Книга: Сборник "Царство Зверя"
Назад: Часть третья
Дальше: Часть четвертая

Глава третья

Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого «проходимца»: во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.
Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов Тайного Общества сошелся с ним ближе всех.
Двадцатилетний корнет, красавец – розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, – «красная девица», – говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.
– Я от природы беспечен, ветрен и ленив, – говорил сам о себе: – никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы,
И ленью – жизни краткой
Продлим, продлим часы.

– это о таких, как я, сказано.
Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о «будущем усовершении человечества» молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. «Куда ты?» – «На Невский». И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.
Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.
Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. «Матушка была для меня вторым Богом, – писал брату. – Я перенес все от слабости; я был слаб – слабее, нежели самый слабый младенец». Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…

После матери больше всего на свете любил музыку.
– Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.
И речи о вольности были для него музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.
– Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями! – предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.
Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомнения в себе, в других, в общем деле, – стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике, – и становилось легче, верилось опять.
Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.
На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи «Монплезир» на Аптекарском острове и наслаждались «бальзамическим воздухом». Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: «Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин», немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из «Новой Ресторации», где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в «Дмитрии Донском». А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.
В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «Совсем как в Швейцарии».
Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, – не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки «Аугустина» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum, – так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.
Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.
– Да, это главное, главное! – повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости: – это главнее всего! А ведь никто не поймет…
– А ты понял? – вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое. – А ты понял?
– Не знаю, может быть, и не понял, – покраснел Одоевский и застыдился еще больше: – я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом…
– Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну – не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?
– Не так, как кто?
– Как я, как мы с Чаадаевым.
– А может быть, и вы не так?
– Ну, значит, мы самих себя не поняли…
– А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.
В тот же день на Елагином острове с государем встретились.
Он ехал верхом один – только дежурный флигель-адъютант следовал издали – по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, – для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.
– Что ты? – спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.
– Ничего… так… – как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. – Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!
– Так любишь его?
Одоевский молчал, все больше краснея.
«Зачем же ты в Тайном Обществе?» – хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.
– Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…
– Как же с нами? Против себя самого?
– Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь – отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…
– Да ведь это не о царе, а о Боге…
– Все равно.
– Нет, не все равно…
Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.
– За что же мы его убить хотим? – вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.
– Убить? – воскликнул Одоевский. – Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, – вот как давеча нам улыбнулся, – и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: «Государь батюшка, красное солнышко!» У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.
– Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один – царя, другой – вольность, – рассмеялся Голицын: – но нельзя же царя и вольность вместе любить…
– Отчего нельзя?
– Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.
– Не то, не то…
– Нет, Саша, то самое.
Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?
Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.
Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета – белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое – одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами – воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше – все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами, – и тишина еще беспредельнее.
Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.
Разговор зашел о Грибоедове.
– Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом, – рассказывал Одоевский: – без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. «Для чего, – говорит, – и сам не знаю, черт меня дернул!» Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: «Вот тебе, Вася, и репка!» Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
– А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
– Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…
– «Любители того, чем от самовара пахнет», – это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, – рассмеялся Одоевский. – А ведь хорошо сказано?
– Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит – вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет, – в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. «Благочестивейшего, самодержавнейшего»… С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: «Государь батюшка, красное солнышко!» – и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: «Вот тебе, Вася, и репка!»
– Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая! – проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька, – баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
– А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный, – вдруг улыбнулся детски-радостно: – сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. «Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?» – «Верует». – «И в Матерь Божью?» – «И в нее, говорит, верует». – «А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?» Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: «читай», говорит. Я и прочел: «Es herrscht eine allweise Güte über die Welt. Премудрая Благость над миром царствует». – «Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?» – «Понял». И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца, – от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: «верь, Саша, будет все, чего вы хотите, – и правда, и счастье, и вольность, – только верь, что над вами, надо всеми – Пречистой Матери Покров». Тут я и проснулся…
Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли – и пусто-пусто в нем, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет – пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости, да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесет. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?
– Саша, а Саша! – позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.
Но тот не ответил, – уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зеленые чашечки и мама, и музыка.
А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча, но голоса не было, а если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него – ночной, пустой, белый черт: «вот тебе, Вася, и репка!»
Вернувшись в город, нашел у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.
Он понял, что она умирает.

Глава четвертая

Что Софья умирает, государь знал; и что с этою смертью порвется для него последняя связь с жизнью – тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал свое горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие маневры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегери привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.
Большею частью сидел у ее постели молча или читал, все равно что, – она почти не слушала, лежала без движения, закинув голову, закрыв глаза, вся вытянувшись и вытянув худые руки, прозрачно-бледные, с голубыми жилками. Одеяло сбрасывала (все казалось ей тяжелым, как это бывает перед концом у чахоточных) и лежала под одной простыней, так что от маленьких ножек до едва обозначенной детски-девичьей груди видно было все тело, облитое белою тканью, как будто обнаженное, изваянное, тонкое, острое, стройное, стремительно-недвижное – стрела на тетиве, слишком натянутой.
Иногда открывала глаза и смотрела на него подолгу, все так же молча; и тогда казалось ему, что он в чем-то виноват перед нею и что надо сказать, сделать что-то, чтобы искупить вину, пока не поздно; казалось также, что она уходит от него в недосягаемую даль, погружается в глубину бездонную, – и вдруг исчезла боль, – уже не страшно, не жалко, только завидно: хотелось туда же, за нею.
В середине июня дни стояли жаркие, с грозовыми белыми тучами, с темно-яркою, влажною, точно мышьяковою зеленью трав, с душною, пахнущею мхом, болотною сыростью, с тихим, сонным ворчанием грома и бессонным трепетаньем зарниц по ночам.
Однажды, в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу ее он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам ее, и она прошептала чуть слышным шепотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:
– Сенокос, папа?
– Да, как бы только не пропало сено – все дожди.
– Хорошо теперь в поле, – шептала она: – лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать… а по ночам Атька…
– Какая Атька?
– Обезьянка. Разве не помнишь?
– Ах, да, как же, помню…
Говорили, думая о другом, только бы сказать что-нибудь, прервать молчание, слишком тяжелое.
– А маменька тоже больна?
Маменькой называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл ее так.
– Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живем где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли… – сказала Софья.
Он часто говорил с ней о том, как, отрекшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, свое любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.
– В Крыму? – удивился он: – а ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живем в Ореанде.
Но Софья не удивилась.
– Да, вместе скоро… – проговорила так тихо, что он не расслышал.
Продолжал читать Евангелие:
«Кто бо от вас, хотяй столп создати, не прежде ли сед разчтет имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положит основание и не возможет совершити, вси видящие начнут ругатися ему, глаголюще: сей человек начат здати и не може совершити».
Остановился, посмотрел на нее: лежала, закрыв глаза, как будто спала.
Задумался, вспомнил давешний разговор свой с Голицыным об отречении от престола. Не о таких ли, как он, это сказано? Не начал ли он строить башню, положил основание и не мог совершить? Не вся ли жизнь его – развалина недостроенного здания? Мечтал о великих делах – о Священном Союзе, о царствии Божьем на земле, как на небе, а единственное малое, что мог бы сделать – дать счастье хоть одному человеку, вот ей, Софье, – не сделал. Зачем ее родил? Дал ненужную муку, непонятную жизнь, непонятную смерть? Чем искупит? Что сказать, что сделать, пока еще не поздно? Или уж поздно?
Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает, – все видит, все обличает, – судит его, как равная равного.
– Не надо, папенька, милый, – опять зашептала, когда наклонился он к ней: – не думай, не бойся. Все хорошо будет, все к лучшему, ты же сам всегда говоришь: все к лучшему…
В недосягаемо-далекой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.
Что-то еще шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки, – но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.
«Смешные глазки, совсем как у теленочка!» – вдруг вспомнилось ей, как смеялась она маленькой девочкой, ласкаясь, шаля и целуя эти бледно-голубые глаза с белокурыми ресницами; вспомнилась также подслушанная в разговоре старших давнишняя шутка Сперанского, который однажды в письме к приятелю, перехваченном тайной полицией, назвал государя «белым теленком»: «Наш Вобан – наш Воблан». Вобан – знаменитый французский инженер, строитель крепостей (государь в то время осматривал крепости); а Воблан по-французски: veau blanc, белый теленок. Государь за эту шутку так разгневался, что в первую минуту хотел расстрелять Сперанского. Софья не поняла тогда, за что: «Ну, да, белобрысенький, лысенький, розовенький весь, прехорошенький теленочек. Что же тут обидного?» Ей казалось иногда, что от него и пахнет молочным теленочком. Видела раз в церкви Покровской, на падуге свода, херувима золотого, шестикрылого, с ликом Тельца; он был похож на папеньку: такое же в обоих – кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное.
