Первое знакомство
Станция Мценск. Чемодан в одну руку, портплед в другую и на платформу. Поезд взвизгнул и укатил, а я остался. Скамейка с веселым соседом-скорняком, свечи на столике, недопитый чай, скептический разговор с наборщиком в коридоре и уютная ночная печаль за окном – где все это?
Холодный ветер, мечущиеся фонари у дверей первого класса и ящик для писем – все такое обычное и чужое. Особенно чужие черные буквы на стене: «Мценск». Сейчас открою дверь, глаза увидят новых людей, и всякий будет нужен, как утопающему – круг.
Носильщик берет мои вещи и, пробуя на руке новый чемодан, с любопытством, но почтительно заглядывает в глаза:
– В номера изволите?
– Нет. Лошадей надо. В Торчино.
– Лошадей, ваша милость, не достать, поздно.
Поздно? Как же быть?
– А вы в номера, с дороги отдохнете, а утречком…
– Далеко?
– Два квартала-с. Номера Бочагова, Еремей довезет.
– Какой Еремей?
– Извозчик то есть, у подъезда. Прикажете нести?
– Несите. Клопов много?
Носильщик улыбается, словно я ему рубль подарил:
– Маленечко есть, господа не обижаются, ничего-с.
– Ну, ладно.
Прохладная пыльная тьма, собачий лай. Влезаю на темные дрожки, прижимаю к груди чемодан и доверчиво всматриваюсь в тьму. Через 10 минут жестокой тряски приехали. Еще новый человек вынырнул из тьмы, потащил вещи и привел наверх. Оказался блондином; конечно, заспанным, конечно, грязным и, конечно, первые слова: «Пожалуйте паспорт».
Вхожу в номер, закрываю за собой дверь и оглядываюсь. Чужое… чужое, – там, за ставнями, сотни верст тьмы, незнакомой земли, лесов и пещерных жилищ, – здесь квадрат, оклеенный малиновой с золотом бумагой, запах грязного белья и обезьяньей клетки. А в центре я. Кто я? Зачем здесь? Спать.
Старые темные волны подступили, остановили расшатавшиеся ноги, опустили голову… Но ерунда, к черту – спать все-таки надо, а утром будет солнце и все будет иначе. С гадливостью сбросил на пол сальное ватное одеяло и жеваное белье, разостлал на матрац портплед, сверху свою простыню, укрылся пальто и, стараясь не касаться ни одной точкой тела заплеванной стены и железа кровати, укрылся с головой, притаился, согрелся кое-как и через пять минут умер легко и кротко.
…………………………………
Воскрес и ничего не понимаю. Где? Во всех четырех окнах, как в рамах, пестрый нищенский жанр: мелкая речка, водовоз на бочке, заплатанный свайный мост, обшарпанные дома, осевшие и кривые, точно их кто распер изнутри, наличники, окрашенные синькой и охрой, и церкви… одна, две, четыре, шесть, семь, – все разные, игрушечных стилей, яркие, – словно декорация из национального балета. Все такое знакомое по книжкам, выставкам, но почему-то никогда не приходило в голову, что оно существует, где-то живет, кем-то заведено и до сих пор, как было в «Мертвых душах», так и сохранилось. Уездная Помпея, так сказать. Разве только вокзал железной дороги пристроился на окраине.
Звоню:
– Самовар, и как насчет лошадей?
– Сейчас.
Услужающий засален, заспан, угрюм и пахнет чем-то очень сложным и тяжелым – словом, традиция соблюдена до мелочей. Даже трогательно. Самовар оказался такого цвета, точно его только что выкопали из кургана, чай отдавал мокрой шерстью, а баранки ломались с сухим треском и рассыпались в пальцах. Мне стало смешно.
Солнце залило комнату, и вся эта рвань за окном как-то особенно приветливо и простенько запестрела. Когда там, за окном вагона, после бесконечных квадратов черной и бурой земли, оврагов, перелесков и лужков, вырастали груды крыш, а станция бросала в глаза имя своего городка, чтобы через минуту скрыть его навсегда – крыши эти были, как встречи во сне, слиты и призрачны. А тут, вот сейчас, выйду, увижу, проеду из конца в конец, и каждый нелепый домик с замшившимся тесом на крыше будет как свой и войдет в глаза на утреннем холодке, как новая жизнь и какая-то своя правда.
Черт знает что, – разбежался и вспыхнул, иду навстречу и знаю сам, что не к чему. Чужое и вымороченное. Солнце и из навоза стихотворение в прозе сделает…
Вот и вечер. Мужик с бляхой на затылке, в картузе, в нагольном тулупе. Борода до бровей, глаза как у Шелли, но десять рублей вместо шести, как надо бы взять, все-таки спросил и не уступил. Случай редкий – как не содрать, – поневоле в славянской душе проснулись итальянские инстинкты.
– Как вас зовут?
– Трифон.
– С колокольчиком поедем?
– Уж как полагается; погоди, за город выедем, отвяжу балабон-то. В городе исправник не дозволяет.
– А сам небось всегда с колокольчиком?
– Да ему кто ж запретит?
О, какие лошади! И не только у моего извозчика, вон и рядом, и еще вдоль забора, у всех извозчиков такие. Опилками они их кормят или хворостом? Или ничем? Усаживаюсь на ржавые, оборванные дрожки, смотрю и жду. Если бы нищий мог держать свой выезд, у него должен был бы быть точно такой экипаж и лошади. Спины так остры, что глазам больно – их бы куда-нибудь в лошадиную санаторию, что ли, а не гнать за тридцать верст. Овсом кормит, оказывается. Полную торбу под себя подложил.
– Но, эй!
Поехали, я думал – не повезут. Качаюсь вправо, качаюсь влево, голова болтается, камни на мостовой как черные клавиши, протарахтел мост, улица полезла в гору, тащимся, и с каждым шагом из-за крутого взгорья с желтой церковью все шире и шире развертывается лиловая световая даль… Но глаза еще отворачиваются, ждут полного простора там, за городом, чтоб нанирваниться допьяна, без помехи. Опять повернули. Серые от дождей матовые заборы отливают тусклым блеском на сучках, над заборами – яблони. Кое-где среди ржавых лепестков белеет еще последний цвет, – так давно, так давно не видел… Там, за заборами, скамейки под густыми кустами, беседки, закрытые хмелем, тишина и сырость… Мимо, ни к чему! «Продажа муки и прочего зерна». Еще одна церковь. К чему им столько? Домики все реже, еще один, другой. У последнего старик в пиджаке и нижнем белье отворяет ставни. Конец.
– Что это за дом на горе?
– Чего?
– Дом, спрашиваю, чей на горе?
– Не дом, это – тюрьма.
Ну что ж, тюрьма так тюрьма. Два этажа, беленькая. Во всем городе такого большого, красивого дома нет. Спасибо хоть за то, что горизонт украшает…
Все дальше, дальше… Поля подошли к колесам, грачи подымают головы от земли, смотрят и равнодушно поворачиваются боком; железнодорожный мост спрятал последнюю арку, навстречу зашумела у перекрестка искалеченная ракита, и, как ровный колыбельный напев, закачался у дуги тонкий, чуть надтреснутый томный плеск. Небо стало другим. Громадное, глазом не охватишь, здесь синее, там голубое, облака развернулись и стали, – края как золотые стружки. Воздух – как полная радость, дышишь, словно здоровье пьешь-пьешь, и жажде конца нет. Землей пахнет, травами пахнет, тишина до края земли, и колокольчик словно не к дуге привешен, а к самому сердцу.
Дорога колей в восемь – земли не жалко – взобралась на пригорок, и вдруг поля исчезли. Въехали в деревню. Прямая длинная улица, только одна, по бокам низкие кубы, одни из бревен, другие кирпичные. Дырки побольше – двери, дырки поменьше – окна. Там и сям перед избами тощие ракитки. Навстречу с криком бегут оборванные дети. Мужик подымается с земли и снимает на всякий случай шапку… Проехали…
Я мог бы теперь быть в Сицилии или в Каире… Или в другом таком месте, где еще можно видеть последние клочки чудес на земном шаре. Отчего же я здесь? Ах, да! Петр Петрович посоветовал: сказал, что в стране, в которой мы живем, есть свой необъятный Каир, – очень удобный к тому же Каир, потому что в нем говорят по-русски. Назвал знакомое село: далеко от города, не очень бедно, есть пруд…
Какое оно, это село? Есть там леса и глубокие складки земли, заросшие прохладными кустами, какие люди, у кого буду жить, что будет перед окном?.. Все это уже есть и иным, чем оно есть, быть не может, но я не знаю, я еще не видел, и для меня это новое так многогранно и таинственно… Качаюсь вправо, качаюсь влево, глаза уходят за сизую полоску горизонта, все обычное отошло, душа словно пустая квартира – все выбросила и ждет новых жильцов…
* * *
С северной стороны администрация и культура: волостное, чайная (там же и водка), больница с темно-зеленой каймой шиповника вдоль ограды и двухэтажная веселая школа. Перед школой уютные лохматые липы.
С востока, запада и юга попроще: деревянные и кирпичные избы под огромными нестрижеными соломенными крышами (у лавочника железная), по кирпичу белые разводы зигзагами вверх и вниз.
В юго-западном углу крытый колодец с колесом, перед колодцем кирпичный домик с косой трещиной через всю стенку и – слава богу! – две ракиты. У домика крытое крыльцо со скамейкой. На скамейке я. Вот вся топография.
Остальное меняется: облака в небе то стоят над колодцем, то уходят в конец дальней улочки, маленькие дети то рассматривают меня в упор, усевшись перед крыльцом на траве, то садятся сбоку и рассматривают мой профиль. В домике я один. Хозяину его оторвало на шахтах ногу, и так как на деревяшке за плугом не угонишься, то он, вернувшись, устроился сторожем в школе за три версты, а дом сдавал кому придется. В прошлом году больнице под рожениц, в этом – мне. Жена его, Феня, приходит ежедневно готовить обед.
