. Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
– Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя – большие строгости; а потом через меня можно будет, – оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо. – Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! – поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, – «в пасти Зверя, как у Христа за пазухой», – помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, – опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед, щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок – только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», – догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.
– Покурить не угодно ли?
– Благодарю вас. Я не курю.
– А разве это не ваше?
– Нет, не мое.
– Извините-с, – усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», – подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, – как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что забыв часового, застучал, загремел.
Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.
– Ты, что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
– Какого мешка? – полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.
– А вот как посадят, увидишь, – проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: – А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» – «Я». – «Ты?» – «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, – не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту – черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего – из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом – тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой – число ударов; краткие – обозначались точками; длинные – чертами. А на бумажке, которой заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них воду.
Однажды принес ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник».
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:
– Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, – сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
– Тошно, небось, в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может и помилует.
Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках – такая доброта, что он удивился, как раньше ее не заметил.
Достал из кармана бумажку с азбукой.
– Можешь передать Оболенскому?
– Пожалуй, можно.
Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, – труба опять дымила, – и вышли: ничего не заметили.
– Едва не попались, – шепнул Голицын, бледный от страха.
– Помиловал Бог, – ответил солдатик просто.
– А досталось бы тебе?
– Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.
– Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.
– Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.
Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.
– Как твое имя?
Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.
– Я, ваше благородье, человек мертвый, – улыбнулся тихой, как будто, в самом деле, мертвой улыбкой.
Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом – ответ на вопрос: кто мой ближний?
В ту же ночь он вел разговор с Оболенским.
– Здравствуй, – простучал Голицын.
– Здравствуй, – ответил Оболенский. – Здоров ли ты?
– Здоров, но в железах.
– Я плачу.
– Не плачь, все хорошо, – ответил Голицын и заплакал от счастья.
Глава вторая
Однажды, часу в одиннадцатом ночи, вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое, – опять надели.
– В жмурки поиграем, ваше сиятельство, – ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову. Подхватили под руки, вывели во двор, усадили в сани и повезли.
Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на крыльцо.
– Не споткнитесь, ножку не зашибите, – хлопотал заботливо.
Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.
– Обождите, – сказал и вышел.
Сквозь дырочку в зеленых шелковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, – должно быть, где-то ужинали, – и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же черным колпаком, как у Голицына.
Он долго ждал. Наконец, опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повел за руку.
– Стойте на месте, – сказал и отпустил руку.
– Откройтесь, – произнес чей-то голос.
Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами; длинный стол, покрытый зеленым сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом – человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звездах. На председательском месте, верхнем конце стола – военный министр Татищев; справа от него – великий князь Михаил Павлович, начальник штаба – генерал Дибич, новый С.-Петербургский военный генерал-губернатор – Голенищев-Кутузов, генерал-адъютант Бенкендорф; слева – бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын – единственный штатский; генерал-адъютанты: Чернышев, Потапов, Левашев и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком – чиновник пятого класса, старенький, лысенький, – должно быть, делопроизводитель.
Голицын понял, что это – Следственная Комиссия или Комитет по делу Четырнадцатого.
С минуту длилось молчание.
– Приблизьтесь, – проговорил, наконец, Чернышев торжественно и поманил его пальцем.
Голицын подошел к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
– Милостивый государь, – проговорил Чернышев после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, – в начальном показании вашем генералу Левашеву вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои…
Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышева; лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный, черный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке; набелен, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики вздернуты, точно приклеены; желтые, узкие с косым, кошачьим разрезом, глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, – подумал Голицын. – Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».
– Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно все, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
– Я имел честь доложить генералу Левашеву все, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, – ответил Голицын.
– Бесчестным? – возвысил голос Чернышев с притворным негодованием. – Кто изменяет присяге и восстает против законной власти, не может говорить о чести!
Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышев чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.
– Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!
Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия»!
– Послушайте, князь, – в первый раз поднял на него глаза Чернышев, и узкие, желтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворною, – если вы будете запираться – о, ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
– «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашев сообщил. Но ваше превосходительство напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, – ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышев немного прищурился и вдруг улыбнулся.
– Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? – заговорил уже другим голосом.
Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. «Как знать, – думал, – не дойдет ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?»
– Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, – заговорил, обращаясь ко всем. – Восстание Четырнадцатого – не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем славнее для них, ибо хотя, по несоразмерности сил и по недостатку лиц, вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели: что мы посеяли, то и взойдет…
– А позвольте спросить, князь, – прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнал племянника, – если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, – ну, хоть, например, со мной?
– Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, – усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: «И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел!»
– Эмигрировать?
– Вот именно.
– Благодарю за милость, – встал и низко раскланялся дядюшка.
Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были поболтать, отдохнуть от скуки.
– Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal à la Russie, vous avez reculé de cinquante ans, — вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой усмешкой: – Наш народ не создан для революций: он умен, оттого что тих, а тих, оттого что не свободен.
– Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная зависимость, – проговорил Кутузов.
– Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, – противоречие совершенное, – объявил дядюшка.
А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина – Конституции. И государев казачок «Федорыч», Адлерберг, захихикал так подобострастно беззвучно, что поперхнулся, закашлялся.
Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий, с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:
– Шельма! Шельма!
Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну да и я хорош: нашел с кем и о чем говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»
– Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, – вдруг среди болтовни возобновил допрос Чернышев.
– Ничего не могу сообщить, – ответил Голицын: решил молчать, о чем бы ни спрашивали.
– А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не хотите?
– Не хочу.
– Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
«А ведь он прав», – подумал Голицын.
– Ну, так как же? – продолжал Чернышев. – Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?
– Не хочу.
– Шельма! Шельма! – проворчал себе под нос Татищев.
Узкие, желтые зрачки Чернышева опять, как давеча, сверкнули злостью.
– А княгиня знала о вашем участии в заговоре? – спросил он, помолчав.
– Какая княгиня?
– Ваша супруга, – улыбнулся Чернышев ласково. Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нем неимоверною тяжестью, ноги подкашиваются, – вот-вот упадет. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.
– Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? – сказал Чернышев, встал и подал ему стул.
– Жена моя ничего не знает, – проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.
– Не знает? – улыбнулся Чернышев еще ласковее. – Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, не натурально, не натурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» – подумал Голицын.
– Ecoutez, Чернышев, c'est très probable, que le prince n'a voulu rien confier à sa femme et quelle n'a rien su, – проговорил великий князь.
Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant, благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.
– Слушаю-с, ваше высочество, – поклонился Чернышев.
– Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать письменно, – сказал Голицыну, подошел к звонку и дернул за шнурок.
Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.
– Господа, вы меня обо всем спрашивали, позвольте же и мне спросить, – поднялся Голицын, обвел всех глазами с бледной улыбкой на помертвевшем лице.
– Что? Что такое? – опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.
– Il a raison, messieurs. Il faut être juste, laissons le dire son dernier mot, – улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех «каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.
– Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, – продолжал Голицын все с тою же бледной улыбкой, – я только хотел спросить, за что нас судят?
– Дурака, сударь, валяете, – вдруг разозлился Дибич. – Бунтовали, на цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?
– Злоумышляли, – обернулся к нему Голицын, – хотели убить, да ведь вот не убили же. Ну, а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих убийц?
– Каких настоящих? Говорите толком, говорите толком, черт вас побери! – окончательно взбесился Дибич и кулаком ударил по столу.
– Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! – вдруг чего-то испугался Татищев.
– Ваши превосходительства, – поднял Голицын обе руки в кандалах и указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, – ваши превосходительства, знаете, о чем я говорю?
Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают.
– Не знаете? Ну, так я вам скажу: о цареубийстве 11 марта 1801 года.
Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла Первого, об этом знали все.
– Вон! Вон! Вон! – закричали, повскакали, замахали руками.
Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся смехом торжествующим.
Глава третья
На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.
– Не спешите, обдумайте, – сказал, отдавая пакет. В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.
Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют «розанчиками».
– Кушайте на здоровье.
– Благодарю вас, я не голоден.
– Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.
– Унесите, – сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкою.
– Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше прошу, скушайте. А то могут быть неприятности…
– Какие неприятности? – удивился Голицын.
Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся; слащаво-наглое, хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким. Поклонился и вышел, оставив булку на столе.
До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожженная палочка из веника, которым подметали пол, а Оболенскому – карандашный огрызок.
– Я решил молчать, о чем бы ни спрашивали, – простучал Голицын, рассказав о допросе.
– Молчать нельзя: повредишь не только себе, но и другим, – ответил Оболенский.
– Чернышев говорит то же, – возразил Голицын.
– Он прав. Отвечать надо, лгать, хитрить.
– Не могу. Ты можешь?
– Учусь.
– Рылеев, подлец, всех выдает.
– Нет, не подлец. Ты не знаешь. Была у вас очная ставка?
– Нет.
– Будет. Увидишь: он лучше нас всех.
– Не понимаю.
– Поймешь. Если о Каховском спросят, не выдавай, что убил Милорадовича. Ведь и я ранил штыком; может быть, не он, а я убил.
– Зачем лжешь? Сам знаешь, что он.
– Все равно, не выдавай. Спаси его.
– Его спасти, а тебя погубить?
– Не погубишь: все за меня против него.
– Я лгать не хочу.
– Ты все о себе думаешь – думай о других. Идут. Прощай.
После разговора с Оболенским Голицын задумался и забылся так, что не заметил, как, проголодавшись, начал есть булку. Опомнился, когда уже съел половину. Оставлять не стоило, съел всю.
Ночью проснулся от боли в животе. Стонал и охал. Всю ночь промучился. К утру сделалась рвота, такая жестокая, что думал, – умрет. Но полегчало. Уснул.