Все это промелькнуло теперь в улыбке ее, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шепотом:
– Теленочек беленький!
Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.
На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в темном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как свое.
Увидев государя, сделал лицо спокойное.
– Ну, что? Как? – спросил шепотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.
Государь обнял его, и оба заплакали.
Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18-го июня назначены маневры. Накануне весь день провел на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, все по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:
– Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди…
Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет ее в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли маневров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца, – ведь уж недолго?
Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным, – нашел на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе свое напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.
Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после маневров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у нее и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдет.
Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:
– Который час?
– Девятый.
– Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано, – устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Все забываю… Да, вот что.
Он приподнял голову ее и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.
– Вы князя Валерьяна очень не любите? – заговорила по-французски, как всегда о важных делах.
– Нет, отчего же? За что мне его не любить?.. – начал он и не кончил; по тому, как спрашивала, почувствовал, что нельзя лгать.
– Я его мало знаю, – прибавил, помолчав: – но, кажется, не я его, а он меня не любит…
– Неправда! Если меня, то и вас любит, будет любить, – проговорила, глядя ему в глаза тем взглядом, который, казалось ему, видел в нем все и все обличал.
– А ты что о нем вспомнила?
– Хотела просить: позовите его, поговорите с ним.
– Сейчас?
– Нет, потом…
Он понял, что «потом» значит: «когда умру».
– Сделайте это для меня, обещайте, что сделаете.
– О чем же нам с ним говорить?
– Спросите, узнайте все, что он думает, чего хочет… чего они хотят для блага России… Ведь и вы того же хотите?
– Кто они?
– Ты знаешь, – кончила по-русски: – не спрашивай, а если не хочешь, не надо, прости…
Да, он знал, кто они. Какая низость! Восстановлять дочь против отца, ребенка больного, умирающего делать орудием злодейских замыслов. Вот каковы они все! Ни стыда, ни совести. Травят его, как псы добычу, окружают, настигают даже здесь, в последней любви, в последнем убежище.
А она все еще смотрела ему в глаза тем же светлым, всевидящим взором; и вдруг почувствовал он, что наступила минута что-то сказать, сделать, чтоб искупить вину свою, – теперь, сейчас или уже никогда – поздно будет.
– Хорошо, – сказал он, бледнея: – поговорю с ним и все, что могу, сделаю.
Радость блеснула в глазах ее, живая, земная, здешняя, как будто из недосягаемой дали, куда уходила, она вернулась к нему на одно мгновение.
– Обещаешь?
– Даю тебе слово.
– Спасибо! Ну, теперь все, кажется, все. Ступай…
В изнеможении опустилась на подушки, вздохнула чуть слышным вздохом:
– Перекрести.
– Господь с тобою, дружок, спи с Богом! – поцеловал он ее в закрытые глаза и почувствовал, как под губами его ресницы ее слабо шевелятся – два крыла засыпающей бабочки.
Подождал, посмотрел, – дышит ровно, спит, – пошел к двери, остановился на пороге, оглянулся: почудилось, что она зовет. Но не звала, а только смотрела ему вслед молча, широко раскрытыми глазами, полными ужаса; и ужасом дрогнуло сердце его. Не остаться ли?
Вернулся.
– Еще раз… Обними… Вот так! – прильнула губами к губам его, как будто хотела в этом поцелуе отдать ему душу свою.
– Ну, ступай, ступай! – оторвалась, оттолкнула его. – Не надо, полно, не бойся… Скоро вместе, скоро…
Не договорила или не расслышал он, только часто потом вспоминал эти слова и угадывал их недосказанный смысл.
Выйдя из комнаты, велел Дмитрию Львовичу, если что случится ночью, послать за ним фельдъегеря. Сел в коляску, давно у крыльца ожидавшую, и уехал в Красное.
На следующее утро проснулся поздно. Посмотрел на часы: половина восьмого, а маневры в девять. Позвонил камердинера, спросил, не было ли за ночь фельдъегеря. Не было. Успокоился. Напился чаю в постели. Торопливо умылся, оделся, вышел в уборную, где ожидали бывший начальник главного штаба, многолетний друг и спутник его во всех путешествиях, князь Петр Михайлович Волконский, старший лейб-медик, баронет Яков Васильевич Виллие, родом шотландец, и лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов, который приступил к обычной перевязке больной ноги государевой.
Вглядываясь украдкою в лица, государь тотчас догадался, что от него скрывают что-то.
– Quomodo vales? – заговорил он с Тарасовым по-латыни, шутливо, как всегда это делал во время перевязки.
– Bene valeo, autocrator, – ответил тот.
– А на дворе, кажется, ветрено? – продолжал государь с той же притворною беспечностью, переводя взор с лица на лицо, все тревожнее, все торопливее.
– К дождику, ваше величество!
– Дай Бог. Посвежеет – людям легче будет.
И, быстро обернувшись к Волконскому, который стоял у двери, опустив голову, потупив глаза, спросил его тем же спокойным голосом:
– Какие новости, Петр Михайлович?
Тот ничего не ответил и еще ниже опустил голову.
Виллие странно-внезапно и неуклюже засуетился, подошел к государю, осмотрел ногу его и сказал по-английски:
– Прекрасно, прекрасно! Скоро совсем здоровы будете, ваше величество!
– До свадьбы заживет? – усмехнулся государь, вдруг побледнел и, все больше бледнея, посмотрел на Виллие в упор.
– Что такое? Что такое? Да говорите же…
Но и Виллие также не ответил, как Волконский. В это время Тарасов надевал осторожно ботфорт на больную забинтованную ногу государя. Государь оттолкнул его, сам натянул сапог, вскочил, схватил Виллие за руку и тихо вскрикнул:
– Фельдъегерь?
– Точно так, ваше величество, только что прибыл…
И с решительным видом, с каким во время операции вонзал нож, подтвердил, что уже прозвучало в безмолвии:
– Все кончено: ее не существует.
Государь закрыл лицо руками. Тарасов перекрестился. Волконский, отвернувшись в угол, всхлипывал.
– Ступайте, – проговорил государь, не открывая лица.
Все вышли. Думали, маневры отменят. Но через четверть часа послышался звонок из уборной. Туда и назад и опять туда пробежал камердинер Мельников, неся государеву шпагу, перчатки и высокую треугольную шляпу с белым султаном.
Минуту спустя государь вышел в приемную, где ожидали все штабные генералы, начальники дивизии, батальонные командиры, чтобы сопровождать его на военное поле. Вступив с ними в беседу, он предлагал вопросы и пояснял ответы с обычною любезностью.
«Я наблюдал лицо его внимательно, – вспоминал впоследствии Тарасов, – и, к моему удивлению, не увидел в нем ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что, кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил».
В двенадцатом году в Вильне, когда государь танцевал на балу, уже зная, что Наполеон переступил через Неман, было у него такое же лицо: совершенно спокойное, неподвижное, непроницаемое, напоминавшее маску или Торвальдсенов мрамор, ту холодную белую куклу, которую маленькая Софья когда-то согревала поцелуями.
На часах было девять, когда он сошел с крыльца и сел на лошадь.
Начались маневры. Обычным бравым голосом, от которого солдатам становилось весело, выкрикивал команду: «Товсь!» («К стрельбе изготовься!»); с обычным вниманием замечал все фронтовые оплошности: качку в теле, шевеление под ружьем, неравенство в плечах, и версты за две, в подзорную трубку, – султаны не довольно прямые; у одного штаб-офицера – уздечку недостающую, у другого – оголовие на лошади неформенное. Но вообще остался доволен и милостиво всех благодарил.
Когда маневры кончились, вернулся во дворец, отказался от полдника, переоделся наскоро, сел в коляску, запряженную четверней по-загородному, и поскакал на дачу Нарышкиных.
Кучер Илья, все время понукаемый, гнал так, что одна лошадь пала на середине дороги, и в конце, при выезде на Петергофское шоссе, – другая.
Что произошло на даче Нарышкиных, государь не мог потом вспомнить с ясностью.
Темный свет, как во сне, и незнакомо-знакомые лица, как призраки. Он узнавал среди них то Марью Антоновну, которая бросалась к нему на шею с театрально-неестественным воплем: «Alexandre!» и с давнишним запахом духов противно-приторных; то Дмитрия Львовича, который хотел плакать и не мог, только высовывал язык неистово; то старую няню Василису Прокофьевну, которая твердила все один и тот же коротенький рассказ о кончине Софьи: умерла так тихо, что никто не видел, не слышал; рано утром, чуть свет, подошла к ней Прокофьевна, видит, – спит, и отойти хотела, да что-то жутко стало; наклонилась, позвала: «Софенька!» – за руку взяла, а рука как лед; побежала, закричала: «Доктора!» Доктор пришел, поглядел, пощупал: часа два, говорит, как скончалась.
В комнате, обитой белым атласом с алыми гвоздичками, открыта дверь на балкон. Пахнет после дождя грозовыми цветами, земляною сыростью и скошенными травами. Вдали, освещенные солнцем белые, на черно-синей туче, паруса. От ветра колеблется красное пламя дневных свечей, и легкая прядь волос, из-под венчика вьющихся, на лбу покойницы шевелится. В подвенечном платье, том самом, которого не хотела примеривать, лежала она в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая.
Он прикоснулся губами к холодным губам, увидел на груди ее маленький портрет императрицы Елизаветы Алексеевны, из золотого медальона вынутый, – нельзя класть золота в гроб, – и глаза его встретились с глазами князя Валерьяна Михайловича Голицына, стоявшего у гроба с другой стороны: Софья была между ними, как будто соединяла их – любимого с возлюбленным.
Но темный свет еще потемнел, дневные огни закружились зелено-красными пятнами, и захрапела, как на дороге давеча, уткнувшаяся в пыль лошадиная морда с кровавой пеной на удилах и с глазами такими же кроткими, как у императрицы Елизаветы Алексеевны.
– Ничего, ничего, маленький отлив крови, сейчас пройдет, – услышал государь голос лейб-медика Римана, одного из двух докторов, лечивших Софью; а другой – лейб-медик Миллер – подавал ему рюмку с водой, мутной от капель.
Зубы стучали о стекло, и с виноватою улыбкою старался он поймать губами воду.
И опять едет. Туда или оттуда? Вперед или назад? И все, что было, не было ли сном? Опять равнина бесконечная, ни холмика, ни кустика, только однообразные кочки торфяных болот, да на самом краю неба, где тучи ровно, как ножницами, срезаны, – заря медно-желтая. И, кажется, он едет так уже давно-давно и никогда никуда не приедет.
– Тпру, тпру! – кричал Илья, натягивая вожжи. Коляска накренилась, едва не опрокинулась. Одна из двух лошадей, загнанных давеча, лежала на дороге. Живые испугались мертвой, взвились на дыбы, шарахались, пятились. Каркая, поднялась стая воронов с падали и полетела, черная, к желтой заре.
Илья, соскочив с козел, налаживал сбрую и вытаскивал колесо из рытвины. Заглянул в коляску: но государя не видно, не слышно. Спит?
Нет, не спит: откинулся в темный угол; лицо побледнело, исказилось от ужаса, и широко раскрытыми глазами смотрит на дорогу, где нет никого.
Вернулся не в Красное, а в Царское. Не велел о своем приезде докладывать, хотя знал, что государыня ждет и тревожится, потому что он обещал приехать.
Прошел к себе в спальню; вспомнив, что не ел с утра, почувствовал тошноту от голода; велел подать чаю. Спать хотелось так, что едва стоял на ногах, но лег не сразу, а написал два письма. Одно – к императрице (часто переписывался с нею из комнаты в комнату). Записочка в одну строку, по-французски:
«Elle est morte. Je reçois le châtiment de tous mes égarements. – Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
Другое письмо к Аракчееву:
«Не беспокойся обо мне, любезный друг, Алексей Андреевич. Воля Божья, – и я умею покоряться ей. С терпением переношу мое сокрушение и прошу Бога, чтобы Он подкрепил силы мои душевные. Ожидаю удовольствия с тобою видеться завтра и надеюсь, что поездка моя и предметы, коими в оной заниматься буду, рассеют несколько печальные мои мысли.
Навек тебя искренно любящий Александр».
Лег. Уже засыпал – вдруг, как от внезапного толчка, проснулся. Вспомнил о том, что видел на дороге давеча, когда стая воронов, каркая, летела, черная, к желтой заре.
Старичок, похожий на тех нищих странников, что ходят по большим дорогам, собирают на построение церквей. Лысенький, седенький, с голубыми глазками, – «бедненькие глазки, совсем как у теленочка», – как у него самого в зеркале. Он уже видел его раз, вскоре после смерти отца, когда казалось, что сходит с ума; не узнал тогда, теперь знает: это он сам, государь, от престола отрекшийся и сделавшийся нищим-странником.
Видеть себя – к смерти. «Ну, что ж, – подумал, – ведь смерть тоже отречение, и, может быть, лучшее. Все к лучшему!» – усмехнулся с неожиданной легкостью, повернулся на привычный левый бок, положил щеку на руку и тотчас же заснул.
На следующий день отправился осматривать военные поселения вместе с Аракчеевым.