Хорошо ли? Шарик, который в позе сфинкса лежит под ракитой, вероятно, усмехнулся бы на такой вопрос, если б понимал. То один глаз откроет, то другой, оба сразу – лень; язык вывесил и греется. Может быть, где-нибудь за полверсты и лучше. Под березой на опушке рощи… Там повернешься на один бок – небо, как океан в парусах, и сквозная зелень трав так таинственно бормочет и качается, повернешься на другой – белые стволы, словно из тела растут, а верхушки мотаются у самой голубой краски. Лучше там, Шарик, а? Вот ты лежишь, как колода, под неинтересным деревом, а у пруда можно погонять по кустам, напиться, утенка деревенского сцапать – благо никто не увидит. Но пока туда доберешься… Жара. Летняя лень, как запой. Лежит Шарик, сидят дети, сижу я – и так целыми часами. Дети молчат и смотрят.
Самый маленький и пузатый время от времени наклоняется к белоголовой девочке с черными глазами и, захлебываясь, сообщает ей, очевидно, результат своих наблюдений над моей особой. Что он такое говорит, одному богу известно, потому что у него вместо слов пузыри изо рта выскакивают. Девочка досадливо отодвигает его локтем и еще пристальнее, еще неотвязнее впивается в мою фигуру. Подходят новые и новые, усаживаются на земле и с выражением напряженного ожидания начинают меня разглядывать: лицо, ботинки, цепочку от часов и пр. Мне все более неловко, я чувствую, что надо что-нибудь такое сделать, чтобы их не разочаровать. Вспоминаю, как мы ходили с братьями в детстве в зоологический сад и часами обиженно простаивали перед клеткой медведя или какой-нибудь вялой птицы, которые упрямо не желали двигаться, – вспоминаю, кстати, свой давно забытый талант и, победив внезапное волнение артиста перед незнакомой публикой, – заливаюсь лаем на весь выгон.
Успех полный. Шарик вскочил и чуть не схватил меня за губу, вихрястый мальчик с выбитыми зубами перевернулся через голову и обнаружил всю неисправность своего костюма со стороны ближайшей к земле, девочка взвизгнула, самый маленький упал и заплакал, но потом понял, в чем дело, и стал от восторга пускать такие пузыри, что мне страшно стало…
Пришлось повторить еще и еще, потому что слишком уж хорошо они смеялись. Так хорошо, что даже действительный тайный советник улыбнулся бы в ответ и, пожалуй, тоже залаял бы, чтобы снова вызвать такой смех…
Потом я курил и пускал дым из ноздрей, ловил три камня одной рукой, высовывал язык, свистал и уже думал, что лед сломан и можно перейти к более культурным формам общения. Но напрасно. Едва окончилась увеселительная программа, как наступило полное молчание, только пузатый все громче сопел от напряжения, а остальные, как маленькие будды, неподвижно и важно сидели на траве и рассматривали меня.
– Как тебя зовут? – спрашиваю девочку.
Молчание.
– А тебя? – спрашиваю лукавого мальчишку в рваной малиновой рубашке.
– Проглотил язык? Ну ладно, не будете разговаривать, так я больше лаять не буду.
Молчание, но уже начинают переглядываться и прятаться друг за друга. Я встаю со скамьи, подхожу к девочке, опускаюсь рядом на траву и заглядываю в ясные черные глазки:
– Отчего ты не хочешь сказать, как тебя зовут?
И вот происходит нечто необыкновенное: девочка стремительно бросается на землю и в припадке какого-то патологического смущения (другого слова и не подберу) закрывает руками лицо и подворачивает голову под плечо. Обращаюсь к другому – то же самое. Оцепенел, свернулся в клубок, закрыл лицо и так крепко прижался к траве, что и не оторвешь никак. Зато остальные довольны необычайно – в глазах блеснуло не то злорадство, не то сочувствие. Даже языки развязались: «Так ее, так ее! Боишься? Смотри, за руку Серегу берет…» – «Серега, не поддавайся! Черт!»
Я печально вздыхаю, подымаюсь и иду к себе. Еще не один день нам надо рассматривать друг друга, чтобы узнать, как кого зовут. В передней висят «котёлки» (так здесь называются баранки), снимаю и отдаю им. Но взятка не помогла: стремительно съели и опять застыли в прежних позах.
Ухожу в комнату. Жаль опускать занавески, жаль закрывать синее небо и дальнюю улочку с ракитами, еще больше жаль лишить ребят дарового представления – вон они уже сидят друг на друге и разглядывают сквозь оба окошка и меня и комнату. Но что делать? Кроме чемодана и умения лаять, я ведь привез и так называемые нервы, – когда даже такие маленькие люди так долго и неотступно осматривают тебя, начинает казаться, что ты голый, живешь в каком-то стеклянном аквариуме… Даже не голый, а больше – точно с тебя кожу содрали и смотрят. Они вот падают же на землю, когда подходишь к ним ближе.
…………………………………
Белые стены. Низкий потолок. На стене яркие картинки из «Jugend» (сам вделал в стекла), карта России из путеводителя и Толстой на кнопках, над Толстым огненное орловское полотенце, а над постелью – горячий, веселый оранжевый платок с малиновыми розами и изумрудными листьями. Стены – это главное. Когда вот такие уютные штучки развесишь, как-то спокойнее себя чувствуешь, словно в степи за ширмами сидишь. А иногда засмотришься на яркие краски, на мудрые лица и обрадуешься. Радость маленькая, а все-таки радость. Пусть по существу радость эта как голодному нарисованный окорок, – что делать, если другого нет? Хоть оближешься и вздохнешь, – все лучше, чем бить мух уныния на собственной голове… И стол у меня есть: достал из школы в виде одолжения учителя за интеллигентные разговоры. На столе в банках изумительной нежности полевые цветы: кашки, ромашки и еще что-то лиловенькое, высокое, сквозное и радостное. В углу кровать: композиция из холстины, досок и сена. У дверей висит доска на бечевках, а на ней Диккенс и иные сладкие обманщики, которые здесь так легко и полно входят в голову, а в городе годами валялись на полках.
Вот и вся комната. Хороша, не правда ли? Нарядная, новая маленькая коробка: живи в ней хоть посреди Ледовитого океана, и то не страшно. А тут еще за оконной занавеской сквозит зелень, мягкие пятна изб, небо.
Жужжание бесчисленных мух сливается в один гудящий контрабас, немецкая толстая Mädchen из «Jugend» жизнерадостно упирается в бока, и мне начинает казаться, что немного сонное, немного недоуменное ощущение свободы и безделья, наполняющее тело, есть ощущение счастья.
Бабы, которые приносят яйца, масло и прочие необходимые для каждого миросозерцания предметы, удивляются и ахают – крестьянская изба, и так, мол, красиво. Такое проявление вкуса радует, но досадно: полотенца и платок я у них же купил, а до меня они прели в сундуках.
Что бы вынуть и развесить? Но полотенца эти, как объяснили мне бабы, вышли из моды, а платки они носят на головах. Цветов тоже вокруг сколько угодно. Кувшины есть, и вода есть. Но странно, такая простая мысль, что бабы нарвут цветов и поставят у себя на столе, как-то сразу съеживается и вянет… С полотенцами прямо беда: нужно было одно, а купил три, и теперь носят каждый день без конца. Вытаскивают из сундуков холсты, которые сами пряли, уборы, вышитые их матерями, половики, и все мне. Я удивляюсь, но привычка подтасовывает карты, снисходительно уверяет, что удивляться нечему, что я «покупаю», что здесь деньги редки и дороги и т. д. Но многому уже веришь с трудом, – веришь с трудом, что где-то есть конные статуи на площадях, журнальные направления и прочие городские удовольствия.
На кухне что-то шипит и булькает. Вернулась хозяйка с ведрами, а с ней восьмилетняя дочка Аннушка – тоненькая, быстрая, вся запыхалась и трется о юбку матери. Совсем как жеребенок… Хозяйка красивая, строгая, улыбается редко и говорит со мной, всегда отвернувшись в сторону.
– Скоро обедать?
Феня пробует вилкой:
– Картошки еще твердые, погодить надо.
– Ну, ладно.
Иду в сад. К задней стороне дома плотник за рубль пришил по бокам несколько досок, с четвертой стороны бесплатно торчит соседний плетень. В этом курятнике садовник из соседнего именья насажал цинний, астр и душистого горошку вдоль плетня. Посредине, как я его ни умолял, сделал клумбу, обсадил ее гирляндой из голых ивовых прутиков и утвердил на вершине этого торта горшок с геранью. По бокам, у дверей, посадил несколько бобов, и мой Эдем был закончен. Скамейку заменил березовый обрубок, а стол – найденная на школьном чердаке старая дверь, которую я с великим трудом утвердил на четырех кольях.
По ту сторону забора все это предприятие казалось талантливым шаржем на дачную жизнь, но я был доволен необыкновенно. И не один я. У забора перебывало все село, и я не заметил ни одной скептической улыбки. Одобряли: одному вспомнилась городская портерная с садом, и он подмигнул мне, показывая на стол: «Пивка бы сюда, барин?» Другие сочувственно смотрели, как я сидел на обрубке, и видно было, что это их успокаивает, что человек в пиджаке так и должен сидеть на обрубке, за перегородкой, перед идиотской клумбой с геранью, что этим он, так сказать, исполняет свои функции и украшает собою село. Я даже слышал, как, проходя мимо, бабы со вкусом говорили другим бабам (вероятно, из другой деревни): «А вон там наш дачник сидит!» И чужие бабы подходили к забору и смотрели на меня.
Теперь привыкли. Я вот стою уже минут десять в дверях, и только два крошечных белобрысых мальчугана из коровинской избы присели на корточки у забора, смотрят на меня и шушукаются. Медленно обхожу клумбу. Во всем теле ленивый хмель безделья и беспечности. Останавливаюсь над грядкой у плетня и смотрю: ростки горошка уже кое-где приподняли землю: сморщенные, бледно-зеленые – что в них? Но глаза никогда не видали, как показываются цветы из земли. В цветочных магазинах они продаются в готовом виде, а здесь я сажал их вместе с садовником, я их поливаю, гоняю от них кур и цыплят, когда те пролезают сквозь самые узкие щели внизу забора и бросаются как угорелые прямо на грядки… Сентиментальность? Скорее, я думаю, любовь; большие ее запасы остаются в городе нераскупоренными, а тут за день столько простого и ясного увидишь, – того, к чему там все пути уже закрыты, – что невольно раскупориваешься и выходишь из берегов.