– Как почивать изволили? – разбудил его Сукин.
– Прескверно. Тошнило.
– Что-нибудь съели?
– Трусов угостил булкой.
– Водой не запили?
– Нет.
– Ну, вот от этого. Надобно хлеб водой заливать. Ничего, пройдет. Сейчас будет лекарь.
– Не надо лекаря.
– Нет, надо. Сохрани Бог, что-нибудь сделается. У нас тут строго: за жизнь арестантов головой отвечаем.
«Безымянный», – так называл Голицын того замухрышку-солдатика, который оказался для него Самаряниным Милостивым, – узнав о ночном происшествии, объявил, что Голицын отравлен.
– Может, ваше благородие, чем не потрафили – так вот они вас и мучают.
Пришел лекарь, тот самый, который был в Зимнем дворце, на допросе Одоевского, Соломон Моисеевич Элькан, должно быть, из выкрестов, черномазый, толстогубый, с бегающими глазками, хитрыми и наглыми. «Прескверная рожа. Этакий, пожалуй, и отравить может!» – подумал Голицын.
Арестанта перевели на больничный паек – чай и жидкий суп. Но он ничего не ел, кроме хлеба, который приносил ему потихоньку Безымянный.
Два дня не ел, а на третий зашел к нему Подушкин. Присел рядом на койку, вздохнул, зевнул, перекрестил рот и начал:
– Что вы не кушаете?
– Не хочется.
– Полноте, кушайте, – ведь заставят!
– Как заставят?
– А так: всунут машинку в рот и нальют бульону, – насильно проглотите. А то в «мешок» посадят.
– Какой мешок?
– А такие карцеры есть под землей; сверху плита каменная с дыркой для воздуху. Ну, там не то, что здесь, – темно, сыро, нехорошо.
Помолчал, опять зевнул и прибавил:
– Не горюйте, все пройдет. Вот и генерал Ермолов сидел в царствование императора Павла Первого, а как выпустили, со мной и не кланяется. Вот и с вами так же будет. Все пройдет, все к лучшему.
– Вы «Кандида» читали, Егор Михайлович?
– Это насчет носа? Да-с, имею с Кандидом сие преимущество: нельзя оставить с носом!
Памятуя машинку и мешок, Голицын стал есть. Иногда заходил к нему Сукин. Седой, в скобку подстриженный, с грубым солдатским лицом, напоминавшим старую моську, стоя на своей деревянной ноге, начинал издалека:
– Я, сударь мой, так рассуждаю: ежели можно жить где-нибудь счастливо, так это, конечно, в России: только не тронь никого, исполняй свои обязанности, – и свободы такой нигде не найдешь, как у нас, и проживешь, как в царствии Божием.
Умолкал и, не дождавшись ответа, опять начинал:
– Вы, господа, пустое затеяли: Россия столь обширный край, что не может управляться иначе, как властью самодержавною. Если бы и удалось Четырнадцатое, такая бы пошла кутерьма, что вы и сами были бы не рады.
Опять умолкал, долго смотрел на Голицына; потом вынимал платок, сморкался и вытирал глаза:
– Ах, молодой человек, молодой человек! Глядючи на вас, сердце кровью обливается… Ну, пожалейте вы себя, не упрямьтесь, ответьте на пункты как следует. Государь милостив, – все еще может поправиться…
И так без конца. «Взять бы его за шиворот и вытолкать!» – думал Голицын с тихим бешенством.
После ночного припадка все еще был нездоров. К доктору Элькану не скрывал своего отвращения и выжил его. Вместо доктора заходил к нему фельдшер, Авенир Пантелеевич Затрапезный, тоже знакомый по допросу Одоевского; человек низенький, толстенький, небритый, нечесаный, похожий на свою фамилию, забулдыга и пьяница, но честный, не глупый и, как сам рекомендовался, «якобинец отъявленный». От него узнавал Голицын о том, что происходит в крепости.
У полковника Пестеля, недавно арестованного в Южной Армии, найден яд: хотел отравиться, чтобы избегнуть пытки. Подпоручик Заикин пытался убить себя, ударяясь головой об стену; знал, где зарыта «Русская Правда», и тоже опасался пытки.
Подполковник Фаленберг, почти ни в чем не замешанный, поверив, что в случае признания, его простят и освободят немедленно, ложно обвинил себя в умысле на цареубийство, а когда его посадили в крепость, помешался в уме.
Девятнадцатилетний мичман Дивов, «младенец», как звали его тюремщики, доносил, что каждую ночь снится ему все один и тот же сон, – будто закалывает государя кинжалом. Слышал голоса, имел видения – доносил и о них; и по этим доносам людей хватали и сажали в крепость.
Поручик Анненков повесился на полотенце, сорвался и поднят без чувств на полу камеры.
Корнет Свистунов проглотил осколки разбитого лампадного шкалика.