Глава пятая

«Российское воинство подвигами своими не токмо отечество, но и всю Европу спасло и удивило: да вкусит же сладкую награду», – сказано было в манифесте об окончании войны двенадцатого года; этой сладкою наградою и были военные поселения.
Мечты о грядущем Иерусалиме, о феократическом правлении, о царстве Божием на земле, как на небе, привели к Священному Союзу в Европе и к военным поселениям в России.
«Государь иногда делает зло, но всегда желает добра», – сказал о нем кто-то. И, учреждая поселение, желал он добра. Если ошибался, то не он один. Сперанский сочинил книгу «О выгодах и пользах военных поселений»; Карамзин полагал, что «оныя суть одно из важнейших учреждений нынешнего славного для России царствования»; генерал Чернышев писал Аракчееву: «Все торжественно говорят, что совершенства поселений превосходят всякое воображение. Иностранцы не опомнятся от зрелища для них столь невиданного»
И государь этому верил. Когда же доносился до него плач народа: «Защити, государь, крещеный народ от Аракчеева!» – недоумевал и решал делать до конца добро людям, не ожидая от них благодарности. «Мы, государи, знаем, – говорил, – что так же редка на свете благодарность, как белый ворон».
Выехав из Царского, провел девять дней в осмотре поселений, расположенных по берегам Волхова.
Но в первые дни путешествия поглощен был горем и старался только оглушить себя быстрым движением: что оно успокаивает, знал по давнему опыту.
Отрадна была ему также близость к Аракчееву. Как всегда в горе, искал у него помощи, жался к нему, точно испуганное дитя к матери.
Едучи с ним в одной коляске, оправлял на нем шинель: только что повеет холодком или сыростью, укутывал его, застегивал; от комаров и мошек обмахивал веткою.
На девятый день утром переехали на пароме через Волхов. Отсюда начиналась Грузинская вотчина. Мужики, крепостные Аракчеева, поднесли государю хлеб-соль.
– Здравствуйте, мужички!
– Здравия желаем, ваше величество! – крикнули те по-военному, становясь во фронт.
– Никогда я не видывал таких здоровых лиц и такой военной выправки, – заметил государь по-французски спутникам. «Чудесные красоты поселений» начинали на него оказывать свое обычное действие.
– По всему видно, что поселяне блаженствуют, – согласился генерал Дибич, новый начальник главного штаба.
Дорога шла высокою дамбою, обсаженною березами; слева – плоская равнина, справа – мутный Волхов. День пасмурный, тихий и теплый. Небо с тесными рядами сереньких туч, как будто деревянное, из ветхих бревен сколоченное, подобно стенам новгородских изб. Вдали – белые башни Грузина. Шоссе великолепное: колеса по песку едва шуршали.
– А что, брат, какова дорожка?
– Не дорога, а масло, ваше величество! Везде бы такие дороги – и умирать не надо! – проговорил кучер Илья, оборачиваясь к государю и лукаво усмехаясь в бороду: знал, чем угодить; знал также, что по этой чудесной дороге никто не смел ездить: чугунными воротами запиралась она, от которых ключи хранились у сторожа в Грузине; а рядом – боковая, общая, с ухабами и грязью невылазной.
Продолжали осмотр поселений Грузинской вотчины второй и третьей дивизии гренадерского корпуса. Тут порядок еще совершеннее; такая правильность, тождественность, «единообразие» во всем, что трудно отличить одно селение от другого.
Одинаковые розовые домики вытянулись ровно, как солдаты в строю, на две, на три версты, так что улица казалась бесконечною; одинаковые аллеи тощих березок, по мерке стриженных; одинаковые крылечки красные, мостики зеленые, тумбочки белые. Все чисто, гладко, глянцевито, точно лакировано.
Правила точнейшие на все: о метелках, коими подметаются улицы; о стеклах оконных – «битых отнюдь бы не было, понеже безобразие делают, а с трещинкой дозволяется»; о свиньях: «свиней не держать, потому что животныя сии роют землю и, следовательно, беспорядок делают; если же кто просить будет позволения держать свиней с тем правилом, что оныя никогда не будут ходить по улице, а будут всегда содержаться во дворе, таковым выдавать билеты; а если у такого крестьянина свинья выйдет на улицу, то брать оную в гошпиталь и записать виновного в штрафную книгу».
Все работы земледельческие – тоже по правилам: мужики по ротам расписаны, острижены, обриты, одеты в мундиры; и в мундирах, под звук барабана, выходят пахать; под команду капрала идут за сохою, вытянувшись, как будто маршируют; маршируют и на гумнах, где происходят каждый день военные учения.
«Обмундирование детей с шестилетнего возраста, – доносил Аракчеев государю, – по распоряжению моему, началось в один день, в шесть часов утра, при ротных командирах, в четырех местах вдруг; и продолжалось таким образом, к центру, из одной деревни в другую, причем ни малейших неприятностей не было, кроме некоторых старух, которые плакали. Касательно же обмундированных детей, то я на них любовался: они стараются поскорее окончить работы, а, возвратясь домой, умывшись, вычистив и подтянув мундиры, немедленно гуляют кучами, из одной деревни в другую, а когда с кем повстречаются, то становятся сами во фрунт».
Так и теперь, завидев государя, маленькие солдатики вытягивались во фронт и тоненькими голосками выкрикивали:
– Здравия желаем, ваше величество!
– Ангелочки! – умилялся Дибич.
На улицах тишина мертвая: кабаки закрыты, песни запрещены; дозволялось петь лишь канты духовные.
Внутри домов – такое же единообразие во всем: одинаковое расположение комнат, одинаковая мебель, крашенная в дикую краску; на окошке за номером четвертым – занавеска белая коленкоровая, задергиваемая на то время, пока дети женского пола одеваются.
Здесь тоже правила на все: в какие часы открывать и закрывать форточки, мести комнаты, топить печки и готовить кушанье; как растить, кормить и обмывать младенца – 36 параграфов. Параграф 25-й: «Когда мать рассердится, то отнюдь не должна давать грудей младенцу»; 36-й: «Старшина во время хождения по избам осматривает колыбельки и рожки. Правила сии должны быть хранимы у образной киоты, дабы всегда их можно было видеть».
Для совершения браков выстраивались две шеренги, одна – женихов, другая – невест; опускались в одну шапку билетики с именами женихов, в другую – невест и вынимались по жребию, пара за парою. А если кто заупрямится, то резолюция: «согласить».
– У меня всякая баба должна каждый год рожать, – говорил Аракчеев: – если родится дочь, а не сын, – штраф, и если баба выкинет, тоже штраф, а в какой год не родит, представь 10 аршин холста.
Государь и спутники его восхищались всем.
– Ах, ваше сиятельство, избалуете вы мужичков! – всплеснул руками Дибич, увидев на печных заслонках чугунных амуров, венчавших себя розами и пускавших мыльные пузыри.
К обеду во всех домах подали такие жирные щи и кашу такую румяную, что генерал-майор Угрюмов, отведав, объявил торжественно:
– Нектар и амброзия!
Когда же появился поросенок жареный, то все убедились окончательно, что поселяне блаженствуют.
– Чего им еще надобно?
– Не житье, а масленица!
– Век золотой!
– Царствие Божие!
Слезы навернулись на глазах у генерала Шкурина, а деревянное лицо Клейнмихеля так преобразилось, как будто созерцал он не деревню Собачьи Горбы, а Иерусалим Небесный.
Осмотрели военный госпиталь. Здесь прекраснейшего устройства ватерклозеты изумили лейб-хирурга Тарасова.
– Отхожие места истинно царские! – доложил он государю не совсем ловко.
– Иначе здесь и быть не может, – заметил тот не без гордости и объяснил, что английское изобретение сие введено в России впервые именно здесь, в поселениях.
Аракчеев на минуту вышел. В это время один из больных потихоньку встал с койки, подошел к государю и упал ему в ноги.
Это был молодой человек с полоумными глазами и застывшим испугом в лице, как у маленьких детей в родимчике; опущенные веки и раздвоенный подбородок с ямочкой придавали ему сходство с Аракчеевым.
– Встань, – приказал государь, не терпевший, чтоб кланялись ему в ноги. – Кто ты? О чем просишь?
– Капитон Алилуев, графа Аракчеева дворовый человек, живописец. Защити, спаси, помилуй, государь батюшка! – завопил он отчаянным голосом; потом затих, боязливо оглянулся на дверь, в которую вышел Аракчеев, и залепетал что-то непонятное, подобное бреду, об иконе Божией Матери в подобии великой блудницы, прескверной девки Настьки Минкиной, и о другой иконе самого графа Аракчеева; о бесах, которые ходят за ним, Капитоном, мучают его и не далее, как в эту ночь, задерут его до смерти; о тайных злодействах Аракчеева, «сатаны в образе человеческом», которого, однако, называл он почему-то «папашенькой».
Государь заметил, что от него пахнет водкой; как достают водку в больницах, не полюбопытствовал, только поморщился. И все немного сконфузились, как будто пробежала тень по золотому веку Собачьих Горбов.
Вошел Аракчеев и, увидев Капитона Алилуева, тоже как будто сконфузился, но сделал знак, и больного схватили, потащили в другую палату. Отбиваясь, кричал диким голосом:
– Черти! Черти! Черти вас всех задерут! И тебя, папашенька!
Государю объяснили, что это пьяница в белой горячке. Он велел Тарасову осмотреть больного и оказать ему врачебную помощь.
Сам из простого звания, сын бедного сельского священника, Дмитрий Клементьич Тарасов знал и любил простых людей. Они тоже верили ему, чувствовали, что он свой человек, и охотно отвечали на его расспросы.
Оставшись в больнице, по отъезде государя, узнал он вещи удивительные.
Капитон Алилуев, приемыш и воспитанник грузинского протоиерея, о. Федора Малиновского, по слухам, незаконный сын Аракчеева, взят был в графскую дворню, обучался мастерству живописному, а также снимке планов и черчению карт у военного инженера Батенкова. Писал одновременно, по заказу Аракчеева, святые иконы в соборе и непристойные картины в одном из павильонов грузинского парка. Был набожен, с детства собирался в монахи. Кощунственные образа считал грехом смертным. Совесть его замучила; начал пить и допился до белой горячки. Хотел утопиться; вытащили, высекли. Пуще запил и однажды в исступлении бросился на икону Божией Матери, написанную им, Капитоном, с лицом Настасьи Минкиной, чтобы изрезать ее ножом; а когда схватили его, объявил, что и живую Настьку зарежет. «Высечь хорошенько и показать», – велел Аракчеев. Это значило: показать спину, хорошо ли высечен. Палачи сжалились, облили ему спину кровью зарезанной курицы, как это иногда делали в подобных случаях, и этим спасли его от смерти. Но все же полумертвого после экзекуции отправили в госпиталь.
Узнал Тарасов кое-что и о военных поселениях.
Больницы прекрасные, а всюду в деревнях – горячки повальные, цинга, кровавый понос, и люди мрут, как мухи; полы паркетные, но больные не смеют по ним ходить, чтоб не запачкать, и прыгают с постели прямо в окна; ученые бабки, родильные ванны, а беременную женщину высекли так, что она выкинула и скончалась под розгами; тридцать шесть правил для воспитания детей, а мать убила дитя свое: если, говорила, отнимают дитя у матери, то пусть лучше вовсе не будет его на свете.
Чистота в домах изумительная, но чтобы приучить к ней, истребляются воза шпицрутенов. Мужики метут аллеи, а в поле рожь сыплется; стригут деревца по мерке, а сено гниет. Печные заслонки с амурами, а топить нечем. К обеду поросенок жареный, а есть нечего; один шалун из флигель-адъютантов государевых отрезал однажды поросенку ухо в первой избе и приставил на то же место в пятой: пока государь переходил из дома в дом по улице, жаркое переносилось по задворкам. Кабаки закрыты, а посуду с вином провозят в хвостах лошадиных. Все пьют мертвую, а кто не пьет – мешаются в уме или руки на себя накладывают. Целые семейства уходят в болота, во мхи, чтобы там заморить себя голодом.
«Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!» – готов был воскликнуть Тарасов, слушая эти рассказы. Любил царя, знал доброе сердце его и не понимал, как может он обманываться так. Или прав Капитон, что тут наваждение бесовское?
А государь въехал в Грузино с тем чувством, которое всегда испытывал в этих местах: как будто усталый путник возвращался на родину; вот где все позабыть, от всего отдохнуть, успокоиться. «Я у тебя, как у Христа за пазухой!» – говаривал хозяину.
Было и другое чувство еще более сладостное: вспоминая «рай земной» военных поселений, вкушал отраду единственную, которая оставалась ему в жизни, – будучи самому несчастным, делать других счастливыми.
С этой отрадой в душе уснул так спокойно в ту ночь, как уже давно не спал.
У Аракчеева бывали бессонницы: ляжет, потушит свечу, закроет глаза, но вместо того, чтобы заснуть, начнет думать о смерти и почувствует тоску, сердцебиение, расстройство нервов и совершенную бессонницу.
Такой припадок случился с ним и в эту ночь. Долго с боку на бок ворочался; принял миндально-анисовых капель с пырейным экстрактом, – не помогло. Встал, надел серый длиннополый сюртук, вроде шлафрока, который всегда носил в Грузине – щегольства не любил, и пошел бродить по комнатам.
Искал, чем бы заняться, чтоб рассеять скуку. Проверял висевшие на стенах инвентари вещей в каждой комнате, с предостерегающей надписью: «Глазами гляди, а рукам воли не давай». Осматривал, все ли в порядке, расставлены ли вещи, как следует, не пропало ли что, нет ли где изъяна – паутины, грязи, пыли; мочил слюною платок, ложился на пол, подлезал под мебель и пробовал, чисто ли выметен пол, не потемнеет ли платок от пыли. Но пыли не было. Кряхтя и охая, подымался опять на ноги и начинал бродить.
Уставал, присаживался, перебирал лежавшие на столах презенты и сувениры; нашел стихи поэта Олина к портрету графа Аракчеева:
Как русский Цинциннат, в душе своей спокоен,
Венок гражданский свой повесил он на плуг.
Друг Александра, правды друг,
Нелестный патриот, он вечных бронз достоин.