С этими медленно выплывающими мыслями сливаются, как с облаками, другие, которых ни за что не уловить – так много в них образов от дальней рощи, от колыханья конопли за плетнем и смутного сознанья, что все это как будто и не существует, что день отъезда сотрет всю эту чужую реальность, как губка новые слова на доске…
Дошел до стены и вздрагиваю – против меня, облокотясь на забор, стоит Коровин, черный, с блестящими глазами, похожий на цыгана мужик. Сейчас будет разговор. И точно: гнусаво поздоровался (болен он, что ли, но такого гнусавого голоса я никогда в жизни не слышал) и начал издали:
– Гуляешь?
– Да… вот… гуляю.
– Погода хороша нонче.
– Хороша.
– Пондравилось у нас?
– Очень. Лесу только мало у вас, погулять негде.
– Погулять? – Коровин ядовито усмехнулся в сторону. – Погулять и без лесу можно. Вот насчет отопления, это точно, без леса не отопишься.
– Куда же вы лес девали?
– Куды девали? Господину Харитонову на доски в запрошлом годе продали. Еще вон роща есть – на две зимы хватит, а там хошь бородой отопляйся.
– Зачем же лес продавали?
– Зачем? – Коровин еще ехиднее ухмыляется. – Покупал – как же ты не продашь? Деньги завсегда надобны.
– Гм… Так вы бы сажали лес. Часть вырубить, часть посадить. Вот всегда и будет, – как в именье здесь.
– В именье? – Лицо Коровина изображает высшую степень сарказма. – Позвольте вас спросить, какое ваше занятие будет? – перешел он вдруг на «вы».
– Занятие, – сконфузился я. – Пишу… в газетах…
– В газетах… а говоришь, зачем мужики лес не сажают…
– Да ведь помещик сажает?
– Помещик? Помещик, может, на тройке водку ездит пить к соседу, а мужик на одной пашет…
Аргумент был так неожидан, что я промолчал.
– У нас, брат, картох до весны не хватает, а помещик одних груш возов десять в город посылает.
– И у вас могут быть груши…
– Груши, а может, и апельцыны?
Упорное повторение моих последних слов и «апельцыны» окончательно взорвали меня. Я сделал рукой широкий жест и не без жару произнес:
– Да, груши! «Апельцыны» нет, а груш можете иметь сколько угодно. Вон пустырь, и там пустырь, и у вашего дома пустырь. Посадите каждый хоть по дереву – не велик труд, – и у всех будут груши.
– Не будут.
– Почему не будут?
– Ребята переломают.
– А вы огородите.
– Может, и сторожа к ним нанять?
– Зачем сторожа? Отчего же у немцев не только возле домов, а все дороги грушами и яблонями обсажены и никто не ломает?
– У немцев? Вы видали?
– Видел.
– Так то у немцев, у нас нельзя этого. Не переломают, так покрадут.
– Кто украдет, если у всех будут?
– Ну, ребята обтрясут да зелеными полопают. Вон как горох: Тимохин посадил – раскрали, у Бобкова покрали, у лавочника и то покрали… Вот тебе и груши!
– Это верно, покрадут, – с удовольствием подтвердил сосед, внезапно появляясь из-за плетня.
Молчание.
– Скучаете у нас? – осведомляется он с таким видом, будто иначе и быть не может и что скука – это тоже одна из функций господина в пиджаке.
– Чего ему скучать? – отвечает за меня Коровин. – На всем готовом, читай да гуляй, только и делов.
И все это без малейшей иронии, точно он определил меня простой и ясной формулой, всем давно известной. Я переминаюсь и поворачиваюсь к клумбе, чтобы подготовить отступление, но сосед удерживает меня вопросом:
– Листок получили?
– Какой листок?
– Газету тоись? Я из волостного принес сегодня, вам под дверь сунул.
– Получил, спасибо.
– Нет ли чего? Насчет хуторов или так?
– Насчет хуторов нет. Да ведь к вам в воскресенье член приедет насчет хуторов, он и расскажет.
– Расскажет, само собой, да в листке, чать, все больше… Настоящее, тоись…
– Нет ничего. Все больше пишут, как летают. Убился один русский. Упал на дерево и убился.
– Летают, говоришь. Как же это?
Я, насколько мог яснее и подробнее, стал рассказывать, как летают, кто летает и для каких надобностей, но в середине рассказа Коровин равнодушно меня перебил:
– Ни к чему это. Зря.
Очевидно, он поверил мне, нисколько не удивился и только решил, что это «зря».
Я ничего не мог на это возразить и опять повернулся к клумбе, но, к счастью, Феня выручила – появилась в дверях и сказала: «Пожалуйте кушать».
Ем. Мухи как пьяные кружат над борщом и, так как он слишком горяч, едят меня. За перегородкой на кухне, как несмазанные насосы, втягивают в себя борщ Феня с Аннушкой. Обедать со мной вместе они не хотят. Аннушку, может быть, и удалось бы убедить – она любопытнее и посмотреть, как ест человек в пиджаке, очень интересно, но ее мать чувствует разницу положения не хуже любой губернаторши и наотрез отказалась:
– Нет, мы уж на кухне.
– Да почему на кухне, Феня? В комнате прохладнее и чище, да и мне вместе обедать веселее.
– Нет, уж мы на кухне.
Когда такое возражение с безнадежно-одинаковой интонацией повторяется раз пять, невольно падаешь духом и отходишь.
Ем. Аннушка что-то оживленно шепчет матери. Мне очень интересно послушать, но я знаю, что стоит мне только встать и подойти к дверям, чтоб она замолчала. За занавеской все еще висит на руках любопытный мальчишка. Ему ничего не видно, но он, очевидно, дошел до мысли, что должен же я когда-нибудь откинуть занавеску, – и он не пропустит этого счастливого момента, хотя бы ему пришлось висеть так до вечера. А там, у колодца, мутными пятнами сквозят на траве фигуры ожидающих. Точно у кассы Художественного театра.
Борщ становится все преснее и безвкуснее, и я в раздражении думаю, что деликатность должна бы быть врожденным качеством и совершенно от культуры не зависеть и что голова мальчишки через минуту проломит стекло и в припадке ужаса застрянет между выгоном и комнатой. Подхожу к окну, отдергиваю занавеску и в упор смотрю на мальчика. В первые мгновенья он изумленно смотрит на меня, как на летающую лошадь, но через минуту не выдерживает, кубарем слетает на траву и ревет. Остальные, как воробьи, перепархивают по земле и боком подбегают к окну. В эту минуту Феня вносит картофельные котлеты. Но ребятам так и не суждено было увидеть, как я их ем – она распахнула окно и решительно вступилась за мои интересы:
– Озорники! Не видали, как человек ест, что ли? Пошли прочь!
Никакого впечатления.
– Пошли прочь, говорю!.. А то возьму хворостину…
Магическое слово вызвало знакомый образ и подействовало. Они ушли, а я виновато вздохнул. Пусть бы смотрели, – смотрю же я, как овцы щиплют траву: для меня ново, а овцам, быть может, тоже неприятно.
В улочке за колодцем оживление. К третьему домику слева подъехала телега. Мужик сбросил на траву гроб. Подходят бабы, со всех сторон сбегаются дети, но к самому дому никто близко не подходит.
– Что там такое, Феня?
– Харитон помер.
– Отчего?
– Сибирка. Корову драл, вот и пристала.
– Что ж он, лечился?
– Дурной он. Кабы лечился как следует, выжил бы… Восемь ден в больницу не шел, а на девятый пришел, рука вся напухла, как колбаса гнилая…
Она ставит на стол кисель и продолжает:
– Вылечился бы, ничего… Шпринцевали его там, через день полегчало, да баба-дура испугалась, что помрет, положила его вчерась на телегу и повезла причащать. Наш поп хворый, повезла к другим…
– Ну и что ж?
– Митрохинский в город уехал… Покровский забранил, зачем поздно привезла, прогнал, – повезла в Хомутово, да лошадь заморилась – стала. А тут дождь пошел. Беда… Привезла его домой, светать стало, а он не дышит… Что ж вы киселя не едите?
– Спасибо. Не хочется. Что ж, корову закопали?
– Кому охота?! – презрительно фыркает Феня. – В овраг сволокли – и то спасибо.
– Да ведь все стадо заразиться может!
– Им что? Шкура снята, хозяин свое получил, чего еще? Покойника вот боятся. Обмыть надо, да бабы боятся – не идут. Кисель убрать, что ли?
– Уберите.
Однако не все боятся. Вот в избу вошла одна, другая, и вся толпа подвинулась ближе.
Мухи, отяжелев от обеда, с удручающим упорством вяло опускаются на мое лицо. Вспоминаю, что, может быть, час назад они сидели на руке Харитона и наливались… Бррр!.. Взмахиваю руками и начинаю шагать по комнате: мухи оставляют меня в покое и головами внутрь собираются в черные живые круги над каплями борща.
За перегородкой Аннушка ожесточенно вычерпывает кисель. Подхожу на цыпочках и смотрю в щель: ишь ты! Щеки в киселе, нос в киселе, глаза сияют, засунет ложку в рот до самого черенка, потом оближет ее изнутри и снаружи и опять в тарелку.
– Вкусно?
Аннушка подымает голову и улыбается. Положительно, здесь, в деревне, по-особенному улыбаются, – не улыбка, а какая-то эссенция улыбки. Мать сдержаннее: шевельнула углами рта и ласково покосилась на дочку. Мне досадно, что разговор оборвался. О сибирской язве и о Харитоне, положим, не аппетитно слушать, но Феня удивительно рассказывает. Интересны не самые слова, а то, что за ними: все совершенно определенно, твердо и с оттенком снисходительности к собеседнику. Точно это Платон беседует, а не жена безногого сторожа.
– Скажите, Феня, где лучше, в городе или в деревне?
– Как кому. Вам в городе, чай, лучше.
– Почему вы думаете?
– А как же? В гости сходить, или к вам придет кто… подходящий.
Гм… подходящий. Ошиблись, друг мой, сижу дома, как сыч, а если кто и придет, так совсем не «подходящий»…
– А вы в городе были?
– Была. Один раз была, – сказала и рассмеялась.