Полковник Булатов поверил в милость царскую, как в милость Божью, а когда увидел, что обманут, решил уморить себя голодом. Перед ним ставили самую вкусную пищу, самое свежее питье; но он ни к чему не прикасался, только грыз пальцы и сосал из них кровь, чтобы утолить жажду. Муки его продолжались двенадцать дней: должно быть, кормили насильно. Как ни строг был надзор, сумел обмануть сторожей: разбил себе голову об стену.
«А что-то будет со мной?» – думал Голицын, слушая эти рассказы.
На вопросные пункты все еще не ответил. Сначала решил молчать, запираться во всем. Но чем больше думал, тем больше чувствовал, что нельзя молчать. Неотразимы были доводы Чернышева и Оболенского, врага и друга, что молчаньем губит не только себя, но и других.
Отец Мысловский продолжал заходить почти каждый день, но только на минутку. Зайдет, поговорит, помолчит, как будто ожидая чего-то, и, не дождавшись, уйдет.
– А что, отец Петр, как вы думаете, хорошо ли я делаю, что запираюсь? – спросил однажды Голицын.
– Валерьян Михайлович, родной мой, дорогой, – обрадовался Мысловский; видно было, что этого вопроса только и ждал, – чего же тут хорошего? Нехорошо, нехорошо, нерассудительно и, даже прямо скажу, неблагородно. Вы губите…
– Ну, знаю, знаю! Гублю не только себя, но и других. Все вы точно сговорились… Ах, отец Петр, и вы против меня! Я этого не ожидал от вас…
– Друг мой, поступайте по совести, как Бог вам внушит! – воскликнул отец Петр и бросился его обнимать.
В тот же день Голицын отослал ответ в Комиссию. Подтвердил все, в чем его самого обвиняли, а на остальные вопросы ответил незнанием. Отослал утром, а вечером Безымянный принес ему записку Каховского:
«Голицын, участь моя в ваших руках. Рылеев, подлец, всех выдает. Ежели у вас будет с ним очная ставка, и он сошлется на вас, что я убил Милорадовича, не выдавайте. Все подлецы, кроме вас».
После этой записки Голицын всю ночь не спал, мучился, решал, что ему делать, но ничего не решил – понял, что само решится.
Утром написал в Комиссию, просил вернуть вопросные пункты. Вернули. Начал писать новый ответ. Сделал так, как Оболенский советовал: отвечал на каждый вопрос с точностью, стараясь только никому не повредить, никого не запутать, и для этого лгал, хитрил, вилял, изворачивался.
Писал до поздней ночи. Кончив, лег. В темноте, при тусклом свете ночника, листики ответа белели на столике. И каждый раз, как он взглядывал на них, чувствовал такое отвращение, что, казалось, вот-вот схватит и разорвет. Но не разорвал. Отвернулся к стене, чтобы не видеть, и, наконец, уснул.
На следующий день отправил новый ответ в Комиссию, а дня через два Сукин поздравил его с первою царскою, милостью – снятием ножных желез. Вторая милость была посылка из дому: белье, любимый старый халат – тот самый, в котором он ходил в бабушкином доме, в желтой комнате, когда выздоравливал, – и распечатанная записка Мариньки:
«Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моем положении. Береги и ты себя; ради Бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвет нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки; куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».
Еще дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.
– Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, – сказал Чернышев и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.
– Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «убей царя»?
– Подтверждаю.
– А вы, Рылеев, что скажете?
– Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, – значит, так и было… А вы, Голицын, помните?
– Помню, Рылеев, – сказал Голицын и поднял на него глаза.
Опять, как тогда, в Эрмитаже, – он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мертвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», – вспомнилось Голицыну.
– Итак, Рылеев, вы подговаривали Каховского?
– Подговаривал? Нет. Он сам решил, и я это знал. Но, может быть, без меня ничего бы не сделал. Я виноват больше, чем он, – ответил Рылеев и, помолчав, прибавил:
– Ваше превосходительство, я не скрываю не только дел и слов моих, но и самых тайных помыслов. Мне часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного государя не только не произведет пользы, но, напротив, может быть пагубно для цели Общества, ибо разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии, и все сие неминуемо породит войну междуусобную. С истреблением же всей фамилии поневоле все партии соединятся. Но, сколько могу припомнить, я никому не открывал сего, да и сам, наконец, обратился к прежней мысли, что участь царствующего дома вправе решить только Великий Собор. За сим, покорнейше прошу Комиссию не приписывать того упорству моему, что я всего ныне показанного не открыл прежде. Если что и скрывал, то щадя не столько себя, сколько других. Признаюсь чистосердечно: я сам себя почитаю главнейшим и, может быть, единственным виновником Четырнадцатого, ибо если бы с самого начала отказался участвовать, то никто бы не начал. Словом, если для блага России нужна казнь, то я один ее заслуживаю и молю Создателя, чтобы на мне все кончилось.
– Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему рану штыком, – продолжал Чернышев. – Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский, и сам об этом сказывал у вас на квартире, вечером. Четырнадцатого?
– Подтверждаю, – ответил Рылеев.
– Подтверждаете ли и вы, Голицын?
Голицын знал, что ответом своим погубит одного из двух – Оболенского или Каховского. Кого же выберет?
– Ну что ж, опять замолчали? – посмотрел на него Чернышев с усмешкой: думал, что поймал, – не отмолчится.
– Умоляю вас, Голицын, ответьте, – сказал Рылеев. – Судьба Оболенского в ваших руках. Спасите невиновного.
– Подтверждаю, – ответил Голицын.
– Собственными глазами видели? – спросил Чернышев.
– Видел, – произнес Голицын с таким чувством, как будто произносил смертный приговор Каховскому. Чернышев опять позвонил и сказал:
– Введите Каховского.
Каховский вошел. Все тот же: лицо тяжелое-тяжелое, точно каменное, с нижнею губою надменно-оттопыренною, с глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, с невидящим взором лунатика.
Голицына отвели в соседнюю комнату и усадили в угол, за ширмами. В комнате был доктор Элькан с фельдшером Авениром Пантелеевичем. Потом Голицын узнал, что они просиживают тут все время заседания Комиссии: допрашиваемых иногда выносили в бесчувствии и тут же пускали им кровь.
Сначала голоса из-за двери доносились глухо, но потом, когда дверь приотворили, сделались внятными.
– Вы, стало быть, солгали, Каховский, оклеветали невинного?
– Оклеветал? Я? Я мог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называя убийцею. Целовали, благословляли, а теперь как злодеем гнушаются. Ну, да все равно! Пусть что хотят, на меня показывают, я оправдываться не буду. Этот…
Голицын понял, что «этот» – Рылеев. Каховский так ненавидел его, что не хотел называть по имени.
– Этот не может меня оскорбить. Не оскорбляет ли более себя самого? Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал…
– А на главный вопрос вы так и не ответили: кто убил графа Милорадовича?
– Я уже имел честь изъяснить вашему превосходительству: я выстрелил по Милорадовичу, но не я один, – стрелял весь фас каре; а князь Оболенский нанес ему рану штыком. Я ли убил, или кто другой, не знаю. Вынудить меня говорить противное никто и ничто не в силах. Прошу меня больше не спрашивать, я отвечать не буду.
– Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.
– Кто все?
– Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.
– Голицын? Не может быть…
– Хотите очную ставку?
– Нет, не надо…
Он вдруг замолчал.
– Извините, ваше превосходительство, – начал опять, и слезы задрожали в голосе, – минутная слабость, ребячество… Не плакать, а смеяться должно. «Все к лучшему в этом лучшем из миров», – как говорит наш безносый философ. Последний удар нанесен, последняя связь порвана. И кончено, кончено, кончено! Один я жил, один умру!
– Итак, убийство вами графа Милорадовича вы подтверждаете?
– Подтверждаю, подтверждаю, обеими руками подписываю. Я убил графа Милорадовича. И если бы государь подъехал к каре, то и его убил бы. И всех, всех, – намеренье и согласье мое было на истребление всех членов царствующей фамилии… Ну, вот, господа, чего же вам больше? Казните, делайте со мной, что хотите. Прошу одной милости – приговора скорейшего. Смерти я не боюсь и сумею умереть как следует.
– Вместе умрем, Каховский! Ты не один, помни же, – вместе! – воскликнул Рылеев, и в голосе его была такая мольба, что сердце у Голицына замерло: поймет ли тот, ответит ли?
– Что он говорит? Что он говорит? Сделайте милость, ваше превосходительство, избавьте меня… Слушать противно…
– Полно, Каховский, не горячитесь, – сказал Чернышев, встал и взял его за руку.
Подушкин выглянул из-за двери. Голицын – тоже.
– Будьте покойны, не трону, рук марать не желаю, – ответил Каховский и вдруг обернулся к Рылееву, как будто только теперь увидел его. – Ну, что, говори!
Рылеев поднял на него глаза с улыбкой:
– Я хотел сказать, Каховский, что я тебя всегда…
– Что? Что? Что? – наступал на него тот, сжав кулаки.
– Эй, ребята! – позвал Чернышев. Вбежал плац-майор с конвойными.
– Любил и люблю, – кончил Рылеев.
– Любишь? Так вот же тебе за твою любовь, подлец! – закричал Каховский и кинулся на Рылеева, раздался звук пощечины.
Голицын вскрикнул и зашатался, как будто его самого ударили. Кто-то поддержал и усадил его на стул. Он потерял сознание.
Когда очнулся, фельдшер Затрапезный подносил ко рту его стакан с водою. Зубы стучали о стекло; долго не мог поймать губами край стакана; наконец, поймал, выпил и спросил:
– Что он с ним сделал? Убил?