Стихи не утешили. Просматривал счетные книги, в которые мельчайшим почерком заносились домашние расходы: когда сахарная голова куплена и на куски изрублена; сколько вышло бутылок вина, ложек постного масла в тертую редьку людям на ужин, миткалю дворовым девкам на косынки, пестряди кучерам на рубахи. Расходы непомерные: этак и разориться недолго! Лучше не думать, а то еще больше расстроишься.
Принялся читать винные книжки, в которых вины и штрафы записаны: кому за какую вину сколько розог. Вспомнил у дежурного мальчика незавитые волосы; записал и начал воображаемый выговор воображаемому дворецкому: «Предписываю тебе строгое за оным смотрение иметь, а то спина твоя долго заживать не будет…»
Начав говорить, не мог остановиться: ровным, гнусавым и тягучим голосом выматывал душу незримому слушателю:
– Люди должны делать все, что нужно, а если дурно будут делать, то на оное розги есть. Мне очень мудрено кажется, будто людей нельзя содержать так, чтобы все аккуратно делали…
То хныкал жалобно:
– Огорчил ты меня, старика, а всякое огорчение меня убивает и приближает к концу дней моих, к чему и готовлюсь. Знаешь мой мнительный характер, что со мною нужно обходиться ласково…
То гневно покрикивал:
– В Сибирь не сошлю, а лучше сам забью!
И повторял много раз тихим, замирающим, как будто ласковым, шепотом:
– Высечь хорошенечко! Высечь хорошенечко!
Опомнился, оглянулся, увидел, что никого нет, махнул рукою безнадежно и опять пошел бродить; не находил себе места: такая скука, что хоть плачь; стонал и охал от скуки, как от боли. Не зайти ли к Настеньке? Нет, не хочется. Кваску бы – в горле что-то смякло? Нет, и кваску не хочется. Ничего не хочется. Скука смертная, пустота зияющая, которой ничем не наполнить. С ума сойти можно. Испугался, опять принял капель, опять не помогло.
Сам не помнил, как очутился внизу, в библиотеке; тут же арсенал и застенок; кадки с рассолом, в котором мокнут свежие розги. Попробовал на языке одну, солона ли как следует.
Взглянул на корешки любимых книг, на особую полку отставленных, единственных, которые читал: «Молодой дикий или опасное стремление первых страстей». – «Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего света». – «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами». – «Великопостный конфект». – «Путь к бессмертному сожитию ангелов». – «Египетский оракул, или полный и новейший гадательный способ». – «Опыт употребления времени и самого себя».
Попробовал читать «Опыт». Нет, скучно, да и темно. Заглянул в рисунки шлагбаумов и будок; на минуту заняло; но сделалось душно, запахло от книг мышами и сыростью, от моченых розог – банным веником. Захотелось на свежий воздух: не полегчает ли хоть там?
Надел вязаный шарф и кожаные калоши; носил их даже в сухую погоду: неровен час, дождик пойдет, ноги промочишь, простудишься, горячку схватишь, – много ли человеку надо?
Проходя в передней мимо зеркала, увидел нечаянно лицо свое, – испугался еще больше: худ, бледен, зелен – «шкелет шкелетом». Отвернулся и плюнул с досадою.
Вышел в сад. Белая, жаркая, душная ночь. Тишина – только комары жужжат да лягушки квакают. Серая, в сером свете, зелень, как пепел. Туман, как банный пар. Березовым веником пахнет и здесь, как моченою розгою. Дышать нечем. И нельзя понять, есть ли тучи на небе, – такое оно ровное, белое, пустое: кажется, и там, в небе, как в нем, пустота зияющая, скука бездонная.
Осматривал дорожки, чисто ли выметены. Чистоты в саду требовал такой же, как в комнатах: кто бы ни прошел по аллее, – дежурный садовник заметал след метлою.
Множество памятников, надгробных плит: «Милой Дианке», «Верному Жучку», «Сын в память родителям». Похоже на кладбище, и сам он, как могильный выходец: может быть умер давно, встает из гроба, ходит по кладбищу и будет ходить так до скончания века.
Вернулся к дому. На крыльце у бокового флигеля кто-то сидел. Место глухое; тут и днем редко ходят: слева – дремучие кусты акации, справа – стена нежилого флигеля. Кто это? Серый, страшный, похожий на призрак Капитон Алилуев, сумасшедший. В сером больничном халате и белом колпаке, сидит на завалинке, высматривает, как будто ждет кого-то. Уж не его ли? «Зарежет», – подумал Аракчеев и хотел шмыгнуть в кусты, но было поздно: тот увидел его и закивал головою, поманил пальцем. Без голоса, только по движению губ, видно было, шепчет:
– Папашенька! Папашенька!
И тихо смеется.
За углом флигеля парадное крыльцо; там часовые под окнами спальни государевой. Закричать бы, да голоса нет, побежать бы, да ноги не слушают. А тот все манит да манит, как будто знает, что он от него не уйдет. И вдруг потянуло к нему Аракчеева. Подошел, опустился рядом на завалинку. Капитон молча глядел на него, смеялся, кивал головой, – и на белом колпаке качалась кисточка.
– Что ты, что ты здесь, Капитоша, делаешь, а? – произнес Аракчеев осторожно, хитро и ласково.
– Государя жду, – подмигнул ему сумасшедший с таким лукавством, что видно было, перехитрить его не так-то легко.
– А зачем тебе государь?
– Донос имею.
– На кого?
– На вас, папашенька!
– А как ты сюда из больницы пришел?
– Черти принесли; все черти носят, а скоро и совсем унесут, задерут до смерти.
– Ох, Капитоша, миленький, не говори лучше о них на ночь, не накликай!
– Чего накликать? И так всегда с вами. Вишь, их сколько! Бес Колотун на плече, бес Щекотун на пупе, бес Болтун на языке, – три больших, а десять маленьких Свербей Свербеичей, на каждом пальчике…
Аракчеев хотел перекреститься, но рука не поднялась.
– А за что же они тебя задерут, Капитошенька?
– За иконы бесовские: девки поганой Настьки во образе Владычицы да Аракчеева изверга во образе Спасителя. Только вы не думайте, папашенька: не меня одного – и вас. Вместе на суд предстанем!
Опять помолчали, глядя друг на друга так, что казалось, уже не один, а два сумасшедших.
– За что же ты на меня государю жаловаться хочешь?
– Будто не знаете? За кровь неповинную! За утопленных, удавленных, расстрелянных, запоротых, за детей, за жен, за стариков, за весь народ православный, за всю Россию! И за самого государя! И за мою, за мою кровь!..
Послышался стук барабана, бившего зорю вдали, на гауптвахте, и вблизи, по дороге, шаги часовых.
– Караул! – хотел крикнуть Аракчеев, но крик его был слабым шепотом.
В последний раз погрозил ему сумасшедший кулаком и вдруг пустился бежать, – замелькали только полы серого халата в сером сумраке.
– Караул! – закричал Аракчеев уже во весь голос. – Лови! Лови! Лови!
Прибежали часовые; долго не могли понять, что случилось. Наконец растолковал он кое-как. Начали искать; обыскали, обшарили все и никого не нашли. Алилуев исчез; как будто сквозь землю провалился или, в самом деле, черти его унесли.
Вернувшись домой, Аракчеев вошел в спальню, лег не раздеваясь и погрузился не то в сон, не то в обморок.
Встал поутру больной, разбитый; но никому не говорил о том, что было ночью, – должно быть, стыдился.
После утреннего чая повел государя в сад показывать новые затеи – цветники, дорожки, беседки.
Увидев кошку, подозвал дежурного мальчика-садовника: велено кошек в саду ловить и вешать, чтоб соловьев не пугали; Аракчеев был так чувствителен к соловьиному пению, что иногда, слушая, плакал. В другое время высек бы мальчика, но при гостях совестно; только взял его за ухо, ущипнул и спросил:
– Кошечка?
– Виноват, ваше сиятельство!
– А знаешь, какая разница между трутом и мальчиком?
– Не знаю.
– Ну, так я тебе скажу, дусенька: трут прежде высекут, а потом положат, а мальчика сперва положат, а потом высекут. Помни!
Спустился к пруду, сели в лодку и переправились на островок с беседкой-храмом, посвященным памяти генерал-от-артиллерии Мелессино, у которого граф начал свою карьеру. В беседке находились непристойные картины, писанные Капитоном Алилуевым, скрытые под зеркалами, которые открывались на потайных пружинах.
Хозяин первый вошел посмотреть, все ли в порядке.
– Он! Он! Он! Не входите! Зарежет! – закричал он, выбегая, в ужасе и повалился на руки государю, почти без памяти.
Гости бросились в беседку. В ней было темно от высоких деревьев, заслонявших окна. В самом темном углу, между двух зеркал, стоял кто-то; не видно было, что он там делает.
Дибич подошел, увидел посиневшее лицо, выпученные глаза и высунутый язык; протянул руку, дотронулся и тотчас отдернул ее; стоявший качнулся, как будто хотел на него упасть.
– Удавился кто-то, – сказал Дибич.
– Выньте же из петли скорее! – велел государь, входя в беседку. – Осмотри-ка, Тарасов, нельзя ли в чувство привести.
Самоубийцу сняли с петли, – он висел так низко, что согнутые ноги почти касались пола, – и положили на пол. Государь наклонился и узнал Капитона Алилуева.
– Умер?
– Точно так, ваше величество, – ответил Тарасов: – должно быть, еще в ночь повесился.
– Что это? – указал государь на бумагу, которую сжимал мертвец в окоченевшей руке так крепко, что Тарасов едва мог вынуть ее, не разорвав. Запечатанный конверт с надписью: «Его императорскому величеству, секретно».
Тарасов подал письмо государю. Тот хотел передать Клейнмихелю, но подумал и сунул за обшлаг рукава.
Аракчеев не входил в беседку; сидя на крыльце, стонал, охал и пил воду из ковшика, который подавали ему солдаты-гребцы. Почти на руках снесли его в лодку и отвели домой под руки. От испуга сделалось у него сильнейшее расстройство желудка. Государь встревожился, но Тарасов успокаивал его, что болезнь пустячная, велел пить ромашку и поставить промывательное. Государь весь день не отходил от больного, ухаживал за ним, заварил ромашку и собственными руками готов был ставить клистир.
Ночью, оставшись один, распечатал письмо Алилуева; но, увидев донос на Аракчеева, не стал читать, только заглянул в начало и конец.
«Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Единая мысль о военных поселениях наполняет всякую благомыслящую душу терзанием и ужасом»…
А в конце:
«Военные поселения суть самая жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластье выдумать могло»…
«Нет, это не он писал, куда ему, пьянице, – подумал государь: – кто-нибудь сочинил для него. Уж не из них ли кто?
Они всегда и везде были члены Тайного Общества.
Взял свечу, зажег бумагу и бросил в камин.
Спал так же спокойно, как в прошлую ночь.
На следующий день назначен был отъезд государя. Аракчееву сразу полегчало, когда доложили ему, что мертвое тело Алилуева, зашитое в мешок с камнем, брошено в Волхов. Перекрестился и начал играть с Клейнмихелем в бостон по грошу: значит, выздоровел.
В центре Грузинской вотчины, в деревне Любуни, на пригорке, стояла башня, наподобие каланчи пожарной. Отсюда видно было все, как на ладони. На верхушке башни – золотое яблоко, сверкавшее, как огонь маяка, и Эолова арфа с натянутыми струнами, издававшими под ветром жалобный звук. Поселяне, проходя мимо под вечер, шептали в страхе:
– С нами сила крестная!
На башню эту пригласил хозяин гостей своих в день отъезда, чтобы в последний раз полюбоваться Грузиным.
Поднялись на вышку, уставили подзорную трубку и начали обозревать с высоты птичьего полета селенья: Хотитово, Модню, Мотылье, Катовицу, Выю, Графскую слободку. Не сельский вид, а геометрический чертеж: правильно, как по линейке и циркулю, расположенные поля, луга, сенокосы, пашни, – каждый участок за номером; прямые шоссе, прямые канавы, прямые просеки и уходящие вдаль бесконечными прямыми линиями сажени дров – каждая сажень тоже за номером. Там, где росли когда-то сосны мачтовые, теперь и трава не растет, все вырублено, выровнено, вычищено, как будто надо всем пронесся вихрь опустошающий. На лице земли – неземная скука, такая же как на лице Аракчеева.
Вспомнился Тарасову слышанный в больнице рассказ о том, как производится военная нивелировка местности: солдаты сносят целые селенья, разрушают церкви, срывают кладбища и воющих старух стаскивают с могил замертво, а старики шепчут друг другу на ухо: «светопреставление, антихрист пришел!»
Но, кроме Тарасова, все восхищались, а государь больше всех. Он готов был верить в давнюю мечту свою – распространить на всю Россию военные поселения: одинаковые повсюду деревни-казармы, одинаковые розовые домики, белые тумбочки, зеленые мостики; прямые аллеи, прямые канавы, прямые просеки; и везде мужики в мундирах, за сохой марширующие; везде к обеду поросенок жареный; на заслонках амуры чугунные, ватерклозеты «истинно царские». Никаких революций, никаких Тайных Обществ. Рай земной, Царствие Божие, Грядущий Сион. По Писанию: всякий дол да наполнится, всякая гора и холм да понизятся; кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими.
– Любезный друг, Алексей Андреевич, – сказал государь, обнимая Аракчеева, – благодарю тебя за все твои труды.
– Рад стараться, ваше величество! Все для вас, все для вас, батюшка, – всхлипнул Аракчеев и упал на грудь государя. – Повелеть извольте – и всю Россию военным поселением сделаем…
А на Эоловой арфе струны гудели жалобно и, казалось, плачет в них душа Капитона Алилуева вместе с душами всех замученных:
– Антихрист пришел!

Глава шестая
Записки князя Валерьяна Михайловича Голицына

1824 года, генваря 1. «Государи Российские суть главою церкви». Изречение сие находится в акте о престолонаследии, читанном в Москве в Успенском соборе, при восшествии на престол императора Павла Первого. Разговор о том с Чаадаевым весьма примечательный. Поставление царя земного главою церкви на место Христа, Царя Небесного, не только есть кощунство крайнее, но и совершенное от Христа отпадение, приобщение же к иному, о коем сказано: «Иной приидет во имя свое: его примете».

 

1824 года, июля 2. Более года, как записки сии в Париже начаты и оставлены. Тот разговор с Чаадаевым последний. Приехавши в Россию не до записок было. Теперь опять пишу на досуге; болезнь досужим делает. Болен, а чем – не знаю. Полковой штаб-лекарь Коссович, старичок добренький, сущая божья коровка, который пользует меня, говорит надвое: то ли меланхолия от расстройства печени, то ли скрытая горячка нервическая.
– Вам, – говорит, – надобно пьявки поставить.
– Ну что ж, – говорю, – ставьте, будут пьявки на пьявку…
Испугался он, думает, брежу.
– Как это, – говорит, – пьявки на пьявку?
– Да вы же, доктор, сами говорили давеча, что люди, одно худое во всем видящие, цирюльничьим пьявкам подобны, сосущим кровь негодную. В этом и болезнь моя. Помогите, если можете.
– Нет, – говорит, – лекарства наши от этого не пользуют: тут иное потребно лечение, духовное.
– Философия, что ли?
– Зачем философия? Светильник оной в буре бедствий человеческих озаряет менее, чем одна малая лампада перед образом Девы Святой…
– Благодарю покорно, с меня и дядюшкиных лампадок довольно: нынче постное масло дешево. Лучше уж пьявки!
Рассмеялся я; преглупый и прегадкий смех, а не могу удержаться: иной раз плакать хочу, а смеюсь.
А старичок мой рассердился и сделался похож на сердитую божью коровку. Тоже ведь мистик, тоже член Тайного Общества (не мы одни на свете). Филадельфийской церкви госпожи статской советницы Татариновой.

 

Июля 3. Третья неделя с кончины Софьи. Если бы я плакать мог, – и пьявок не надо бы, да вот не могу.
Софьина няня, Василиса Прокофьевна, на панихидах все чашку с водою на подоконник ставила: «Чтоб душеньке омыться было в чем», – говорила с такою уверенностью, как бы живой умыться давала. А для нас, дряхлого дедушки Вольтера дряхлых внучков, «мнения о бессмертии души – не без некоторого мрака», как родной мой дедушка, вольтерьянин, сказывал. «Увидимся, если не сшалим», – он же говаривал: сшалить, значит умереть. А мы, дедушкины внучки, и сшалить не умеем как следует.
Недаром, видно, Софья остерегала, что оный поганый смешок и у меня к старости будет. А чай, и теперь уже есть?
Не в Премудрую Благость, которая над миром царствует, по Шеллингу, а в Обезьяну, по Гольбаховой системе, веруем. «Представь себе судьбу в виде огромной обезьяны. Кто ее посадит на цепь? Ни ты, ни я. Значит, делать нечего и говорить нечего», – писал Пушкин Вяземскому, когда у того ребенок умер. Делать нечего и плакать нечего. А смеяться можно; видеть во всем дурное, смешное и наливаться, как пьявка, черною кровью.
Сумасшедшие сами с собой разговаривают: кажется, записки сии – такой разговор сумасшедшего.

 

Июля 4. Письмо от тетушки; в деревню зовет. Нет, не поеду. Мне и здесь хорошо, в пустой квартире, в старом Бауеровом доме, у Прачешного моста. Окна мелом замазаны; зеркала и мёбли в чехлах; пустые комнаты, по которым ходить можно взад и вперед, а когда устанешь – о Кульмской битве реляции читать на пожелтевшем листке «Сенатских Ведомостей», – ваза в них, на столике в углу, завернута; или, на диване лежа, уткнуться носом в заплату старого чехла: столько, глядючи на нее, передумано, что заплатка сия будет мне памятна. А если жарко, – окно открыть; тогда из Фонтанки тухлою рыбою пахнет, дегтем с торцовой мостовой, которую чинят, и сосновыми дровами, что барочники возят в тачках по узеньким доскам на набережной. А иногда вдруг из Летнего сада повеет медовою свежестью лип, и старые липы покровские вспомнятся у пруда, за теплицами, где читали мы с Софьей «Людмилу» Жуковского.
Кончен, кончен путь, Людмила!
Нам постель – темна могила,
Завес – саван гробовой.
Сладко спать в земле сырой…

Сладко спать – если бы только не страшные сны. Все Атька мартышка снится, в виде той Обезьяны, о которой писал Пушкин Вяземскому; на лицо мне мохнатою шерстью навалится, душит; а тут же где-то, точно комарик, жужжит мне на ухо мой милый Саша, мой тихий мальчик: «Премудрая Благость над миром царствует».
И я смеюсь, я и во сне смеюсь; кажется, и умирать буду с этим поганым смехом.

 

Июля 8. Сочинитель Грибоедов живет у Одоевского. Они – друзья. А я не люблю Грибоедова. Иные – ножом, иные – пулей, иные – петлей, а он смехом себя убивает.
Я, говорят, на него похож. Не дай Бог! Неужели и у меня такой же смех, – точно мертвые кости из мешка сыплются?
Намедни читал он «Горе от ума» в большом обществе. Сел за стол, положил рукопись. А Василий Михайлович Федоров, старичок простенький, плохой сочинитель плохой драмы «Лиза, или Следствие обольщения и гордости», подошел, взял рукопись и взвесил ее на руке.
– Ого, – говорит, – тяжеленька: стоит моей «Лизы»!
Грибоедов поглядел на него из-под очков и процедил сквозь зубы:
– Я не пишу пошлостей.
Федоров сконфузился.
– Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич. Я не только не хотел вас обидеть сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться…
– Вы над собой смеяться можете, а я никому не позволю.
– Ну, право же, я вовсе не думал…
– О, я уверен, что вы сказали не подумавши!
Хозяин видел, что дело плохо; подошел к Федорову и взял его за плечи.
– А вот мы в наказание Василия Михайловича в задний ряд кресел посадим.
– Сажайте, куда угодно, но я при нем читать не буду, – объявил Грибоедов, встал и начал ходить по комнате, куря сигарку.
Федоров краснел, бледнел, чуть не плакал, бедненький; наконец взял шляпу.
– Очень жалею, Александр Сергеевич, что невинная шутка моя была причиной такой неприятности, но чтобы не лишать хозяина и гостей удовольствия слышать вашу комедию, я ухожу.
Одоевский говорит: «Узнать Грибоедова, значит полюбить». Может быть, я не люблю его, потому что себя не люблю, боюсь его как двойника своего.