– Чего вы?
– Да так.
– Что так? Вы расскажите как следует.
– Смешно уж очень! После свадьбы года с два прошло, а я-то со своим и недели не пожила. Поженили его, да на шахты, в дому и без него два брата, он выходил лишний. Два года, значит, прожил на шахтах и заскучал: пишет письмо, чтоб я к нему приезжала немедля, и денег прислал на билет…
– Ну-те…
Феня перетирает кастрюлю и ждет, пока Аннушка долижет тарелку и уйдет в сад.
– Еле добралась. Сперва кондуктор подлый попался, хотел ссадить меня на станции, где ему смена была. Здесь, говорит, тебе слезать, а я неграмотная была тогда…
– Зачем слезать? – не понял я.
– Да так… – Феня конфузится. – Красивая я была… Слава богу, люди заступились, прочитали билет, а то бы беда… Приехала в город и с письмом пошла на шахты. Грязно как, боже спаси, уголь на зубах хрустит, трубы какие-то да сараи, люди, как черти, вымазавшись ходят. Иду с письмом, дорогу спрашиваю, а шахтеры в тот час в казармах отдыхали. Показали казарму, где мой Михаил был. Только чувствую, что не помню, какой он из себя, хоть убей, не помню! Да и то сказать: долго ли мы с ним и пожили-то? Забыла. Испужалась я до смерти тогда. Одна, никого не знаю, денег рубль, народ кругом озорной. А все иду, – чего станешь делать?
Она перевела дух и остановилась, и по лицу ее совсем не было видно, что это ей даже и теперь «очень смешно».
– Как же вы его нашли?
– Бог спас. Взошла в казарму, в глазах темно стало, лежат на полу шахтеры как дрова, черные все – может, триста их там было; и все как один. Спросить боюсь, дрожу, а вдруг покажут, а он вовсе и не муж мне – я одна, их полна казарма, что делать? Погубят. Только обхожу я их так, да глянула вдруг на одну рубашку и признала. Сама вышивала, только к Успенью послала, – как свою работу не признать? Ну, и не ошиблась, действительно муж оказался. Смеялись потом очень.
– А если б ошиблись?
– Так бы и пропала.
Это было сказано так уверенно и просто, что я на мгновение задумался, представил себе всю картину и невольно повторил: «Так бы и пропала».
Ложки и тарелки вымыты, стол тоже. Феня берет свое лукошко, в котором она приносит овощи, и кличет дочь: «Куды пропала? Домой надо». Потом поворачивается ко мне и безразличным голосом, точно она не мне все это только что рассказывала, а стенке, говорит:
– Прощайте. Там у нас баба цыплятами называется. Принести, что ль?
– Нет, не надо.
– Ну что ж.
Аннушка приветливее и, уходя, оборачивается:
– Я тебе завтра розан принесу.
– Распустился уже?
– Распустился. Во какой розан!
– Спасибо.
Ушли. Я опять на крыльце. Сижу уже бесконечно долго. Приходили цыплята и клевали пшено прямо из рук. Приходил Шарик и съел на зависть всем соседским собакам (и, кажется, не только собакам) гущу от борща с хлебом. Потом ребята разошлись и, щеголяя передо мной и друг перед другом, показывали разные штуки: цеплялись ногами за жердь между двумя ракитами и висели вниз головой, пока глаза не вылезали на лоб, боролись, плевали Шарику между глаз, – потом им надоело, и они ушли на другой конец выгона, уселись там в кружок и затеяли какую-то таинственную игру. И справедливо. Ни о каких настроениях они не слыхали, – стоит ли зря занимать человека, который утром сам лаял и ходил на голове, а к концу дня сидит, как палка, и даже не вынесет ни одной котёлки или леденца…
Ветер далеко за улочкой взбил пыльный смерч и погнал к крыльцу. Харитона давно увезли и зарыли… Запад порозовел, и первая овца, низко наклоняя голову к земле, протрусила из-за дальнего поворота улицы к колодцу. За ней бежала частой рысью и непрерывно повизгивая черная поджарая свинья, за ней еще овца, которая бежала ровно, но вдруг сбивалась на какие-то странные прыжки и четко обеими передними ногами хлопала о землю, потом точно плотина прорвалась: колыхались черные, серые и белые овечьи спины, скрипел кашель, звенело детским плачем блеяние, какие-то необыкновенно нервные свиньи мчались во весь карьер, не останавливаясь, и так же визжали, как первая, – собаки, сидя у своих ворот, коварно отворачивались в сторону и вдруг неожиданно кусали то ту, то другую свинью за зад или бок, свиньи отскакивали и в ужасе мчались назад, поросята пищали под ногами у овец и разыскивали взрослых, – а над всем этим живым, хрюкающим и блеющим потоком в волнах оранжевой пыли заходило солнце. Хозяйки выходили к воротам с хлебом в руках и кричали: «Тпруси, тпруси», – и овцы бежали на зов, дети хватали самых маленьких и глупых ягнят и тащили домой… Разыгрывалась какая-то овечья и поросячья симфония. Я сидел неподвижно на крыльце, как и в прошлые дни, и последним пальцем ноги чувствовал: «Вот, наконец, настоящее… близкое до конца». Радовался так, словно сквозь щелку в рай заглянул. Не правда ли, странно? До сих пор для меня это было то же, что «водопой жирафов в Синегамбии», – почему же с первого взгляда это стало таким же органически ценным и обычным, как… как стихи Пушкина?
Пробежала последняя овца. Как всегда, иду с ведром к колодцу: надо поливать цветы. Как всегда, одна из баб, которая тоже пришла с ведром, настойчиво хочет сделать это за меня, – ибо таскание ведер из колодца не было, по ее понятию, функцией человека в пиджаке. Но я огорчил бабу, бросил ведро в черную пасть и с силой дернул за колесо.
Мимо возвращались с работы подростки и взрослые. Одни фыркали, другие улыбались. Одни кланялись, другие не знали, кланяться или нет, третьи враждебно в упор смотрели в лицо и точно говорили: «Думаешь, поклонюсь? На-кось, выкуси». Все это, как обычно, смущало, и я был рад, когда очутился с ведром в саду… Сухая земля жадно пила воду. Стебли колыхались под струей, запах мокрой зелени и земли радовал так, словно сам я иссох от зноя и меня поливали… Так. Больше ни капли.
Задвинул засов, зажег лампу. Долго барабанил по столу и смотрел в окно… Ясные деревенские картинки, которые пестрели в оконных рамах утром, исчезли, – за окнами сизая мгла, последние угли заката, и со всех сторон умирающие дали. Спят куры, овцы, собаки, дети, дремлют мухи на потолке и сонно жужжат, словно кто тихо играет на гребенке, укладываются бабы и мужики, и через час на много верст все уснет. Даже сторож с колотушкой погремит, пока все не легли, а потом повалится на траву и захрапит. И отлично. Стихотворение в прозе: спящая деревня, одинокий индивидуалист в пиджаке, Katzenjammer и решение задачи на тему – «отчего люди живут, как свиньи»… К черту! И еще раз к черту! Такой хороший день, и вдруг к вечеру легкий приступ морской болезни. Нервы… надо бороться. А вдруг не нервы? И даже наверно не нервы…
Конечно, можно написать письмо, если есть кому и о чем. Конечно, можно пришить пуговицу к жилету, который ждет этого вторую неделю: к тому же, во-первых, каждый обязан, по возможности, делать все сам; во-вторых, труд наполняет время и… Еще нюанс: скребет мышь.
Подхожу к полке и долго не знаю, какую книгу буду я сегодня читать. Потом закрываю глаза, пробегаю пальцами по корешкам, как по клавишам, и вытаскиваю – Верлена. В голове пробегает дикая мысль: что, если позвать сторожа с колотушкой и попробовать своими словами рассказать ему что-нибудь из этой книги, ну хоть Коломбину? Позвать?.. О, как дико, как дико, – или среди тишины умирающего вечера недостает еще истерики, и надо, чтобы куры, собаки, дети проснулись и сбежались под окна?.. Сколько посторонней дряни живет под черепом…
Я тихо сижу за столом, и все во мне замирает. Я повторяю простые удивительные слова незнакомого мне человека, давно мертвого, – слова, которые я нашел в его книжке, раскрыв ее наугад:
Les sanglots longs
Des violons
De l’automne
Blessent mon coeur
D’une langeur
Monotone.
Я радуюсь, что был такой человек, мне бесконечно жалко, что он никогда больше не увидит даже того, что видит простая овца, – а кому видеть, кому видеть и слышать, как не ему! Я опять и опять повторяю его слова, закрываю глаза и, вдруг содрогаясь, широко раскрываю их. Кто-то резко ударил в раму, окно распахнулось, дрожащая серая рука отодрала занавеску, и красная пьяная голова соседа тупо и изумленно уставилась на меня.
– Драстуй! С тобой пришел по-го-во-рить… Лампа горит. Думаю, скучно ему, дай поговорю… Баррин, – заорал он вдруг на всю деревню, – ты думаешь, я пьян, так не мо-ггу говорить. Моггу! Все могу…
– Я вам верю. Только не надо так кричать, – вы всю деревню разбудите. Зайдите в комнату, будем чай пить, поговорим.
– Пого-во-рить? А може, я с тобой не желаю говорить? Ты кто такой? Думаешь, лампу зажег, так и баррин… Нет, брат…
– Зачем вы так кричите? Вы бы пошли домой… Хотите, я вас отведу, вам бы лучше уснуть.
– Не желаю. «У московских у варот, есть налево па-ва-рот…»
– Не кричите, пожалуйста. И ступайте отсюда вон!
– Не желаю. Сам пошел к…!
Тогда я наклоняюсь к самым его глазам и медленно и твердо произношу:
– Пошел вон, пьяная морда, слышишь!
Он понял.
– Баррин! Доррогой мой! Правильно, последняя свинья я, пьяный пес и негодяй! Я тебе завтра петуха зарежу, какого хошь, – сказал и зарежу… Потому ты не брезгаешь. Я понимаю, я, брат…
Он ушел во тьму, продолжая выкрикивать какие-то бессвязные жалкие слова о моих добродетелях и своих пороках, и вдруг опять заорал на весь выгон:
У московских у варот
Есть налево па-варот…
Мы еще даля пайдем…
Но подошел караульщик, который до того, не желая отнимать у себя редкого развлечения, не вмешивался в его диалог со мной, и повлек его куда-то.