– Ничего не убил, а только съездил подлеца по роже как следует, – ответил Затрапезный.
И опять как будто его самого ударили, Голицын почувствовал, что на лице его горит пощечина, и наслаждаясь болью и срамом, подумал:
«Так тебе и надо, подлец!»
Глава четвертая
– Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, – говорил отец Петр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. – Теперь уж все гладко пойдет. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «удивлю Россию и Европу!»
Маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз светились такою простодушною хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, – не мог решить, очень он прост или очень хитер.
– Государь сам изволил читать ваш ответ, – помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. – Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях…
– Ну, будет, отец Петр, уходите, – сказал Голицын, бледнея.
Отец Петр не понял и посмотрел на него с удивлением.
– Уходите! – повторил Голицын, еще больше бледнея. – Я ваш совет исполнил. Чего же вам еще нужно?
– Да что, что такое. Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?..
– А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!
– Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…
– Вон! Вон! – закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.
Отец Петр ушел и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово – и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нем и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».
Не только отец Петр, но и все его покинули.
«Наконец-то в покое оставили», – сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.
Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было все начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же. Наконец, бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто, среди ночи, когда все утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом все более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:
– Eudoxie! Eudoxie!
«Маринька! Маринька!» – хотелось ответить Голицыну таким же воплем.
В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.
Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счета дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счет времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну ее он заглядывал с ужасом.
Рассудок разрушался, размалывался, как зерно между двумя жерновами, – между двумя мыслями: надо что-нибудь делать, а делать нечего.
Целыми часами складывал на столе выломанные из вентилятора жестяные перышки в различные фигуры – звезды, кресты, круги, многоугольники.
Или, сидя на койке, выдергивал бесконечную нитку, которой пристегивалась простыня к одеялу, и навязывал узлы, один за другой, так что под конец образовывался целый клубок; тогда развязывал и снова навязывал.
Или следил, как паук ткет паутину, и завидовал: делом занят – не соскучится.
Или, стоя на подоконнике, глядел сквозь дыру вентилятора на соседнюю глухую гранитную стену и крышу бастиона с водосточным желобом, где иногда знакомая ворона садилась и каркала.
Или кружился по камере и выдолбленные на кирпичном полу ногами прежних жильцов ямки еще глубже выдалбливал.
Или сочинял дурацкие стишки и твердил их бессмысленно, до одури:
Кто не знает нашу участь,
Не поверит тот никак,
Чтоб за этакую глупость
Могли мучиться мы так.
В углу, где умывался, на стене была надпись: «God damn your eyes».
– Кто это писал? – спросил Безымянного.
– Англичанин.
– Что же с ним сделалось?
– Помер.
– От чего?
– От спячки. День и ночь спал, во сне и помер. «Вот и я умру так же, во сне», – подумал Голицын. Сделался слезлив, как баба. Когда звонили куранты заунывным, точно похоронным, звоном, хотелось плакать. Когда фейерверкер Шибаев приносил обед или чай с улыбкой особенно ласковой, тоже навертывались слезы. Однажды перечел записку Мариньки и как ребенок расплакался. А когда часовой заглянул в «глазок», стало стыдно; повернулся к нему спиною, хотел удержать слезы и не мог, – лились, неутолимые, отвратительно сладкие. «Вот что наделала крепость в две-три недели, а что будет дальше?» – подумал:
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю;
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю.
А как дошло до дела, испугался, ослабел, не захотел погибать; любил жизнь, потому что любил Мариньку. Любовь – подлость: чтобы умереть как следует, надо разлюбить, убить любовь, – из всех его страшных мыслей это была самая страшная.
С каждым днем тоска усиливалась, терпенье истощалось; сердце выболело, мысли мешались, и ему казалось, что он сходит с ума. Следил за собою и в каждом своем движении, слове, мысли находил признаки помешательства. Сначала был страх безумья, а потом страх этого страха. Сходил с ума на мысли, что сойдет с ума. «Уж скорее бы!» – думал с отчаянием и, стоя в углу, бился головой об стену. Или рассматривал отточенное жестяное перо вентилятора: нельзя ли зарезаться?
Наконец, заболел. Сделался жар, закололо в боку, закашлял кровью. Комендант Сукин перепугался, позвал Элькана. Тот объявил, что если больного не переведут в лучшую камеру, то может быть чахотка.
Голицын обрадовался. Все муки его сразу кончились: смерть – свобода.
Отец Петр, узнав, что он болен, прибежал к нему, а когда он стал извиняться, что оскорбил его в последнее свидание, не дал ему говорить, бросился на шею и заплакал.
Начал опять заходить каждый день. Чтобы развлечь больного, рассказывал городские слухи и новости.