 

Июля 9. У Одоевского завтракал. Голова разболелась. Хозяин уложил меня в своем кабинете, опустил шторы и обвязал мне голову полотенцем с уксусом. Задремал я. Проснулся от разговора в соседней комнате.
– Сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, веселый человек. Тьфу, злодейство! Да мне вовсе не весело, скучно, несносно, отвратительно. Завиваюсь чужим вихрем, живу не в себе. А время летит; в душе горит пламя, в голове рождаются мысли. Отчего же я нем, нем как гроб? Гожусь ли я на что-нибудь, умею ли писать, – право, для меня все еще загадка. Душа черствеет, рассудок затмевается; впереди темно, тоска неизвестная… Воля твоя, если это еще долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением, – пусть оно останется добродетелью тяглого скота… Саша, Саша, голубчик, ну, помоги, ради Христа, скажи, что мне делать, чем избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди…
«Вот тебе, Вася, и репка!» – вспомнилось мне словцо секунданта Каверина над убитым Шереметевым.
Жутко стало, как будто подслушал я двойника своего, который мне же обо мне рассказывал.
Одоевский утешал Грибоедова, но тот, уже не слушая, сел за клавесин и начал играть. Играл долго. Так целыми часами может импровизировать, забыв обо всем. Кажется иногда, что настоящее призвание его не литература, а музыка.
Я опять задремал и не слышал, как собрались наши. Говорили, должно быть, о делах Тайного Общества. Проснулся оттого, что музыка умолкла, и мертвые кости из мешка посыпались: Грибоедов смеялся.
– Ну, полно, господа, вздор молоть!
– Почему вздор?
– Сто человек прапорщиков хотят в России сделать революцию!
– Не сто человек, а весь народ…
– Ну, народ лучше оставьте.
Я вошел в комнату. Грибоедов сжал свои тонкие губы, посмотрел из-под очков и прибавил уже без смеха, с неизъяснимою горечью:
– Народу до нас дела нет. Он разрознен с нами навеки. Господа и крестьяне в России – двух разных племен. И каким черным волшебством это сделалось, что мы чужие между своими? Изверги, шуты гороховые, хуже, чем немцы. Петрушкины дети…
– Какой Петрушка?
– Да он же, любимчик ваш, Петр Великий, чтоб ему…
Выругался, засмеялся опять и забренчал одним пальцем по клавишам рылеевскую песенку:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы?

– Ну, право же, господа, поедемте-ка лучше в Шустер-клуб. Сколько там портеру и как дешево! Зададим тринкену и к черту политику!
Идучи домой с Иваном Ивановичем Пущиным, напомнил я ему, как намедни Грибоедов звал нас в церковь: «В храмах Божьих, – говорит, – собираются русские люди, думают и молятся по-русски. Мы – русские только в церкви».
Пущин задумался.
– Что ж, – говорит, – а ведь это, пожалуй, и правда?
– Какая правда? Вы-то сами, – говорю, – в церковь ходите?
– Хожу.
– И за царя молитесь?
– Нет; да ведь это не главное.
– Как же не главное, когда царь – глава церкви?
– Не царь, а Христос.
– У кого Христос, а у нас царь.
– Почему у нас?
– А потому, что государи российские суть главою церкви.
– Вы это откуда?
Я сказал, откуда. Удивился он.
– Чуднó. Как же этого никто не знает?
– Да, – говорю, – самодержавие свергаем, а на чем оно стоит, не знаем.
Помолчали.
– Так-то, – говорю, – Иван Иванович. Уж лучше в Шустер-клуб, чем в церковь. А то ведь – кощунство: что для народа – святыня, то для нас – трын-трава, по рылеевской песенке…
– Или сухая курица, – усмехнулся Пущин.
– Как это, – говорю, – сухая курица?
– А в Москве, – объясняет, – такой человек был: нарочно ездил в Киев, чтобы отведать мощи, и на вопрос, какого они вкуса, отвечал: «Точно сухая курица, – ни сока, ни вкуса»…
Я не понял было, а потом рассмеялся так, что задохся, а Пущин посмотрел на меня с удивлением.
– Вот именно, святые мощи, как сухую курицу, жуем!

 

Июля 11. Булгарин и Греч – издатели подлейших «Литературных Листков». Об этой парочке в «Сумасшедшем доме» Воейкова:
Тут кто? Гречева собака
Забежала вместе с ним:
То Булгарин забияка
С рылом мосичьим своим.

Собаки – оба, Греч и Булгарин: гадят при всех и глядят на всех невинными глазами.
– Правда, что Греч служит в тайной полиции? – спросил намедни Рылеев.
– Вздор! Он предлагал себя, да его не взяли, – ответил Булгарин.
А подвыпив, начал обнимать и целовать Греча.
– Гречик мой, Гречишечка моя, я ведь понимаю, что ты, как верноподданный, обязан доносить обо всем; но мне, старому другу, признайся, чтобы я мог принять свои меры…
– Когда будет революция, мы тебе, Булгарин, на твоих «Литературных Листках» отрубим голову! – пугает его Рылеев.
– Помилуйте, господа, за что же? Ведь я либерал, не хуже вас. Отец мой – республиканец, по прозванию Шальной, сослан в Сибирь за Польское восстание, а я Фаддеем назван в честь Костюшки…
– И все-то ты врешь, Фаддей!
– Клянусь же сединами матери!
– А вчера говорил, что мать твоя умерла?
– Ну, все равно, тенью матери!
Грибоедов называет Булгарина своим Калибаном и ласкает его с нежностью.
– Я ведь знаю, душа моя, что ты каналья, но люблю тебя за то, что ты умница.
Помирает со смеху, когда «великий сочинитель» рассказывает, как он спас Наполеона при переправе через Березину.
Намедни у Булгарина за ужином, нагрузившись Клико под звездочкой, пели мы сначала похабные, а потом революционные песни. Квартира в нижнем этаже, на Офицерской, недалеко от съезжей. Булгарин то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть, не взобрался ли на балкон квартальный подслушивать.
– Я не трус, коханые, я доказал это под Лейпцигом, где ранен был…
– Куда?
– В грудь.
– А не в зад?
– Нет, в грудь, клянусь сединами матери! Я не трус, а только двух вещей на свете боюсь: синей куртки жандармской да тантиной красной юбки…
«Танта», не то теща, не то женина тетка, старая сводня, бьет его так, что синие очки приходится ему частенько носить на подбитых глазах.
С этими двумя негодяями у нас такая дружба, что водой не разольешь. Одного не хватает, чтоб и они вступили в Тайное Общество.
И как только втерлись к нам? И за что мы их полюбили? Пущин говорит, что это особое русское свойство – любовь к свинству.
Когда один приятель мой сходил с ума, то все казалось ему, что дурно пахнет; так и мне кажется все, что пахнет Булгариным.
Сорок тысяч Булгариных не разубедят меня в том, что есть у нас правда; но мы унижаем ее, себя унижая.
Грибоедов в дни юности, служа в гусарах в Бресте-Литовском, забрался однажды в иезуитский костел на хоры. Собрались монахи, началась обедня. Он сел к органу, – ноты были раскрыты, – заиграл; играл чудесно. Вдруг смолкли священные звуки и с хоров зазвучала камаринская.
Как бы и нам, начав обедней, не кончить камаринской?
Шли на кровь, а попали в грязь.

 

Июля 12. А из грязи – опять в кровь. Вчера собрание у Пущина. Рылеев представлял нам кронштадтских моряков, молоденьких лейтенантов и мичманов. У них образовалось, будто бы, свое Тайное Общество, независимо от нашего.
Сущие ребята, птенцы желторотые; все на одно лицо – Васенька, Коленька, Петенька, Митенька.
– Как легко, – говорит Митенька, – произвести в России революцию: стоит только разослать печатные указы из Сената…
– Ежели, – говорит Коленька, – взять большую книгу с золотою печатью, написать на ней крупными буквами: «Закон», да пронести по полкам, то сделать можно все, что угодно…
– Не надо и книги, – говорит Петенька, – а с барабанным боем пройти от полка к полку – и все полетит к черту!
По низложении государя предлагали объявить наследником малолетнего великого князя Александра Николаевича с учреждением регенции; или поднести корону императрице Елизавете Алексеевне, – она-де, по известной доброте своей, согласится на республику; или же, наконец, основать на Кавказе отдельное государство с новой династией Ермоловых, а потом завоевать Россию. Но главное, не теряя времени, завести тайную типографию в лесах и фабрику фальшивых ассигнаций.
Я уже хотел уйти, вспомнив изречение графа Потоцкого, когда предлагали ему удить рыбу: «Предпочитаю скучать по-иному». Но Рылеев оживил собрание, произнеся речь о цареубийстве.
– Стыдно, – говорит, – чтобы пятьдесят миллионов страдали от одного человека и несли ярмо его…
– Верно! Верно! – закричали в один голос Коленька, Петенька, Васенька, Митенька. – Мы все так думаем, все пылаем рвением! Надобно истребить зло и быть свободными!
– Купить свободу кровью!
– Последнюю каплю крови с веселым духом пролить за отечество!
– Как Курций, броситься в пропасть, как Фабий, обречь себя на смерть.
– Господа, я за себя отвечаю, – выскочил вдруг самый молоденький мальчик; голубые глазки, как васильки, румяные щечки с пушком, как два спелые персика, одет с иголочки, – видно, маменькин сынок. – Я готов быть режисидом, но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого – в себя: это будет не убийство, а поединок насмерть обоих…
А другой, постарше, точно веселую игру объяснял с такой улыбкой, которой, сто лет проживу, не забуду:
– Нет, – говорит, – ничего легче, как убить государя во дворце на выходе: сделать в рукоятке шпаги пистолетик маленький и, нагнув шпагу, выстрелить.
Взял карандашик, бумажку и нарисовал рукоятку шпаги с отверстием, в которое вкладывается пистолетик игрушечный, наподобие тех, что детям на елку дарят.
– Пулька тоже маленькая, но можно хорошенько прицелиться, прямо в глаз, либо в висок; а то сильным ядом отравить пульку, – тогда и царапины довольно, чтобы ранить насмерть.
И опять заговорили все вместе: убить одного государя мало, – надо всех. … ….
– Всех изгубить, не щадя ни пола, ни возраста!
– Уничтожить всех без остатка!
– И самый прах развеять по ветру!
– Славные ребята! – начал хвастать Рылеев, когда они ушли. – Вот бы из кого составить обреченную когорту
– Задрав рубашонки, розгой бы их, как следует! – проворчал Каховский. – Молоко на губах не обсохло, а уже о крови мечтают…
– А вы что думаете, князь? – спросил меня Рылеев.
– Знаете, – говорю, – как называется то, что мы делаем?
– Как?
– Растление детей.
Он, кажется, не понял; по уходе моем, спрашивал всех, за что я на него сердит.
Да, растление детей. Убивать гнусно, а говорить об убийстве, зная, что не убьешь, еще гнуснее.
Убить государя ничего не стоит: в Царском Селе, на разводах, на выходах, на улице – всегда один, без караула; пожалуй, и вправду, из игрушечного пистолетика убить можно, а вот не убьем: «рука не подымется, сердце откажет».
Трусы, что ли? Нет, не трусы. В полку у нас был храбрый капитан: под картечью и ядрами – как за шахматной партией, а в спальне полотенце убирал на ночь, чтобы мертвеца не увидеть. Так вот и мы с царем: не знаем, полотенце или привидение?
И Софьин страшный сон вспоминается мне, как бросился я с ножом убить мертвого. И лицо его, над гробом ее, – живое, но мертвее мертвого.
Выйти из Общества – подло, а оставаться в нем с такими мыслями – еще подлее. Я не хочу святые мощи как сухую курицу жевать; не хочу растлевать детей; не хочу обедню с камаринской, кровь с грязью смешивать.

 

Июля 13. Объявил Рылееву, что выхожу из Общества. Он хотел все обратить в шутку, а когда увидел, что я шутить не намерен, – вспылил, объяснения потребовал, наговорил дерзостей. Я уже, было, надеялся, что кончится вызовом, но вмешался Пущин и уладил все. Да и сам Рылеев как-то вдруг затих, присмирел, замолчал и отошел от меня, опечаленный, точно пришибленный.
Мне жаль его: видит, что дела идут скверно, а все бодрится, бедняжка. «Ежели и все оставят Общество, – объявил намедни, – я не перестану полагать оное существующим во мне одном».
Может быть, он и прав: блажен, кто верует.

 

Июля 14. Коссович рассказывал мне о духовном Союзе Татариновой.
– Я, – говорит, – буду хранить в сердце моем ясное свидетельство, что пророческое слово Екатерины Филипповны есть дар Святого Духа Утешителя. Господь дал ей надо мною власть: немощи мои несет, питает и животворит мне. Истинно, мать моя, Богом данная. Чувствую, что в отеческий дом пришел, как дитя к матери.
Катерине Филипповне был вещий сон обо мне, грешном; велела передать свое благословение.
Он зовет меня к ней; «Одно-де маменькино словцо исцелит вас лучше всех лекарств».
Может быть, пойду. Не все ли равно куда, в Английский клуб, на ужин к Булгарину или в Филадельфийское Общество?