Опять тишина. Я сбросил Верлена на пол и вышел на крыльцо. Посреди дороги чернело какое-то чудовище. Подошел ближе: борона, зубьями кверху. Должно быть, сосед загулял и забыл убрать. Если кто наедет в темноте, – лошадь, чего доброго, ноги переломает, – она-то, во всяком случае, не виновата. Оттащил в сторону и оглянулся. Встал молодой месяц. Черные ракиты глухо шумели у темных изб. Перед больницей желтел одинокий фонарь… Все спят. В избе у соседа темно и тихо. Должно быть, его сволокли в пожарный сарай – до утра очухается… Что ж, у кого водка, у кого Верлен. Причина одна… Да и сам господин Верлен не оттого ли и пил, что слишком больно писать иные строки?
Спать, спать, спать.
* * *
Прошли недели… Тихие такие дни. Утром проснешься как новорожденный, закроешься от мух кисеею и, улыбаясь, смотришь, как они ползают над самыми зрачками, громадные такие, как крокодилы. Цыплята пищат на крыльце, а за занавеской дежурит знакомый кудлатый мальчик: я вижу, кто такой, а он меня не видит.
Всякий пустяк, всякое знакомое с детства движение приобретает новый радостный, хочется сказать, лирический характер. Со вкусом натягиваешь сапоги, со вкусом умываешься, и глаза смотрят не в эмалированный таз, а в траву, утыканную желтым коровником. Чай в саду вкуснее меда. Цыплята лезут в тарелку и щиплют хлеб, Шарик следит за каждым глотком, вздыхает, облизывается, ребята висят на заборе и завидуют. Словом, комическая идиллия во вкусе «Fliegende Blätter»… Потом купаешься в пруде, объедаешься лесной земляникой… Стоит только час, другой пролежать в роще или у пруда, как сейчас же вокруг открывается новый рынок: несут землянику, грибы, кто норовит продать свой складной нож, кто ежа. Поймает и тащит ко мне: купи. Куда он мне? Но они знают: «А ты как намедни, купи да выпусти»…
– А вы опять поймаете и мне продадите?
– Знамо! – и сами хохочут.
– Куда вам деньги?
– Мало куды! Гостинцев купить, подсолнухов…
– Подсолнухов? Вы бы весной посадили горстку семечек в огороде, – и покупать не надо.
– Посадил один такой! А летом что лущить-то?
– Осенью соберешь, и на лето хватит.
– Как же! Хватит! Все равно мамка продаст. Ты вот за грибы пятак дал, она увидала, себе взяла.
– Зачем же взяла? Ведь ты собирал?
– Что ж, что я: ей деньги нужней…
Слушаешь, слушаешь, встанешь, отойдешь будто так себе за стволы и заросшим оврагом улизнешь от них в такую глушь, что и ветер не сыщет.
Лежишь и представляешь себе: я мужик, у меня три десятины земли (средний местный надел), жена, корова, лошадь и прочие принадлежности. Домик беленький, ставни зелененькие, с вырезанными сердечками посередине, перед домиком шиповник (из оврага сколько хочешь пересадить можно) и мальвы. Над окнами резные наличники, как в альбомах кустарных художеств (здесь ни у кого), у дверей скамейка со спинкой, – не сидеть же на земле, как они… В саду груши, яблони, смородина, малина, ульи и проч. В огороде огурцы, репа, горох, свекла, фасоль и т. п. прекрасные растения. Фасоль, например, и горох питательнее ржи, в случае засухи их можно поливать, а в огородах у местных крестьян, кроме «картох» и конопли, ничего… Лука нет. Громадные пространства обросли татарником, полынью и еще какой-то бурой дрянью. Об оврагах и говорить не стоит… Так думаю я, закрыв глаза, и представляю себе, как удивляются все крестьяне не только в селе, но и во всем округе. Как сначала завидуют, потом начинают подражать… Да, да, совершенно серьезно: я твердо верю, что если и не будут подражать, то все это каждому лично можно устроить. Зачем другому, может быть, мне? Купить в рассрочку три десятины… нанять работника, садовника, агронома, маляра… От этой простой, но ядовитой мысли вся идиллия сворачивается, как молоко от жары. Доводы против так и обгоняют друг друга… Хотя бы… хотя бы… то, что рассказала на днях фельдшерица. Крестьяне ее очень любят, и она их очень любит и возится с ними двадцать с лишним лет. Но она кроме крестьян любит еще и лилии и белые розы и насадила их за амбулаторией вдоль карниза. Какие-то необыкновенные сорта выписала. «Царицу весны» или как-то в этом роде. И вот, мало того что они и оне (взрослые, как клятвенно свидетельствовал сторож) неуклонно ходят туда гадить, хотя для этого устроен для них павильон, – какой-то дьявол взял да и выворотил эту «Царицу весны» с корнями и втоптал в землю. Словно не человек, а носорог. Фельдшерица так огорчилась, что и слов не находила. Пришел к ней чай пить, а она сидит и повторяет:
– Зачем они это сделали? Ну зачем?..
Вот и обзаводись зелеными ставнями с сердечками, мальвами и проч…
Так, под орешником в овраге домечтаешься и довозражаешь себе до того, что устанешь и уснешь, как жук в сене.
………………………………
Сегодня был особенно пестрый день. Утром зашел в школу. Сторож Игнат, маленький лысый человечек, на круглых ногах, дал мне ключ от шкапа с инструментами и показал, как надо строгать. Сначала начерно шершебелем, потом рубанком и наконец самой большой штукой – фуганком. По-моему, все они рубанки, только один побольше, другой поменьше. Но Игнат категорически заявил:
– Не, как же можно. Названия дана каждому своя. Скажем, теленок и корова, порода одна, а названия разная… Как же без названия!
Я убеждаюсь. Рубанок ерзает вправо и влево. Игнат сидит на соседнем верстаке и с увлечением командует:
– Ровно надо! Сначала толкани, опосля ровно! Чтоб стружка ровная, не рватая. Во как! Во как! Во как!
Собственно, было бы гораздо лучше, если бы он ушел, и стружка была бы тогда не «рватая», и рубанок шел бы ровнее. Но Игнат не понимает, что люди в пиджаках, когда смотрят на их работу, начинают волноваться и нервничать. Я искромсал доску, устал и бросил ее. Тогда Игнат слез с верстака и в десять легких взмахов, выгладив ее, повернулся ко мне и сказал:
– Во как надо! Вещь не хитрая…
«Может быть, дорогой мой, может быть… Я вот от рождения рубанка в руках не держал, а ты всю жизнь с ним провозился, и все-таки я в пять, шесть раз перейму эту «нехитрую вещь», а ты попробуй: не хочешь ли, подарю тебе, ну хоть «Евгения Онегина», – с рисуночками даже для облегчения, – осиль его, друг… До самой смерти не осилишь, хоть трех приват-доцентов по русской словесности для разъяснения к тебе приставить!»
Этакая дрянная, гаденькая мысль… мелькнула и скрылась, как судорога. Откуда она пришла? Почему за секунду до того ее не было, и путей к ней даже не было?
В школьной зале глухой стук, жужжание и кто-то поет тоненьким голоском.
– Что там, Игнат?
– А ткачихи – толкачевская Дуня да Саша Плотникова, – пренебрежительно отвечает сторож, – акушерке полотенца ткут.
Вхожу и здороваюсь. Дуня похитрее: лисье личико, быстрые глаза, худенькая. Одной рукой колесо вертит, другой катушку придерживает, нитки мотает. Остановилась и петь перестала. Саша посолиднее: опустила глаза на холст, стучит станком и головы не подымает. На обеих платки до глаз.
– Что ж вы, Дуня, не поете?
– Уйдете, запою.
– Разве я вам мешаю?
Переглядывается с Сашей и прыскает.
– Ну, что ж. Мешаю, так уйду!
– Что вы ее слухаете, – возмущается Игнат. – Ишь ты, принцесса кака́, – «уйдете, запою». Интересно им, чего не поешь, язык отвалится, что ль?
– И без вас спою, дяденька. Вашего носа здесь не спрашивается.
– Носа! – Игнат обижается. – Цаца кака нашлась. Сговоришь с тобой, как же… Тьфу!
Слава богу, ушел. Прямо наказание, без толмачей и чичероне шагу не ступишь.
– Вы не уходите, я так… – дружелюбно обращается ко мне Дуня.
Я сажусь на скамью.
– Что это вы пели?
– Песню.
– Какую?
– Да так, песня. Деревенская.
– А вы расскажите мне ее.
– Зачем вам?
– Интересно. Городские знаю, а ваших нет. Расскажите, а я запишу.
«Запишу» озадачило ее.
– Зачем писать, я так скажу.
– Лучше уж я запишу, а то все забуду. С собой в город повезу, память будет.
Пошепталась с Сашей, подумала и решительно тряхнула головой.
– Пишите. Какую, Саша, сказывать?
– «Приехал гусарик», – тихо отвечает Саша, не отрываясь от работы.
– Только речами трудно сказывать…
– Так вы пойте. Вот как до меня, и нитки свои мотайте. Я не хочу вам мешать.
Дуня смутилась и петь отказалась:
– Пишите:
Приехал гусарик
Из нового полку.
Недавно приехал,
Опять уезжает.
Его расхорошая
Плачет и рыдает,
Плачет и рыдает,
На ночь оставляет.
Песня была длинная, глупая, отзывалась каким-то особым, лакейски-писарским романтизмом. Диктовала Дуня превосходно. Кружила колесо и косилась глазом на мой карандаш, чтоб не поспешить и не отстать. Записал.
– Хороша?
– Нет, не хороша.
– Вот видите, а сами просите…
– Вы не сердитесь, Дуня. Ведь песня-то не ваша?
– Шахтерская.
– Вот видите! А вы скажите вашу, деревенскую.
Опять пошептались.
– Пишите:
Горько мне, горько калинушку кушать,
Горчей того нету за старым за мужем.
За старым за мужем ни игры, ни потехи,
Ни тихоговорья, ни ласкового слова.