От него узнал Голицын о прибытии похоронного шествия с телом покойного императора. Все о нем забыли так, как будто похоронили уже лет десять назад. А между тем, через всю Россию, из Таганрога в Петербург, медленно-медленно, больше двух месяцев, тянулось похоронное шествие, окруженное войсками, пешими и конными, с авангардами и арьергардами, разъездами и патрулями, как военный поход в стране неприятельской. Опасались бунта. В народе шел слух, что государь не умер и хоронят кого-то другого; в Москве, будто, хотят выбросить из гроба тело и таскать по улицам, а потом сжечь. «Принял я строжайшие меры к совершенной безопасности бесценного праха, – доносил граф Орлов-Денисов, обер-церемониймейстер похорон. – Смею ручаться, что последняя капля крови моей застынет у подножия гроба августейшего усопшего, и через хладный только труп мой насильство достичь может дерзновенного прикосновения». По прибытии тела в Москву запирали на ночь ворота в Кремле и у каждого входа ставили заряженные пушки. А в Петербурге, будто, проведены были пороховые подкопы под всеми улицами, от заставы до Казанского собора, по коим должно было следовать шествие; и в подвалах собора спрятаны четыре бочки с порохом; и в каждом флашкоуте Троицкого моста – тоже по бочке, чтобы взорвать шествие.
Еще более странный слух сообщил Голицыну Авенир Пантелеевич: государь будто бы умер от яду; Меттерних, злодей, отравил; лицо в гробу почернело так, что узнать нельзя. А на живом государе тоже лица нет от страху, – не лучше покойника.
Но то, что Безымянный рассказывал, было всего удивительней.
Во время проезда государева тела был в Москве из некоторого села дьячок; а когда он вернулся в село, стали его мужики спрашивать, что царя-де видел ли. «Какого, говорит, царя? Это не царя, а черта везут!» Тогда один мужик его ударил в ухо и объявил попу, а поп – начальству; и того дьячка взяли за караул. А еще сказывают, будто не царь в гробу и не черт, а простой русский солдат. Когда государь жил в Таганроге, то хотели его убить изверги. И, сведав про то, государь вышел ночью из дворца к часовому: «Хочешь, говорит, часовой, за меня умереть?» – «Рад стараться, ваше величество!» И тогда государь надел солдатский мундир и стал на часы, а солдат, в мундире царском, пошел во дворец. Вдруг из пистолета по нем выстрелили. Солдат помер, а государь, бросив ружье, бежал с часов неизвестно куда. В скиты, говорят, к старцам, душу спасать, молиться, чтобы Господь Россию помиловал.
– Как знать, может, и правда, – подмигнул отец Петр Голицыну с таинственным видом, когда тот передал ему рассказ Безымянного.
– Что правда? – удивился Голицын.
– А то, что был мертв и се, жив…
– Бог с вами, отец Петр! Подумайте только, какая нелепость. Ужели все генералы, адъютанты, придворные, все сопровождавшие тело его, весь Таганрог и сама императрица Елизавета Алексеевна, – ужели все они участвовали в заговоре, чтобы обмануть Россию?
– Да, как будто не того, – согласился отец Петр нехотя; но помолчал, подумал и прибавил еще таинственнее: – Темное дело, ваше сиятельство, темное!
И вдруг, наклонившись к уху его, зашептал:
– А солдатик-то, действительно, был, говорят, в полковом гошпитале, в Таганроге, больной при смерти, необыкновенно лицом на государя похож. Солдатик помер, а государь выздоровел. Ну, и подменили. Лейб-медик Вилье все дело сварганил. Прехитрая бестия!
– Да зачем? Кому это нужно?
– А кому это нужно, – тайна великая. Ныне сокровенно сие, а, может, когда и откроется. Некий старец явится, святой угодник Божий, за всю Россию подвижник и мученик, от земли до неба столп огненный. Благословенный воистину. Имя же ему…
– Ну, что ж, говорите.
– А никому не скажете?
– Никому.
– Даете слово?
– Даю.
– Федор Кузьмич, – прошептал отец Петр благоговейным шепотом.
– Федор Кузьмич, – повторил Голицын, и что-то вещее, жуткое послышалось ему в этом имени, как будто на одно мгновение он поверил, что так оно и есть: старец Федор Кузьмич – император Александр Павлович.
Вспомнил разговор в Линцах с Пестелем и Софьин бред: «убить мертвого»; «был мертв – и се, жив».
13-го марта Безымянный объявил Голицыну:
– Царя нынче хоронят.
Сквозь верхнее незабеленное звено окна видно было, что на дворе метелица; снег падал густыми, еще не мокрыми, но уже мягкими как пух, мартовскими хлопьями.
Голицын закрыл глаза и увидел медленно тянущееся похоронное шествие, с черным катафалком и черным гробом, под белым снежным саваном.
Вдруг загрохотали Оглушительные пушечные выстрелы. Стены каземата дрожали, как будто рушились. Вспыхивало пламя, освещая камеру.
Он понял, что в эту минуту в соборе Петропавловской крепости опускают в могилу тело императора Александра Первого.