 

Июля 15. Ездили с Коссовичем к Татариновой.
На краю города, за Московской заставой, у соснового бора, три деревянные дачи; ворота на запоре, собаки на цепях, высокий тын с острыми бревнами; не то острог, не то скит. Внутри – темные переходы и лесенки. Комнаты имеют вид моленных: иконы, хоругви, паникадила, ставцы со свечами. В большой зале – изображение Духа Св., в виде голубя, на потолке, и «Тайная вечеря», во всю стену, картина академика Боровиковского.
Госпожа Татаринова приняла нас в спальне, тесной келейке, где пахло лекарствами, ладаном и мускусом. Несмотря на июль месяц, натоплено и народу множество. Кого тут только не было: тайный советник, директор департамента в бывшем дядюшкином министерстве, Василий Михайлович Попов; статский советник, директор Человеколюбивого Общества, Мартын Степанович Пилецкий; штабс-капитан Гагин; отставной поручик, племянник генерал-губернатора, мой бывший соперник по танцовщице Истоминой, Алеша Милорадович; командир лейб-гвардии егерского полка, генерал-майор Головин; и какой-то старенький приказный, Лохвицкий, в сюртучке мухояровом, так называемое кувшинное рыло; и девица Пипер, госпожи Загряжской ключница; и прачка Лукерья; и Прасковья Убогая, должно быть, нищенка с церковной паперти.
Но любопытнее всех – Никитушка. Солдат, бывший музыкант Первого кадетского корпуса, а ныне титулярный советник (в сей чин возведен за пророчества), Никита Иванович Федоров – после маменьки первый у них наставник и пророк; старичок плюгавый, в засаленном фраке, со Станиславом в петлице и медною серьгою в ухе; похож на старого будочника; малограмотен, буквы с нуждою ставит, а музыкант отменный: слагает священные гимны на голос русских песен.
Никитушка сидел у маменькиных ног на низенькой скамеечке и перебирал тихонько струны на гуслицах.
Госпожа Татаринова полулежала, больная, в спальных кожаных креслах. Лицо изможденное, сухое, смуглое; на верхней губе усики; похожа не то на старую цыганку, не то на Божью Матерь Одигитрию, чей образ тут же висел, в головах над постелью. Глаза – прозрачно-желтые, – должно быть, в темноте как у кошек светятся. Никогда я не видывал у женщин таких мужских глаз; и это мужское в женском весьма привлекательно.
Обращение светское: урожденная баронесса Буксгевден, воспитанница Смольного; говорит по-французски лучше, чем по-русски.
– Если вам не понравится в нашем Филадельфийском Обществе, – сказала мне с достоинством, – покорнейше просим только не рассказывать: мир имеет и без того довольно предметов для осуждения.
И потом – на ухо, с таким ласковым видом, как будто мы с нею старые друзья:
– Я знаю, у вас большое горе; но имейте надежду на Господа…
Я боялся, что заговорит о Софье; кажется, тотчас же встал бы и ушел. Но, должно быть, поняла, что нельзя об этом говорить, замолчала и потом прибавила:
– Сердце человеческое подобно тем древам, кои не прежде испускают целебный бальзам свой, пока железо им самим не нанесет язвы…
Наконец спросила прямо, просто, почти грубо, – но и грубость сия мне понравилась: верю ли в Бога? И когда я сказал, что верю:
– Не знаю, – говорит, – как вы, князь, а я давно заметила, что никто не отвергает Бога, кроме тех, кому не нужно, чтобы существовал Он.
– Или, быть может, – добавил я, – кому нужно, чтобы не существовал Он.
– Вот именно, – сказала, наклонив голову, как бы в знак совершенного согласия нашего.
Заметив, что я удивляюсь, как Никитушка с генералом Головиным обходится вольно, а тот с ним – почтительно, сказала по-французски, не без тонкой усмешки:
– Не надобно удивляться тому, что действия духовные открываются в наше время преимущественно среди низшего класса, ибо сословия высшие, окованные прелестью европейского просвещения, то есть утонченного служения миру и похотям его, не имеют времени предаваться размышлениям душеспасительным; наконец, при самом начале христианства, на ком явились первые знаки действия Духа Божьего? Не на малозначащих ли людях, в народе презренном и порабощенном, минуя старейшин, учителей и первосвященников?
И заключила по-русски, положив руку на голову Никитушки с материнскою нежностью:
– Непостижимый Отец Светов избрал некогда рыбарей и простых людей; так и ныне изволит Он обитать с ними. Ты что думаешь, Никитушка?
– Точно так, маменька; ручку позвольте, ваше превосходительство! Немудрое избрал Бог, дабы постыдить мудрых века сего! Как и в песенке нашей поется:
Дураки вы, дураки,
Деревенски мужики,
Ровно с медом бураки!
Как и в этих дураках
Сам Господь Бог пребывает, —

запел вдруг голоском тонким, перебирая струны на гуслицах. И прачка Лукерья, и Прасковья Убогая, и девица Пипер, и приказный, кувшинное рыло, и статский советник Попов, и генерал-майор Головин – все подпевали Никитушке.
Вспомнились мне слова Грибоедова о том, что простой народ разрознен с нами навеки; а ведь вот не разрознен же тут? Полно, уж не это ли путь к спасению, к соединению несоединенного?
– Ну что, как? – спросил меня Коссович, выходя от маменьки.
– Умна, – говорю, – чрезвычайно умна!
Старичок покачал головой.
– Вы, – говорит, – князь, приписываете уму то, что проистекает из Премудрости Божественной…
От Бога ли, не знаю, а только, и впрямь, вещая баба.

 

Июля 19. Повадился я к маменьке. Думал, будет смешно, – нет, жутко. И все еще не знаю, что это, мудрость или безумие, святыня или бесовщина? А может быть, то и другое вместе! Как в Никитушкиных песенках, – слова святые, а музыка такая, что плясать бы ведьмам на шабаше. А ведь и маменькины детки пляшут, радеют под эту музыку.
– Радение есть радование, – говорит Коссович: – как бы духовный бал, в коем сердце предвкушает тот брачный пир, где ликуют девственные души. Сам царь Давид пред Кивотом Завета плясал. Пляшем и мы, яко младенцы благодатные, пивом новым упоенные, попирая ногами всю мудрость людскую с ее приличиями. И вот что скажу вам, князь, как медик: святое плясанье, движение сие, как бы в некоем духовном вальсе, укрепляет нарочито здравие телесное, ибо производит в нас такую транспирацию, после коей чувствуем себя, как детки малые, резвыми и легкими…
Так-то все так, – а жутко.
Престранную запел намедни Никитушка песенку:
На седьмом на небеси
Сам Спаситель закатал!
Ах, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки
Сафияненькие,
Мелкостроченные!

В словах сих, почти бессмысленных, некий священный восторг сочетался с кабацкою удалью. А у тайного советника Василия Михайловича Попова, вижу, и руки, и ноги вдруг зашевелились, задергались, – кажется, вот-вот пойдет плясать, как на Лысой горе.
И смех, и ужас напал на меня, – хлад мраза тонка, как говорят мистики.

 

Июля 20. Тайный советник Попов намедни при всех объявил:
– Я, маменька, имею намеренье сапоги чистить, что принимаю за совершенную волю Божью, – только стыжусь…
– Чего же ты стыдишься, дружок?
– А Прошка что скажет?
– А ты, Вася, смирись, – посоветовал Никитушка.
– Были мы в субботу в баньке с Мартыном Степанычем, – продолжал Попов: – окатились холодною водою трижды, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. А Мартын Степаныч и говорит: «Дай, говорит, Вася, я тебя еще раз окачу». Взял шайку и во имя Святой Девы Марии вылил на меня воду, и тотчас же как бы разверзлась некая хлябь из внутреннего неба моего и чистейшею рекою всего меня потопила. И ощутил я, что Матерь Господа пременяет звездное тело души моей на лунное свое тело и в ночи Сатурна открывает свет премудрости…
И Мартын Степанович Пилецкий все это подтвердил в точности.
А с приказным, кувшинным рылом, тоже на днях было чудо.
– Сижу я, – говорит, – у именинника, головы купеческого, Галактиона Ивановича, и вижу, штаны у меня худы, в дырах; устыдился, хотел закрыть, а внутренний глас говорит: «не закрывай, се слава твоя!» И внезапно приятным ужасом духовным исполнился я, так что все бытие мое трепетало…
Потом о новоявленных мощах преподобного Феодосия Тотемского заговорили.
– Вот, – говорит штабс-капитан Гагин, – премудрый Невтон, соединивший математику с физикой, умер и сгнил, а наш русский простячок, двести лет в земле лежа, не сгнил…
Тут все глумиться начали над суетным разумом человеческим, коего свет подобен-де свету гнилушки.
А Попов покосился в мою сторону. Лицо у него бескровно-бледное, бледно-голубые глаза «издыхающего теленка» (как сказала одна дама о Сперанском), а огоньки ведьмины в них так и прыгают.
– Многие, – говорит, – нынче стали смердеть ученостью и самым смердением сим похваляться. Пяточки бы им поджарить, предать плоть во измождение, да спасется дух…
Уж не заболел ли я и вправду белой горячкой? Маменька – умная женщина Как же терпит она? Или ей на руку?
Дураки вы, дураки,
Ровно с медом бураки…

Должно, однако, согласиться, что есть в меду сем ложка дегтю.

 

Июля 21. Алеша Милорадович изъяснял мне таинственное учение о бесстрастном лобзании.
– Человек сообщает в оном магическую тинктуру для зачатия потомства, как некогда Адам в раю, и хотя уже ныне тинктура сия сообщается через грубый канал, но в небесной любви состояние сверхнатуральное вновь достигается, в коем деторождение происходит не по уставу естества, от плотского смешения, а от лобзания бесстрастного…
Бедный Алеша! Сверхнатуральное состояние довело его до злой чахотки.
Денщиком своим, рядовым Федулом Петровым, обращен был в скопчество, влюбился в ихнюю богородицу, девку распутного поведения, лебедянскую мещанку Катасанову, и сам едва не оскопился.
Когда узнали о том при дворе, – взбеленились наши кумушки: лейб-гвардии поручик, генерал-губернатора племянник, красавец Алеша – скопец! Дело дошло до государя, и Кондратия Селиванова, учителя скопцов, из Петербурга выслали.
Филадельфийская церковь многое от них заимствует: сама, говорят, маменька была у них на выучке. «Господи, если бы не скопчество, то за таким человеком пошли бы полки за полками!» – говорит Попов о Селиванове.
Когда кончил Алеша о бесстрастном лобзании:
– И вы, – говорю, – во все это верите?
– Верю. А что? Разве мало и в христианских таинствах уму непостижимого?
– Да, конечно… А помните, Алеша, Истомину? Помните балы у Вяземских? Как чудесно танцевали вы мазурку!
– Что, – говорит, – вспоминать безумства?
Потупился, а потом вдруг поднял глаза, улыбнулся прежней улыбкой, и на бледных щеках зардели два алые пятнышка.
– Нет, – говорит, – я не жалею о прошлом. Вот, князь, вы говорите – балы, а знаете, раденья лучше всех балов…
Бедный Алеша!

 

Июля 22. Не влюблены ли и мы в маменьку, как Алеша в свою богородицу?
– Маменька! Голубица моя! Возьми меня к себе! – стонет, как томная горлица, краснорожий, толстобрюхий штабс-капитан Гагин.
– Малюточка моя, – утешает маменька, – жалею и люблю тебя, как только мать может любить свое дитятко. Да будет из наших сердец едино сердце Иисуса Христа!
А генерал-майор Головин, водивший некогда фанагорийцев в убийственный огонь Багратионовых флешей, теперь у маменькиных ног, – лев, укрощенный голубкою.
Старая, больная, изнуренная, более на мертвеца, чем на живого человека, похожая, – а я понимаю, что в нее влюбиться можно. Страшно и сладостно сие утонченное кровосмешение духовное: детки, влюбленные в маменьку.
Только дай себе волю, – и затоскуешь о желтеньких глазках, как пьяница о рюмочке.

 

Июля 23. Хорошо сказал о мистиках мистик Лабзин: «Господа сии заходят к Богу с заднего крыльца». И еще: «От ихней премудрости божественной – человечиною пахнет».

 

Июля 24. Никитушке было пророчество:
Что же делать? Как же быть?
Надо кровью Русь омыть.

И Прасковье Убогой тоже:
Я великого царя
В сыру землю уложу…

Должно быть, заметил Коссович, когда мне сказывал о том, как я побледнел.
Какой царь? Какая кровь?
А что, если пророчество исполнится? Соединение двух Тайных Обществ?

 

Июля 25. Говоря о гонениях, на Филадельфийскую церковь воздвигнутых, генерал-майор Головин объявил:
– Сам дьявол поселился ныне в сердцах всех лиц высшего правительства.
А у меня и ушки на макушке: недаром, думаю, мечтали некогда издатели «Сионского Вестника» о конституции Христовым именем.
Заговорил я о политике. Но не тут-то было – маменька остановила меня:
– Мы, – говорит, – надежды наши простираем за пределы сего ничтожного мира, где бедствия полезнее радостей, а посему и не входим ни в какие суждения о делах политических…
Из одного Тайного Общества – в другое: в одном – люди без Бога, в другом – Бог без людей; а я между сих двух безумств, как между двух огней.
Опять – не соединено.

 

Июля 26. Жара, пыль, вонь. Скверно в Петербурге летом. Из лавочек кислою капустою несет, из строящихся домов – сыростью и нужником: каменщики, где строят, там и гадят. Ломовые везут железные полосы с оглушающим грохотом. С лесов белая известка сыплется. А голубое небо – как раскаленная медь.
Брожу по улицам, точно во сне; иногда очнусь и не знаю, где я, что я, куда и откуда иду; голова кружится, ноги подкашиваются – вот-вот свалюсь.
Намедни в Шестилавочной вижу, пьяный маляр висит в люльке на веревках, красит стену, поет что-то веселое, а когда опускают люльку, – качается, вертится в ней, точно пляшет; гляжу на него и смеюсь так, что прохожие смотрят; вспомнился тайный советник Попов, под Никитушкину песенку пляшущий:
Ай, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки
Сафияненькие,
Мелкостроченные!

Смеюсь, смеюсь, а, пожалуй, и вправду досмеюсь до белой горячки.