Он спать ложится, как дуб валится,
Распустил свои сопли по моим по подушкам…
Сладко мне, сладко малинушку кушать,
Лучше того нету за младым за мужем.
За младым за мужем игра и потеха
И тихоговорье и ласковое слово.
Он спать ложится, как голубь гуркует,
Распустил свои кудри по моим по подушкам.
Я, затаив дыхание, записывал эту удивительную песню. Даже ужасные сопли не оскорбили уха.
– И эта, скажете, нехороша?
– Так хороша, что лучше и не надо!
– Правда? – недоверчиво спросила Дуня. – Так вам нравится?
– А вам?
– Песня ничего. Ваши все лучше.
– Какие наши?
– Городские. «Чуден месяц»…
– «Ах зачем эта ночь»… – робко подсказала Саша.
– Гм… Нет, вы лучше свои рассказывайте!
– Еще есть одна, «Трансваль», знаете?
– Нет.
Трансваль, Трансваль – страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Под деревом развесистым
Задумчив бур сидит…
– Подождите, Дуня! Что такое «Трансваль»?
– Это так, зря, без внимания.
– Как без внимания?
– Почем я знаю! – Дуня переглядывается с подругой, и обе фыркают.
– А бур, кто же это такой?
– Насмехаетесь вы, я сказывать не стану…
– Совсем не насмехаюсь. Интересно только, как же вы это поете и не знаете что.
Надулась. С трудом успокоил ее и кое-как объяснил, что такое Трансвааль и бур, но на девушек это произвело так же мало впечатления, как авиация на Коровина. Я стал осторожнее и критических замечаний больше не высказывал.
Игнат вдруг заглянул в дверь и поманил меня. Я подошел.
– Чего вам?
– Вы им, барин, на полушалок дайте, они и не такие песни вам докажут…
– А какие же?
– Хи-хи! – Он весь сморщился и захихикал: – Веселые есть, убей бог!.. Они знают:
Дед и баба разговлялись:
Ели кашу с молоком…
Следующие две строки, которые он выдавил из себя, захлебываясь от смеха, были совершенно неожиданны и нецензурны.
– Таких мне не надо…
– Не надо? Я думал, интересуетесь. Еще хотел вас спросить: пятаков старинских не возьмете ль? Катерининские… У меня много!
– Откуда у вас?
– Да так, жена держит. От ломоты очень помогает, ежели воду с них пить. Да куды их столько? Я бы десяточек продал, она не узнает.
– Нет, не надо. А от ломоты вы бы лучше у доктора полечились, больница рядом. Вы сколько лет сторожем в школе?
– Шешнадцать.
– Грамотны?
– А то как же!
– Вот видите! А настойку на пятаках пьете.
Игнат озадачен:
– Что ж, что пью? Многие пьют… Так не возьмете?
– Нет, не возьму.
Возвращаюсь.
– Чего это он вас звал? – спрашивает Дуня.
– Так… Пятаки старые продать хотел.
– Купили?
– Нет, не купил.
– Куды их, старые-то! Новых бы поболе было.
– Что ж бы вы с ними делали, если б много было?
Дуня быстро переглядывается с Сашей.
– Смеетесь? С деньгами и дурак умный. В город бы уехала, вот что.
– Разве здесь плохо?
– Здесь… Чего здесь делать – вшей кормить, что ли? – грубо обрывает меня Дуня. – Замуж сбудут. Мужа на шахты, меня в хомут… Не видали, что ли, сколько здесь баб вроде монашек? Мужа нет, а с кем хошь за грош…
Саша еще ниже склоняется к станку и дергает Дуню за подол.
Пауза.
– Ну, что же, продиктуйте еще что-нибудь, – робко прошу я.
– Пишите:
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под липовых кореньев…
Из-под липовых кореньев
На мое ли разоренье…
Ах, какая песня! Но следующая была, как удар по уху, – шедевр армейско-базарной сентиментальности: об «ахвицерике молодом», который «ножкой топнул, ручкой хлопнул по белу Машу лицу». «Очень, стало быть, лихо хлопнул!» – восторженно объяснила Дуня. Записал еще и еще, и все прекрасные песни были деревенские, а все бессмысленные или хамские были городские, разве кроме «Коробушки» и еще одной, двух.
Так вот что поют они по вечерам, раскачивая нехитрые, но неуловимые мелодии с необыкновенной быстротой или тягуче и хрипло повышая их до пьяного крика… Я бы записал еще, но Игнат стал в дверях, расставив свои кривые ноги, потом пришел маляр, который красил в школе крышу, и тоже застрял в дверях, заглянула в окно мимоидущая баба и завязла в нем с раскрытым ртом. Пришлось уйти, да и Дуня застыдилась и замолчала.
Я долго сидел на скамье у школы и перечитывал свои песни, скажу правду, не менее горячо, чем Верлена. Так вот как «они» чувствуют природу…
Ветер-ветерочек, ветер – тоненький голосочек…
А вы, милорд, жили бок о бок и думали…
– Здравствуй, милай!
Подымаю голову: ах, это сосед!
– Здравствуйте.
После того злополучного вечера он сегодня в первый раз со мной поздоровался.
– Ну, что, как порешили?
– Это насчет хуторов-то? – Сосед уныло плюет наземь. – Шут их знает! Не пожелали сперва, да член урезонил. Согласились… А теперь ходят, ругаются.
– А вы-то сами довольны?
– Мне что. Куда люди, туды и я.
– Как же так? Если все так будут говорить, то и схода не надо.
– Кто его знает, може, и не надо. С весны нам переселяться, пособие дадут – на много ль его хватит? Избы у нас все больше кирпичные, вот горе! Сруб перевезешь, а кирпич станешь разбирать – побьешь половину. Опять же овцы. На хуторах, брат, шабаш! Теперь самый бедный, как я, скажем, овцы три либо пять держит… Общество.
– А вы в хлеву держите, как… в Германии, – спотыкаюсь я.
– В хлеву… А кормить чем? Теперь, скажем, выгон да овраги…
– Клевер сейте, – авторитетно советую я, – семена земство даром дает. Чего лучше! Управляющий в экономии обходится без выгона.
– Обошелся! С этого самого клевера два теленка у него поколело, – злорадно сообщает он.
– Обожрались, может быть?
– Там с чего, это дело не наше, а клевер-то вот и оказался!
Увы, через триста лет будут помнить в селе только этих двух телят и не вспомнят ни об одном, кому этот клевер был питательней рыбьего жира.
– Ни к чему все это, барин… Вон после Харитона баба осталась. С похорон пришла, полведра купила, четверть на угощение, а другую четверть тут же гостям и продала. Нашла себе занятие, теперь живет… ничего. Так-то! – прибавляет он злобно, точно возражая кому-то, и отходит прочь.
Разворачиваю тетрадку. Прекрасные песни, о которых я только что думал, завяли: вижу слова, вижу строки. Пусто и темно… Какая странная жизнь. Да и жизнь ли?
Доктор возвращается из больницы и машет мне рукой:
– Размышляете? Идемте ко мне чай пить!
Покорно встаю и иду за ним к низеньким желтым дверям его квартиры. У крайнего окна больницы с любопытством вытягивает шею мальчик с забинтованной головой.
– Не соскучились еще у нас?
– Нет, напротив… напротив.
– Когда уезжаете?
– Не знаю. Как поживется… Недели через две…
– А то на зиму бы остались… Снега́ тут у нас, тишина. Работать никто не помешает.
Я представляю себе эту прекрасную тишину и сдержанно отвечаю:
– Зимой не могу. У меня в городе дела.
– Только потому, что дела?
– Нет, не только потому, что дела. Не приспособлен.
– Приспособиться можно.
– Для чего? Я не врач, не ветеринар, не акушерка, не урядник и не помещик, следовательно…
– Следовательно, будем пить чай. Маша, самоварчик бы нам. Я сейчас, только руки умою.
Осматриваю комнату, хотя и знаю ее наизусть. Кусочек города – словно оазис какой-то. Все так знакомо и ценно, особенно здесь, где любое жилье как берлога. Резная этажерка с книгами, огромный диван, на стене Пирогов, группа врачей, на шкапу гипсовый «мальчик с занозой».
За стеклянной дверью старенькая терраса, густо переплетенные ветви яблонь и груш, пестреют маки, бегонии, ирисы… Ишь ты, на много лет устроился! Не чета моему саду.
Доктор вытирает руки и следит за мной глазами из соседней комнаты.
– Хорошо у вас, доктор.
– Ничего, жить можно. Устаешь иногда, это верно. Сегодня шестьдесят пять человек осмотрел залпом… разговоры при том всякие. Изнуряют. Они ведь как дети или, если угодно, как телята какие: разжуй и в рот положи. Не разжуешь, капли вместе со склянкой проглотит, потом, конечно, ad patres, – и шабаш. У всей деревни навек доверие к медицине подорвано. Вот хоть сегодня… Варвару Козыреву знаете? Старуху? Обратной стороной, надписью т. е., горчичник к животу приложила и удивляется, что не помогло! Думаете, не объяснял? Двадцать раз объяснял. Стара, глуха, головой кивает, разбери там, поняла она или нет. А не узнай я вовремя, смех на все село: бумажками лечит…
Доктор входит и начинает шагать по комнате.
– Школа! – Он махнул рукой в окно на двухэтажный веселенький дом. – «Птичку божию» изучают. Хоровое пение, токарные финтифлюшки и прочие деликатесы… Гигиены никакой. Сведений о том, что под носом, с чем они всю жизнь возятся, ни на грош. Акушерка в селе пятнадцать лет, поповская сестра, здесь же и выросла, – а они бабку зовут, когда рожать надо. Потом заражение, потому что бабка с грязными руками так и лезет! У учителя мать знахарка! Молодые вот к ней ходят, когда дети не родятся. Холсты носят. Холсты эти она, видите ли, должна сжечь, – тогда дети будут. Иначе не будут-с. Холсты эти, госпожа, конечно, в сундук, а потом, если баба родит, – следовательно, помогло. Не то что наши горчичники. И ходят все ведь школьники бывшие, которые эту самую «Птичку божию» учили… Годам к двадцати «птички»-то эти повылетят. Лечит она тоже. Конкурирует… Коров вот лечит, а сама, когда у нее корова заболела, ха-ха, к ветеринару обратилась. Умная баба… Что ж вы чаю не пьете? Может быть, варенья?