Глава пятая
Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключенных не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жесткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и, наконец, перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, темной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге-пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.
В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрет, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, еще неизвестные, – только бы жить!
В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с черною тенью решеток.
Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чем не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он – больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька – то, почему солнце светит земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастие. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять – «все хорошо». «Как хорошо, Господи!» – хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: «Здесь?» – «Здесь». И вся душа затихала тишиною последнею.
С отцом Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротою смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим; но, мало-помалу, изменил тюремщикам и перешел на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» – лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле, как духовный отец – детей своих.
– А ведь вы наш, отец Петр, – сказал ему однажды Голицын.
– Наконец-то поняли, – весь просиял отец Петр. – Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть!
12 апреля, в Вербное воскресенье, вошел Мысловский к Голицыну, в ризе, с чашей в руках и сказал, что причащает узников.
– А вы, князь, не желаете? – спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:
– Нет, не желаю.
– Почему же?
– Потому, что не хочу смешивать Христа со Зверем.
И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью
– Ну, а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем?
Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только отца Петра, но и всех, кто за ним.
– Вы знаете, отец Петр, за что я к злодеям причастен, и знаете, что я ни в чем не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?
– Причастил бы.
– И убийцу?
– Что вы, князь. Бог с вами, кого вы убили?
– Все равно, хотел убить – убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Петр, как вы думаете?
Отец Петр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла, как солнце. Руки его дрожали так, что казалось, – уронит чашу. Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.
– Не знаю, – проговорил, наконец. – Я вас не сужу. Бог рассудит…
Голицын опустился на колени.
– Простите, отец Петр! Если бы вы и могли, я не могу… – прошептал он, поцеловал руку его и пал ниц перед чашею.
Отец Петр благословил его молча и вышел.
18 апреля, в Светлую ночь, Голицын не спал – все ждал чего-то, прислушивался. Но сквозь глухие стены каземата ни один звук не проникал, тишина была мертвая. Встал на подоконник и выглянул сквозь дыру вентилятора; здесь, в новой камере, тоже выломал из него перышки.
Увидел только темноту, как чернила черную. Приложил ухо к дыре и, как смутное жужжание пчелиного улья, услышал глухой гул колоколов – пасхальный благовест.
Никогда, казалось, не чувствовал так, как здесь, в каземате, погребенный заживо, что Христос воскрес.
В мае начали водить арестантов на прогулку в садик, внутри Алексеевского равелина. Повели и Голицына.
Когда он переступил порог наружной двери, солнечный свет ослепил его так, что он закрыл глаза руками. Свежий воздух останавливал дыхание, и, как вышедшему на берег после долгого плавания, ему казалось, что земля под ним качается. Фейерверкер Шибаев поддержал его под руку и повел в садик.
Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены – гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зеленым мхом и лишаями желто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решеткой.
Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черемухи, две-три березки; между ними – деревянная полусломанная лавочка и, у одной из стен, дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, – как объяснил Шибаев, – могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.
Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытною жадностью на желтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки березовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.
Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.
– Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, – указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошел, встал на рундук водосточного желоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкавшую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мертвых.
Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошел, отвернулся и закурил трубочку.
Голицын долго глядел на тонкий белый ствол березки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекой и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые березки – тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»
Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему темным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал – пошел.
Березки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял березку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперед с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
– Валенька, светик мой, родненький! – бросилась «к нему, обняла, прильнула всем телом – живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в нее, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби в этих больших, темных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
– Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
– А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.
– Какой Анкудиныч?
– Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
– Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, – ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, – ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец, одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка – жесткая, чугунное кольцо – тяжелое, обледенелый гранит – скользкий, а руки – слабые. Но лед, и чугун, и гранит, – все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали – вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: «Ах, хороша девка!» – должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство! – вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
– Отчего ты в трауре? – спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.
– Похоронила бабиньку.
– А Нина Львовна здорова?
– Н-нет, не очень, – потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошел Ничипоренко.
– Пожалуйте, ваше сиятельство.
– Сейчас, Анкудиныч, еще минутку…
– Никак нельзя. Комендант увидит – беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, – мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
– Постой, что я хотела? Ах, да, – заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. – Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
– Трусов – негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
– Отчего?
Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.
– Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.
– Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
– Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, – будем вместе! А если… – не кончила, но он понял: «Если умрешь, – и я с тобой».
– Ваше сиятельство, – опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
– Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре – ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, – должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», – вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
– Земля, земля, Матерь Пречистая!
Глава шестая
Записки С. И. Муравьева-Апостола.
«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» – так я молюсь, умирая.
* * *
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, – будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.
* * *
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезен был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первой смертью не умер, чтобы умереть второй.
* * *
Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные – мое завещание России.
* * *
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer à ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe. Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
* * *
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
– Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, – сказала маменька, когда мы поехали далее. – Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, – рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность – чужбина, рабство – отечество.