 

Июля 27. Художник Боровиковский – старый добрый хохол, кажется, горький пьяница. Затащил меня намедни в ресторацию «пить с ромом», то есть чай с ромом.
Подвыпив, доказывал, что «Божество есть высшая красота», и что он в художестве красоте этой служит, да никто его не понимает. На Филадельфийских братьев жаловался.
– Ни одного нет искреннего ко мне и любящего, а где нет любви, там все ничто. Да вот хоть Мартына Степановича взять: сей господин Пилецкий, как пилой, пилит сердце мое, отчего прихожу в крайнее уныние и безнадежность. А тайный советник Попов…
Тут рассказал он такое, что не знаю, верить ли; а вспоминаю желтенькие глазки, что в темноте как у кошки светятся, – и, пожалуй, верить готов.
Дочь Попова, Любенька, пятнадцатилетняя девочка, чувствует омерзение к Филадельфийским таинствам и маменьку в глаза ругает старою ведьмою, а кроткий изувер Попов, полагая, что дочь его одержима бесами, для изгнания оных, истязает ее, запирает в чулан, морит голодом и сечет розгами так, что стены чулана обрызганы кровью, – того и гляди, засечет до смерти. И все это, будто бы, по приказанию маменьки, полученному от Бога.
Без Бога – цареубийство, с Богом – детоубийство; от крови ушел я и к крови пришел. Несоединенного соединения, двух Тайных Обществ основание единое – кровь.
Нет, тут уж не человечиной пахнет.
Белая горячка! Белая горячка!
Полно, будет с меня. Пока не поздно – бежать.

 

Июля 28. Нельзя бежать, надо испить чашу до дна, понять чужое безумие, хотя бы самому рассудка лишиться.
Алеша Милорадович поведал мне учение скопцов о Царе-Христе.
Кондратий Селиванов есть государь император Петр Третий; он же второй Христос. Царь над всеми царями и Бог над всеми богами; вскоре воцарится на российском престоле, и весь мир признает его Сыном Божиим.
Так вот что значит «государи российские суть главою церкви»! Вот кого хотели мы убить из игрушечного пистолетика! Это уже не полотенце, которое привидением кажется, а оно само.
Что в парижских беседах с Чаадаевым видели мы смутно, как в вещем сне, то наяву исполнилось; завершено незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.
Бежать от этого – бежать от истины.
Я попросил Алешу сводить меня к скопцам.

 

Июля 31. Был у скопцов. Спасибо дядюшке, Александру Николаевичу Голицыну. Они считают его своим благодетелем, и меня, как родного, приняли.
– Ну, князенька, да ты никак приведен? – сказал мне уставщик ихний, Гробов.
«Приведен» – значит обращен в скопчество.
Когда же я от сей чести отказался, он усмехнулся лукаво.
– Я сквозь тебя вижу, ваше сиятельство; вам не скрыть, не стаить, за спиной не схоронить: вы, благодетели наши, того же хотите…
– Чего мы хотим?
– А чтоб Господь на земле самодержавно царствовал.

 

Августа 1. На Васильевском острове, на углу 13-й линии и Малого – трактир купца Ананьева; в нижнем этаже заведение или, попросту, кабак, а в верхнем – горницы «чистые», хотя тоже довольно грязные. В одной из них происходят беседы наши.
Солнце бьет в окна, мухи жужжат. На столе – самоварище; пар такой, что запотело зеркало. Скопцы любят чай: за одну беседу выпивают самоваров полдюжины; а когда распарятся, пахнет от них потом, – запах, напоминающий выхухоль. Лица – желтые, сморщенные, точно водянкой раздутые. Жутко мне было сначала, а потом ничего, привык. Люди как люди; без бород, без усов и без прочего, но не без ума. Природные философы.
Еще бóльшая здесь демокрация, чем у маменьки. Сам хозяин трактира, купец Ананьев, Милютин, Ненастьев, Солодовников – все миллионщики, – и тут же саечный разносчик, мещанин Курилкин; беглый солдат артиллерийского гарнизона, фейерверкер Иван Будылин; рядовой Федул Петров, тот самый, что обратил Алешу в скопчество; и канцелярист Душечкин, во фраке, с медалью 12-го года; а самая важная особа – придворный лакей Кобелев. Сослан в Соловецкий монастырь, бежал оттуда и проживает в столице по фальшивому паспорту. Старичок слепенький, глухенький; шамкает невразумительно. В Ропше был в 1762 году и «своими глазами видел все». Свидетельствует, что Кондратий Селиванов есть государь император Петр Третий.
Мы с Алешею сидим на диване, скопцы на стульях, по стенке, а посередине комнаты уставщик Гробов читает наизусть, как дьячок, «Страданий света истинного государя батюшки оглашение» – повесть о том, как российский самодержец «пошел волей на страды».
Сын пренепорочной девы, императрицы Елизаветы Петровны, воспитан и оскоплен в Голштинии. Супруга его императрица Екатерина Вторая, предавшись лепости – похоти, задумала убить мужа, когда узнала, что он неспособен к сожительству брачному. Но тот бежал из Ропшинского дворца в платье убитого за него часового. В Москве схвачен обер-полицеймейстером Архаровым, бит кнутом и сослан в Сибирь на каторгу, где скован кандалами поножно с разбойником Иваном Блохою, первым исповедником Сына Божиего. Опять бежал; укрывался в падежной яме, во ржи, в подполье, в свином корыте. «Так было мне, Богу Всевышнему, небо – свиное корыто», – говорит искупитель; и опять схвачен: шейку железом оковали, ротик рвали, били плетьми, окровянили рубашечку, из тюрьмы в тюрьму волочили. «Я, – говорит, – сто тюрем обошел и вас, детушек, нашел».
– Так страдал творец от твари! – заключает Гробов, и слушатели все вздыхают:
– Столько-то наш государь-батюшка изволил страдать, а мы за него не хотим!
От умиления плачут и еще больше потеют, – такая в воздухе выхухоль, что мне почти дурно.
А из кабака снизу пьяные песни доносятся. «У меня-де, отца, много детушек еще за кабаками валяется, а мне и пьяниц-то жаль!» – говорит искупитель.
Уставщик продолжает читать «Оглашение» и открывает последнюю тайну Царя-Христа. Белый Царь – значит убеленный, оскопленный:
Как Христова пелена,
Наша плоть убелена.

«Ныне-де порфира царская – от крови алая, но Кровью Агнца убелится паче снега, – и тогда и будет Белый Царь. Белым станет красное солнышко, – и весь мир убелится».
«И тогда, – говорит искупитель, – соберу я всех детушек под единый кров. И вся земля мне поклонится; все цари земные повергнут скипетры и венцы к стопам моим, и будет царствие мое на земле, как на небе».
Безумство, бред, – а что-то знакомое слышится: не мечта ли императора Александра Благословенного – феократия, царство Божье, монаршею волей объявленное, – Священный Союз?
И еще иная мечта (об этом никто не знает, а я слышал от Софьи) – отречение государя от престола – не те же ли страды? Не мечта ли всей России – страдающий царь, страдающий Бог?

 

Августа 2. «В русском царе – сам Бог Саваоф и с ручками, и с ножками», – говорят скопцы и смотрят невинно, как дети. Тоже растление детей.
Кто это сделал? Кто виноват?
Не всей ли России вина – на малых сих, и не даст ли ответ за них Богу вся Россия?

 

Августа 3. Намедни беглый солдат Иван Будылин показывал старинный серебряный рубль и полтину:
– Знаете, – говорит, – детушки, чьи портреты?
– Знаем: батюшкин и матушкин.
И, крестясь, целовали на рубле изображение Петра Третьего, а на полтине – Елизаветы Петровны, – Христа и Божьей Матери.

 

Августа 4. Оскопляют себя, лишают естества мужского, дабы пламенеть любовью женственной к Царю. Жениху единому.

 

Августа 5. Не все у них бред, не все сказка – есть и быль.
В 1805 году, осенью, перед Аустерлицким походом, император Александр I посетил Кондратия Селиванова, долго беседовал с ним наедине, и тот будто бы предсказал ему неудачу похода.
О свидании том в ихних песнях поется:
Как во Питере, во граде,
Чудеса тут претворились:
Не два солнца сокатились, —
Пришел явный государь
Ко небесному в алтарь.

«Я всего отрекся и все Алексаше отдал», – говорит искупитель.
У дядюшки моего, министра, видел я секретную записку Магницкого, поданную государю в прошлом 1823 году: План воспитания народного. «В России в основное начало народного воспитания должно положить две религии – первого и второго величества». Слова сии тогда же, у дядюшки, я выписал. И далее: «Верный сын церкви православной истинным помазанником, Христом Божиим, не может признать никого, кроме Помазанного на царство церковью православною».
Так вот что значит религия двух величеств: одно величество – Христос, Царь Небесный; другое – Христос, царь земной, самодержец российский:
Пришел явный государь
Ко небесному в алтарь.

Завершено незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.

 

Августа 6. Алеша Милорадович достал у придворного лакея Кобелева прожект скопца-камергера, статского советника Алексея Михайловича Еленского об учреждении в России феократического образа правления. В 1804 году, незадолго до свидания «двух величеств», прожект подан государю через товарища министра юстиции, Николая Николаевича Новосильцева.
Для успешной борьбы с Наполеоном камергер Еленский предлагал учредить Божественную Канцелярию из православных иеромонахов и скопцов-пророков. Иеромонахи должны быть учеными, а пророки – «простячками», потому что «вся благодать в простячках». По одному иеромонаху с пророком на каждый военный корабль и в каждую дивизию действующей армии, дабы секретно пророческим гласом совет предлагать. Сам камергер Еленский с двенадцатью пророками обязан всегда находиться при главном военном штабе: «а наш Настоятель Богодухновенный Сосуд (Кондратий Селиванов) – при лице самого государя императора». Когда все это будет исполнено, то «и без великих сил военных победит Господь всех врагов и защитит возлюбленную Россию Свою, да познает весь мир, яко с нами Бог».
Камергер Еленский заточен в Суздальскую крепость, а через десять лет прожект исполнен, учреждена, под видом Священного Союза, Божественная Канцелярия.

 

Августа 7. Видел Рылеева издали на улице.
Как давно, как далеко, точно в мире ином!
Я перешел на другую сторону, как будто испугался, застыдился. Чего же? Разве я в чем виноват перед ними и разве не совсем ушел от них?
А как бы им надо знать то, что я теперь знаю. Если бы поняли! Да нет, не поймут.

 

Августа 8. На раденьи у скопцов – с шести часов вечера до шести утра. Шатаюсь, как пьяный; горячка, должно быть, начинается. Ну что ж, слава Богу! Надо же, чтоб все это чем-нибудь кончилось.
Горний Сион – дом купца Солодовникова, в Хлебном переулке, Литейной части, у Лиговки, одноэтажный, деревянный, окруженный садом, с горенкой вверху, где жил искупитель. Над дверями горенки золотыми буквами: Святый Храм. Стены выкрашены небесно-голубою краскою; потолок расписан херувимами; на полу ковер с вытканными ангелами и архангелами. Высокое ложе с кисейным пологом и золотыми кистями. Здесь, на пуховиках, как на облаках небесных, возлежал некогда царь-батюшка, сам Бог Саваоф. Тут же на стене – портрет его: древний старик, похожий на бабу; на голове и бороде волосы тонкие, редкие; седина с желтизной; острижен по-крестьянски. Одет в богатый левантиновый шлафрок. На коленях белый, с голубыми и красными цветочками, платок – «Божий покров». Скопцы прикладываются к портрету, как к образу, крестясь и приговаривая: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!» Многие чувствуют при сем теплоту, как от живого тела, и благоухание.
Раденье происходило внизу, в двух больших горницах с гладким липовым полом; одна – для мужчин, другая – для женщин. Комнаты разделены узким проходом с двумя широкими и низкими, почти вровень с полом, окнами-дверьми, одно против другого – в мужскую половину и в женскую. Здесь ставилось высокое ложе царское, с коего батюшка благословлял радеющих.
Мужчины в длинных белых рубахах-саванах; женщины в белых сарафанах сидели на лавках чинно; в левой руке – белый платок, а в правой – зажженная восковая свеча; ноги босы.
Среди женщин – та самая лебедянская мещанка, девица Катасанова, матушка Акулина Ивановна, богородица, в которую влюблен Алеша. Красавица, а по лицу видно, что могла сделать то, что о ней говорят: девке Фекле из ревности выжгла сосцы раскаленным железом, «до косточки».
Запели голосами протяжными, глухими, как бы далекими:
Царство, ты царство, духовное царство, —

песню, коей всегда начинается раденье.
В мужской половине на середину комнаты вышел старичок благообразный, на скопца непохожий, отставной солдат инвалидной команды, Иван Плохой, вестник от заточенного в Суздале государя-батюшки. Все встали, крестясь обеими руками (птица не летает об одном крыле, а молитва есть полет белого голубя); поклонились ему трижды. Он ответил земным поклоном и начал раздавать из кулька батюшкины гостинцы: от царского стола корочки, сухарики, жамочки, финифтяные образки и «части живых мощей» – ладанки с волосами и обрезками ногтей, пузырьки с водою, в которой батюшка мыл ноги, и лоскутки его, государевых, подштанников. По тому, как принимаются дары сии, видно, что он для них воистину Бог, «и с ручками и с ножками».
Потом громким голосом, так что слышно было в обеих горницах, вестник проговорил слова, которые велел сказать батюшка:
– «Я, – говорит отец, – весел и только телом в неволе, а духом всегда с вами, детушки! Не оставлю вас; вы мои последние сироты!»
Дальше старичок от умиления говорить не мог – заплакал, и все начали плакать. Плач перешел в вопль, в рыдание и в песню, пронзительно-унылую, подобную тем, коими причитают бабы в деревнях над покойником:
Ах, ты, свет, наше красно-солнышко,
Государь ты наш, родимый батюшка!
Укатило наше красно-солнышко,
Ты во дальнюю сторонушку!