– Нет, спасибо. Отчего же сын не повлияет?
– Парамон Николаевич? Очень она его послушает! От него и крестьяне нос воротят, потому что свой же, деревенский, хоть и в манишке. Давно ли с ребятами горох воровал, в ночное ездил, а теперь в шляпе, учитель, живет в комнате с обоями, сторож ему ботинки чистит. Они этого не любят. Да и ему не сладко! В прошлом году его какой-то мужик обложил по какому-то поводу…
– Как обложил?
– Выругал то есть; потом бедняга приходил советоваться, как ему быть. Чуть не плачет. Я посоветовал плюнуть, а он ни за что, за престиж свой, видите ли, испугался. Пожаловался в волостное управление, мужика на три дня в холодную. Теперь сам жалеет: кланяться они ему перестали. Только ради матери иной и поклонится, который рубля в срок не отдал…
Доктор искренен. Но чувствую, что все эти иллюстрации, главным образом, разворачиваются для меня. Я покорно слушаю и о горчичнике, и о холстах, смотрю на свое растянутое лицо в самоваре и вяло удивляюсь: почему люди ходят на руках, а не на ногах? Неужели бабы не знают, отчего дети родятся? Орангутанги и те, вероятно, знают! Смотрю на доктора и думаю: что, если предложить ему хорошее место в городе, уедет он или нет? Пожалуй, уедет. Ему ведь, собственно, лечить людей полагается, а он тут какой-то хронический подвиг совершает… Объясняет, чтоб склянок не ели… Из одного чувства самосохранения, кажется, не станешь есть… Чего объяснять еще?
Я томлюсь, перелистывая старые газеты, и, наконец, подымаюсь. Доктору досадно, он только разошелся и еще многое бы продемонстрировал. При этом он пристально и сухо смотрел бы в мои зрачки, а я бы беспомощно слушал, хрустел под столом пальцами и думал, что он повторяет про себя: «Негодяй, негодяй»… Затем все это разрешилось бы, как в прошлый визит, знакомым припевом: город отвлекает от деревни все культурные силы. О доктор, доктор! Если бы вы знали, как мало этих культурных сил в городе, как невероятно мало… Там, правда, горчичников надписью к животу не прикладывают, но в обращении с мыслью, с идеями, с искусством, с детьми и т. д. – там это происходит сплошь и рядом, г-н доктор…
И еще, – господин доктор, забыл я вам сказать, да все равно возвращаться не стоит! У многих ваших пациентов, видите ли, сохранился неразменный рубль: странная такая уверенность, что после погребения для трупов наступает новая жизнь, несравненно интереснее земной. Так вот, таких пациентов, собственно, не очень жаль: о том, что никакой новой жизни не будет, они ведь так и не узнают, а здесь, на земле, они побогаче нас с вами, господин доктор. Чай внакладку и галстук не такое ведь большое утешение, когда знаешь, что окно твое выходит прямо… в черную дыру.
Долго стою в недоумении посреди зеленого квадрата выгона. Куда идти? В рощу или к пруду или просто по проезжей дороге в поля. Но глаза упали на желтый клин ржи у больничного сада, и вдруг вспомнилось, что сегодня начали косить заливной луг.
Жужжат колосья. Глубокий плавный такой шум, словно о точильные колеса тихо ножи точат. Посреди межи уцелели отдельные колосья, а местами целый ряд тянется, тянется и оборвется. Земля плотно убита, светло-серая, как слоновая кожа, – гудит под ногами и струится легким зигзагом куда-то в бездонную желтую глубину шипящего хлеба. Где доктор и его комната? Есть ли там за спиной село? Да, есть – обернулся и увидал. Но если смотреть вперед или под ноги, все обрывается. Над желтым краем ржи густое синее небо. Легкий ветер. Передо мной руки отклоняют колосья, во мне поют все скрипки жизни и тишины. Я темный тупой камень! Я сидел там на выгоне часто по целым дням, как привязанная собака, и до сих пор не знал, что можно ходить по меже. Я ходил по голым дорогам, глотал пыль из-под всех встречных телег и боком косился на переломанные, измазанные дегтем колосья у края дороги…
Колосья жужжат. Внизу у прохладных зеленых стеблей сквозят яркие васильки. Я иду все медленнее, я не знаю, что мне делать, так мощно приливает к глазам синий и желтый океан неба и ржаных полей. Межа оборвалась к зеленому скату лога. По гребню там и сям группы пышных берез свесили длинные светло-зеленые ленты. Пасутся пестрые коровы. Прибавляю шагу и из-за поворота уже слышу: жах-жах, жах-жах. Косят.
Раскрылся широкий прибрежный луг. Телеги с поднятыми оглоблями сбились в кучу. По всему лугу длинные ряды посеревшей скошенной травы и длинные ряды белых рубах косарей. Первый из ближайшего ряда останавливается, вытирает рукавом лицо и широко улыбается.
– Здравствуйте.
– Здравствуй. Поглядеть пришел?
– Да, интересно.
– Ну что ж, погляди, погляди.
Подошел второй, третий и другие, кто поближе. Тяжело дышат, вспотели, иные совсем измучены.
– Устали?
– Помахай так с зари, небось устанешь!
– Пить – смерть хочется, – прибавляет другой.
– Отчего же вы квасу не взяли?
– Кувшин взял, да выпил. Много ли в нем, в кувшине-то?
Молчу и думаю, что, если б это я был на его месте, я бы взял квасу столько, чтобы хватило на весь день. Или если не квасу, то воды – благо, река близко: зарыл бы кувшин в землю и пил сколько надо. Деды и прадеды косили, тысячелетний опыт за плечами, и страдают от жажды, точно здесь Сахара какая-нибудь.
– Ты что ж, барин, смотреть пришел? Покосил бы! – обращается ко мне с улыбочкой рыжий низенький мужик. Плотный такой мужик, – между плечами у него, пожалуй, весь его рост уложился бы.
– Да я никогда косы в руках не держал, – извиняюсь я и с ужасом оглядываюсь.
Остальные, как заговорщики, тесно обступили меня, рыжий мужик пошаркал по косе бруском, вложил мне ее в руки – и все загалдели:
– Не держал, так подержи!
– И я, как впервой косил, допрежь того в руки не брал!
– Леву руку к грудям приверни, а правой вот так!..
– Филимон, покажь им, как ворочать-то!
Огромный бородатый Филимон берет меня в охапку, кладет на мои руки свои и начинает плавно и сильно вертеть мной и косой, так что мое тело вдруг превращается в рукоятку.
– По самому низу пущай, не тяни на себя, по низу, по низу!
Когда он отпускает меня, наконец я, к глубочайшему своему удивлению и к полному удовольствию мужиков, продолжаю разворачиваться, как заведенная пружина, и повторяю те же движения до тех пор, пока острие косы не врезается в землю. Вот что делает иногда самолюбие!
Я тяжело дышу. От телег примчались с гиканьем мальчишки, но их ожидало разочарование: человек в пиджаке не полетел кубарем в траву, не срезал себе косой подметок и не сломал косы.
– Здорово! – поощрил меня рыжий мужик. – Этак к вечеру лучше нас косить станешь.
«Как же, стану я тебе косить», – огрызаюсь я про себя. От десяти взмахов и то сердце в глотку полезло…
Подходит лавочник (он тоже сегодня с косой) и протягивает руку, – один из всех. Все-таки, так сказать, свой человек, как же не обменяться рукопожатием!
– Не скучаете у нас?
Опять о том же…
– Нет, не скучаю.
– Скоро в Питербург? – с особенным удовольствием подчеркивает он «Питербург».
– Не знаю еще.
– Хороший город. Года три в нем пожил. Шестнадцатая линия на Васильевском острову, дом купца Дроздова. Может, знаете?
Хочется сделать ему удовольствие и сказать, что знаю, но избираю средний путь и молчу.
– Я думаю, что другого такого города и на свете нет! Дома́, например: глазом не окинешь. В дроздовском дому, чай, больше народу жило, чем у нас в селе.
– Что же в этом хорошего?
– Как же можно. Кипение жизни, опять же торговля, в каждом дому своя лавка, улицы мощены, водопровод…
Рыжий мужик не выдерживает и ввязывается:
– Знамо, столица! У меня вон брат тама в дворниках служит, письмо прислал: очень уж хвалит.
– Еще б не хвалил, дворникам житье…
– Вы бы поехали, если бы вам найти место дворника? – спрашиваю я того, который сказал, что «дворникам житье»…
– Чего? Найди, друг, пудову свечу за тебя поставлю!
Мужики хохочут:
– Поставит, это он верно сказал. Кто не поставит!
– Да ведь у вас хозяйство. Две коровы, лошадь…
– Шут в ем, в хозяйстве. Бьешься, бьешься, окромя хлеба, ничего. Жизни не видишь.
Так, так. Вы не совсем правы, господин доктор. Оказывается, что стремятся из деревни не только те, кто пиджак носит. Есть, стало быть, и метафизические причины. «Жизни не видишь» – гм… А ведь это мои слова. Да, мои слова, только не о деревне, а… о городе.
Косари переминаются и что-то шепчут.
– За науку с тебя четвертинку следовало б, – вдруг решительно выступает безусый Данилов.
– За какую науку?
– Забыл, барин? Филимон-то тебя учил аль нет?
– Поднесли б мужичкам, ваша милость, – почтительно поддерживает другой. – С устатку по баночке… хорошо б!
«Моя милость» озадачена. Пить водку в жару, в разгар работы…
Растерянно опускаю руку в карман и с радостью не ощущаю в нем ни гроша. Пусть хоть случай выручит.
– Денег с собой я не взял, извините… – Я краснею и хочу отойти, но рыжий мужик находчив:
– Мы и без денег, за ваше здоровье. Иван Михайлыч, – тычет он в лавочника, – вам поверит, два рублика только. Вон Мишка за вином и съездит.
Мишка высовывается и выражает своей фигурой полную готовность съездить хоть на край света.
– Что ж… Пусть съездит.