Расстройство ли нервов, действие ли звуков сих, хватающих за сердце, но я едва удерживался от слез. Как бы истина во лжи мне слышалась: все та же молитва – adveniat regnum tuum, – из преисподней возглашенная.
Наконец рыдание стихло, и зашептали все друг другу на ухо тайную весть:
– Батюшка родимый от нас недалече, из темницы выведен и скоро явится…
– Явится! Явится! – пронесся радостный шепот в толпе, как в лесу весенний шум.
Лица просветлели, и вдруг плясовая, веселая песня грянула:
Как у нас на Дону,
Сам Спаситель во дому!

Пели и хлопали в ладоши, ударяли себя по коленям, по ляжкам; топали ногами в лад и тяжело, отрывисто дышали, все враз, как один человек.
Как у нас на Дону,
Сам Спаситель во дому
И со ангелами,
Со архангелами.

Вдруг смолкли, и в тишине зазвенел женский голос, чудесный – сама Каталани позавидовала бы; то пела Катасанова:
Мой сладимый виноград —
Паче всех земных отрад.
Сокол с неба сокатися,
Дух небесный встрепенися!

Мороз пробежал у меня по спине; раскаленное железо, коим сосцы у девки Феклы выжжены, послышалось мне в этом голосе.
И опять все голоса слились торжественно, дико и грозно, как голоса налетающей бури:
Претворилися такие чудеса,
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колеса,
Золотые, еще огненные…

И вдруг что-то покатилось, закружилось, белое. Трудно было поверить, что это человек: ни лица, ни рук, ни ног – только белый вертящийся столб, как столб снега в метели, а там и другой, и еще, и еще, и еще – вся комната наполнилась белыми вихрями. Рубахи-саваны, вздувшись от воздуха, образовали эти столбы. Вертятся, вертятся, вертятся – и ветра вой, свист, визг, как от снежной бури в степи.
Я глядел, и голова у меня кружилась; иногда забывался, как будто терял сознание, и казалось мне, что вместе со всеми лечу и я; иногда опоминался и видел, как плясуны, изнеможенные, остановившись, выжимали мокрые от пота рубахи, вытирали полотенцами лужи пота на полу, и знакомый острый запах душил меня, как выхухоль; но тотчас же опять забывался я.
Испытывал чувство неизъяснимое: сквозь ужас – восторг, подобный тому, который я испытывал уже раз, много лет назад, когда на Лейпцигском поле, перед сражением, мимо нашей дивизии проскакал на коне государь император, и с пятидесятитысячною громадою войск кричал я «ура!» и готов был, умирая, сказать царю моему, Богу моему: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!»
Тогда – красное, а ныне – белое. И с белой метелью к белому солнцу лечу…

 

Сентября 9. Возобновляю записки сии через месяц, в Царском Селе, в Китайском домике, куда перевез меня дядюшка.
Я был болен, дней десять лежал без памяти, едва жив остался. Поправляюсь медленно, но все еще слаб.
Дни тихие, теплые, точно весенние. Желтые листья кружатся, как золотые бабочки; паутинки летают осенние в хрустально-чистом воздухе; темно бледнеют астры, ярко темнеют георгины печальные. А из голубого неба журавлей невидимых крики доносятся, как будто зовут они в страну, откуда путник не возвращается.

 

Сентября 10. Царское Село опустело. Государь уехал 16 августа в восточные губернии. Императрица Елизавета Алексеевна живет во дворце одна, ее почти не видно и не слышно.
Государь перед отъездом обо мне спрашивал дядюшку, желал видеть меня и, когда узнал, что я болен, послал ко мне лейб-медика Штофрегена, который, говорят, спас мне жизнь: Коссович залечил бы до смерти. Так вот отчего был так заботлив дядюшка: не ему, а государю обязан я спасением жизни.
Штофреген говорит: «Скоро молодцом будете». Да, тело здорово, жив, – а жить нечем.

 

Сентября 12. Николай Михайлович Карамзин – мой сосед по Китайскому домику. Мы с ним знакомцы давние: встречались у Олениных и Вяземских. Дядюшка поручил меня заботам Катерины Андреевны Карамзиной; она ко мне добра; Николай Михайлович тоже: знает, конечно, и он о государевой милости; намекает на камергерство мое в скором будущем.
Милый старик – весь тихий, тишайший, осенний, вечерний. Высокого роста; полуседые волосы на верх плешивой головы зачесаны; лицо продолговатое, тонкое, бледное; около рта две морщины глубокие: в них – «Бедная Лиза» – меланхолия и чувствительность. Смеяться не умеет: как маленькие дети, странно и жалобно всхлипывает; зато улыбка всегдашняя, – скромная, старинно-любезная, – так теперь уже никто не улыбается. Орденская звезда на длиннополой бекеше, тоже старинной; и пахнет от него по-старинному, табачком нюхательным да цветом чайного деревца. Тихий голос, как шелест осенних листьев.
Гуляем в парке; Штофреген позволил мне прогулки недолгие. Шагами тихими и ровными ходим, оба опираясь на палочки, как старики-ровесники.
Царскосельские кущи в багреце и золоте осени: бледные мраморы статуй, как бледные призраки, желтые листья, под ногами шуршащие; лебединые клики с туманных озер в наступающих сумерках – все наводит ту меланхолию сладкую, коей некогда был Карамзин певцом столь пленительным.
А когда вижу императрицу издали, в вечерней тени, как тень, проходящую, то кажется, – все мы трое – тени, отошедшие в царство теней, в безмолвный Элизиум.

 

Сентября 18. Жизнь Карамзина единообразна, как маятника ход в старинных часах английских. Утром работа над XII томом «Истории Государства Российского». «В хорошие часы мои, – говорит, – описываю ужасы Иоанна Грозного». Потом – прогулка пешком или верхом, даже в самую дурную погоду: «После такой прогулки, – говорит, – лучше чувствуешь приятность теплой комнаты». Обед непременно с любимым рисовым блюдом. Трубка табаку, не больше одной в день. Нюхательный французский – всегда у Дазера покупается, а чай с Макарьевской ярмарки выписывается, каждый год по цибику. На ужин – два печеных яблока и старого портвейна рюмочка.
Катерина Андреевна еще не старая женщина: прекрасна, холодна и бела, как снежная статуя, настоящая муза важного историографа. Когда благонравные детки собираются вокруг маменьки вечером, за круглым чайным столом, под уютною лампою, и она крестит их перед сном: «bonne nuit, papa! bonne nuit, maman!» – залюбоваться можно, как на картинку Грезову. Потом жена или старшая дочь читает вслух усыпительные романы госпожи Сюзá. Николай Михайлович садится спиной к лампе, сберегая зрение, и в чувствительных местах плачет. А ровно в десять, с последним ударом часов, все отходят ко сну.
– Лета и характер, – говорит, – склоняют меня к тихой жизни семейственной: день за день, нынче как вчера. Усердно благодарю Бога за всякий спокойный день.
– Ваше превосходительство, – говорю, – вы мастер жить!
А он улыбается тихой улыбкой.
– Счастье, – говорит, – есть отсутствие зол, а мудрость житейская – наслаждаться всякий день, чем Бог послал. В тихих удовольствиях жизни успокоенной, единообразной хотел бы я сказать солнцу: «остановись!» Теперь главное мое желание – не желать ничего, ничего. Творца молю, чтоб Он без всяких прибавлений оставил все, как есть…
Может быть, он и прав, а только все мне кажется, что мы с ним давно уже умерли и в царстве мертвых о жизни беседуем.

 

Сентября 19. Золотая осень кончилась. Дождь, слякоть, холод. Осенний Борей шумит в оголенных ветвях, срывает и гонит последний желтый лист.
У Катерины Андреевны флюс; у Андрюши горло подвязано; у маленькой кашель – не дай Бог, коклюш. Николай Михайлович на ревматизмы жалуется, брюзжит:
– Повара хорошего купить нельзя, продают одних несносных пьяниц и воров. Отослал намедни Тимошку в полицию для наказания розгами и велел отдать в рекруты.
Я молчу. Он знает, что я решил отпустить на волю крестьян, и не одобряет, хочет наставить меня на путь истины.
– Не знаю, – говорит, – дойдут ли люди до свободы гражданской, но знаю, что путь дальний и дорога не гладкая.
Я все молчу, а он смотрит на меня исподлобья, нюхает табак и тяжело вздыхает.
– Бог видит, люблю ли человечество и народ русский, но для истинного благополучия крестьян желаю единственно того, чтобы имели они добрых господ и средства к просвещению.
Встал, подошел к столу, отыскал письмо к своим крестьянам в нижегородское имение Бортное и, как будто для совета с Катериной Андреевной, а на самом деле для моего наставления, прочел:
– «Я – ваш отец и судия; я вас всех люблю, как детей своих, и отвечаю за вас Богу. Мое дело знать, что справедливо и полезно. Пустыми просьбами не докучайте мне, живите смирно, слушайте бурмистра, платите оброки, а если будете буянствовать, то буду просить содействия военного генерал-губернатора, дабы строгими мерами принудить вас к платежу исправному».
И в заключение приказ: «Буянов, если не уймутся, высечь розгами».
А вечером над романом госпожи Сюзá опять будет плакать.

 

Сентября 20. Хвалит Аракчеева:
– Человек государственный, – заменить его другим не легко. Больше лиц, нежели голов, а душ еще меньше.
Бранит Пушкина:
– Талант, действительно, прекрасный; жаль, что нет мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия. Ежели не исправится, – будет чертом еще до отбытия своего в ад.

 

Октября 10. Опротивел мне Китайский домик. Иногда хочется бежать куда глаза глядят от этого милого старика, от любезной улыбки его и прилизанных височков, от белоснежной Катерины Андреевны и благонравных деток, от черешневой трубки (не больше одной трубки в день) и макарьевских цибиков чая, от слезливых романов госпожи Сюзá и писем бурмистру о розгах, и двенадцати томов «Истории», в коих он —
Доказывает нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

Николай Михайлович, кажется, знает, что я – член Тайного Общества, и душу у меня выматывает разговорами о политике.
– Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание. Не так ли?
Я соглашаюсь, а он продолжает:
– Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Свободу нам дает не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божьей. Я презираю либералистов нынешних и люблю только ту свободу, которую никакой тиран у меня не может отнять…
Я опять соглашаюсь, а он опять продолжает:
– Пусть молодежь ярится; мы, старики, улыбаемся: будет чему быть – и все к лучшему, когда есть Бог. Моя политика – религия. Не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть…
А я молчу, молчу, – мне все равно, только бы отпустил душу на покаяние.
Но иногда кажется, что этот старик, милый, умный, добрый, честный, опаснее самых отъявленных злодеев и разбойников. Если погибнет Россия, то не от глада, труса и мора, а от этой тишайшей мудрости: все должно быть, как есть.

 

Октября 13. Николай Михайлович любит жить на даче до первого снега. Вот и дождались: сегодня зареяли белые мухи, а к вечеру повалил снег хлопьями и на черную землю опустился белым саваном. Все звуки заглохли, как под мягкою подушкою; только откуда-то далекий-далекий, точно похоронный, доносится колокол.
Сижу у камелька, гляжу на пепел гаснущий и вспоминаю о том, что было в жизни, – как, должно быть, вспоминают мертвые.
Я знал когда-то, что все не должно быть, как есть; я и теперь знаю, что те, от кого я ушел, члены Тайного Общества, правы правотою вечною перед людьми и перед Богом. Белой горячкой, которой больна вся Россия, мне надо было самому переболеть, чтобы это узнать; зато знаю теперь, как никогда еще не знал, что правы они. И пусть все, что делают, – безумство, ничтожество, кровь и грязь: но все, чего хотят, – истина, и сейчас для России иной истины нет, нет иного спасения от буйного бреда белой горячки и от оной тишайшей мудрости: все должно быть, как есть. И пусть их подвиг не свершенье, а только возвещенье, пророчество, но если не будет оно услышано, – погибнет Россия.
Да, все это знаю, как знают мертвые. Я изменил, ушел от крови и грязи. Вот и чист, – чист и мертв.
Черная земля под белым саваном, тишина могильная, похоронный колокол. Конец всему: «не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть».

 

Октября 14.
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О, друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося все: я в стороне свиданья,
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.

Стихи Жуковского. Зачем я их выписал?
Я думал, Софья хочет, чтоб я ушел из Тайного Общества, и когда уйду, она вернется ко мне. Но вот не вернулась. И мне теперь кажется, что, уходя от них, я от нее ушел.

 

Октября 15. Что это было? Сон, призрак, виденье – не знаю. Знаю только, что было. Исполнила она свое обещание предсмертное: «Всегда с тобою, и оттуда приходить буду».
Проснувшись, я плакал от радости. Отчего эта радость, не помню; помню только, что Софья велела мне вернуться к ним, мои же слова мне напомнила: «Ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят, а все-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, а от них не уйду…»
Только теперь понял я, что эти слова значат. И пусть будет опять страх, смех, уныние, отчаянье, кровь и грязь, но того, что понял, я уже никогда не забуду.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.

Опять могу плакать, могу молиться, как сегодня я с нею молился.
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»

 

Октября 16. Переехал в Петербург, к Одоевскому. Сказал Пущину, что хочу вернуться в Тайное Общество: примут ли? не считают ли изменником? Он молча обнял меня и поцеловал, как брат.

 

Октября 17. Видел всех. Обрадовались мне. Рылеев кинулся на шею и заплакал. Кюхля замахал руками так, что опрокинул бутылку и разбил стакан. Батенков возобновил разговор о монархическом и республиканском правлении, за шесть месяцев начатый, как будто ничего не случилось. А Каховский все так же стоял у печки, скрестив руки на груди по-наполеоновски, и усмехался презрительно.
Милые, родные! Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.

 

Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьеву и в Тульчин к Пестелю. Я готов хоть сейчас.

 

Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.

 

Ноября 5. Пущин показывал «Православный Катехизис» для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьевым составленный. В «Катехизисе» сказано:
«Для чего русский народ и русское воинство несчастны?
Для того, что похитили… у него свободу.
Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
Точнее, прямее нельзя сказать – и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.
Я думал, что я один знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, – когда другие сделают, то вспомнят и о нас.
Назад: Часть третья
Дальше: Часть четвертая