Меня провожает сочувственный гул и радостные торжественные восклицания. Чувствую всем нутром, что в эту минуту я приобрел в их глазах больше уважения, любви и преданности, чем всем своим упорным осторожным вниканием во все мелочи их жизни за все эти недели. Лед сломан…
Отхожу, волоча ноги по жесткой щетине скошенного бурьяна. Среди оголенного луга, как острова, там и здесь подымаются красно-бурые метелки конского щавеля, за спиной с удвоенной энергией лихо запели косы: жах-жах, жах-жах.
Вот и безлюдный овраг, но наперерез от телег мчится с криком мальчик, зажав что-то в руках.
– Чего тебе?
– Перепела купи. Батя косил, а он в траве запутлялся, купи! Жирно́й, ногу только ему одну косой отчекрыжило. Тебе ведь есть все равно… – И он протягивает ко мне птицу.
Я отворачиваюсь, закрываю лицо руками и, ни слова не говоря, бегу изо всех сил по низу оврага, бегу до тех пор, пока бешеная одышка не бросает меня на землю. За мной никого…
Когда я подходил к селу, весь запад был залит прозрачным бронзовым румянцем. Облака по краям наливались золотом, легкий ветер перекатывал ржаные волны, и они шуршали так сдержанно и тихо, словно сами себя укачивали. А что, если там за краем поля… Эдем?
Нет, не Эдем. Когда поле окончилось, открылся угол выгона, собака на цепи у чайной и урядник на ступеньке, школа и за колодцем моя резиденция.
Не входя в комнату, прошел через сени в «сад». Бобы взобрались уже по веревкам выше дверей, встретились над ними и перевились легкой зеленой гирляндой. На красных кирпичах очень мило. Подсолнечник по плечо – скоро раскроется. Прибежали цыплята. Большие такие – противно смотреть. Куриное мясо!.. Иду за водой, кое-как поливаю грядки и клумбу. Циннии распустились, но что толку: цветы как бумажные и не пахнут.
В комнате еще хуже. Душно. Мухи засидели занавески, красавицу из «Jugend», Толстого. В тарелке с формалином целая куча дохлых. Другие еще вяло летают, ползают по полу и трещат под ногами. Темнеет. Зажигаю лампу, ставлю самовар, ложусь на скамью и холодно рассматриваю потолок.
Я не понимаю, отчего люди не умеют жить! Исторические причины, экономические причины, – очень хорошо. Но не только же в них дело. Отчего бьют детей? Каталог общих мест подсказывает: от некультурности и тяготы жизни. Так-с. Отчего же у башкир не бьют? Та же некультурность, та же тягота. Не бьют же – сам видел. Отчего коровинская свекровь запрещает невестке писать письма мужу-шахтеру? От некультурности? Разве человек – тигр, которого культура должна сделать вегетарианцем? Пусть тогда остается лучше тигром, будь он проклят! Разве не всегда, когда человек упадет в воду, – культурные бегают по берегу, охают и падают в обморок, а некультурные снимают портки и бросаются в воду, даже если не умеют плавать? Или есть дьявол и ангел некультурности, и оба квартируют в одном человеке? Должно быть, есть…
Я замираю от тоски, как перепел с отрезанной ногой, от которого я убежал, и встаю, потому что самовар на кухне плюется и шипит. Тоска тоской, а чай надо пить каждый вечер.
Кто-то осторожно стучит в окно.
– Можно к вам?
– Конечно, конечно, как раз к самовару поспели…
Учитель. Ну, что ж, и то слава богу! В иной вечер и камергеру обрадуешься.
Странный человек: манишка, воротничок, манжеты с какими-то безнадежно скучными запонками, плоский галстук, похожий на высушенную летучую мышь, коричневый костюмчик в клеточку, черная шляпа и палка с бронзовой собакой, а над всем этим великолепием обыкновеннейшее крестьянское курносое лицо, обрамленное желтым пухом, который торчит откуда-то из-под воротника.
Первым долгом, конечно, отдал дань культуре: подошел к полке и в сотый раз пересмотрел знакомые корешки. Потом обошел картинки.
– Интересно сделано.
– Что?
– Рамочка.
– Что в ней интересного? Бумага под дуб, наклеена на картон. Если б дубовая была – другое дело.
– Дубовая – не штука. Потому и интересно, что так натурально сделана.
Молчу.
– Книжку вашу не кончил. Завтра принесу. Не к спеху ведь вам?
– Не к спеху. Понравилась?
– Занимательно. Репортер-то какой ловкий: книгу Моисея протелеграфировал. Догадался.
Он стал мне рассказывать своими словами, местами с мельчайшими подробностями, содержание «Духовной жизни Америки» Гамсуна. Рассказывал так же точно и подробно, как в прошлый раз содержание какой-то повести в последних книжках «Нивы», так же точно и подробно, как он рассказывал о прошлогодней поездке с экскурсией учителей в Египет: где какие гавани, как кормили и какую он купил феску. Воображаю его в феске! Я знаю также, что, если спросить его о нем самом, он так же подробно и точно расскажет, когда родился, где учился, сколько у него учеников в школе, сколько девочек и мальчиков, как он преподает хоровое пение и прочее.
Наливаю ему чай и, чтобы оттащить его как-нибудь от Гамсуна, спрашиваю:
– Не знаете, Парамон Николаевич, почему урядник до сих пор моего паспорта не спрашивает?
– Боится, должно быть…
– Боится? Чего же ему бояться? Бог с вами!
– Случай, видите, был такой. Зимой как-то под вечер прискакали в село охотники, устроились на ночлег кто куда, а главный охотник какое-то высокопоставленное лицо был – граф или князь. Ваша изба тогда пустая стояла, он в ней и устроился. Вытопить приказал и сена принести. Дама с ним какая-то еще была. Кто такой – никому не известно. Тимохинскую избу приказал очистить: собак туда поместили. Урядник тогда был другой, его после той истории и турнули. Пришел, спрашивает паспорт. Граф-то этот, или кто он был, его выгнал. Урядник в амбицию вломился, стал требовать на законном основании, да тот ему никакого паспорта не дал и дверь запер. Утром укатили, куда – никому не известно, а через три дня от исправника бумага, чтобы урядника вон. Так никто и не знает, кто был и откуда. Новый, должно быть, и боится теперь.
Слушаю эту невероятную историю и смеюсь:
– Так-так… Так что, может быть, Парамон Николаевич, перед вами сидит теперь испанский посланник или какой-нибудь ревизующий сенатор.
– Почему?
Ах, чтоб тебя! Извольте объяснять, почему. Пошутил, пошутил. Конечно, не испанский посланник и не сенатор. Иван Иванович Иванов, дачник из Петербурга, могу даже паспорт показать.
Пьем чай и молчим.
– Скажите, Парамон Николаевич, большие у вас каникулы?
– Четыре с половиной месяца…
– Школа у вас летом свободна, вы свободны. Посторонних привлечь можно, меня, например, и поповских племянниц. Отчего бы не устроить в школе детский сад, что ли? Для самых маленьких. Песням их обучать, играм разным, картины показывать, – у вас в шкапах много. Они ведь летом дуреют прямо без призору, ревут по целым дням, колотят друг друга, грязны до омерзения…
Парамон Николаевич озадачен и думает.
– Нет, это невозможно. Инспектор не разрешит.
– Детских игр не разрешит? Что вы? Черт с ним, можно ведь и не в школе, в сарае каком-нибудь, в роще, мало ли где. Лето ведь – не замерзнут.
– Не знаю. Времени много отымет, – вяло возражает Парамон Николаевич.
– Какое там время! Сами же говорили, что в иной день от скуки до вечера проспите. С ними другой раз три часа провозишься и не заметишь, словно минута.
– Не знаю, не знаю… Сами они играют, чего еще с ними играть…
Пьем чай и молчим. Рассматриваю его сбоку и постепенно накаляюсь. Какая-то принципиальная бездарность! Мало того – не только сам бездарен, но и все, чего он ни коснется, становится бездарным и скучным, как квасная гуща, – Гамсун, Египет и проч. Словно это не чудеса, а тоже какие-то манжеты и палки с собачьими набалдашниками, служащие для отличия культурного человека от некультурного. Напялил манишку, да еще летом… Кто ее теперь в городе носит? Почему он удивляется, что я не читал последних книжек «Нивы»? Отстал, мой дорогой, ничего не поделаешь, да и не мое это дело: ведь книжки эти специально для вас предназначены, специально для собачьих набалдашников.
Я почти задыхаюсь от бешенства и смотрю на бороду Парамона Николаевича так пламенно, словно он мой личный враг. Парамон Николаевич поднимает глаза и вдруг улыбается такой доброй, простодушной улыбкой, словно я в эту минуту самый приятный для него человек на свете.
Мне стыдно и больно.
– Пойду я. – Парамон Николаевич подымается. – Книжку завтра занесу непременно.
– Хорошо. Вы бы еще посидели?
– Нет, мне пора. До свиданья.
– До свиданья.
Ушел. Что делать, что делать… Не в иконостас же его вставлять только потому, что он народный учитель. Улыбнулся он – что ж? Может быть, это у него вроде отрыжки. Отрыжка благодушия.
Небо за занавеской совсем потемнело. Мимо крыльца возвращаются с покоса телеги, нагруженные сеном, и скрипят. Я не выхожу. Сегодня, пожалуй, все кланяться будут.
У соседей переполох. Визгливый женский голос с надрывом орет:
– Серега, вовцы в картохи побегли!
В голове кто-то отчетливо произносит: «О, великий русский язык». Я усмехаюсь, беру том Киплинга и ложусь в постель. Через минуту я уже в Индии и только к самому рассвету возвращаюсь оттуда и засыпаю как убитый.
* * *
Вспоминать ли о других днях? Все как один. В полях Эдем, в роще Эдем и у стога сена и всюду, где небо, земля и никого вокруг. Но встретишь людей, и опять темные, запутанные узлы, мое «да» – их «нет», их «нет» – мое «да»…
Звенит колокольчик. Ржавая старая таратайка скрежещет и накреняется то вправо, то влево. У одного лавочника только и нашелся такой прекрасный экипаж. Работник сидит боком на передней скамейке, курит и лениво подстегивает снизу пристяжную, которая все норовит проволочить постромки по земле. У края дороги пропыленный чахлый подорожник и серо-голубой цикорий. Рожь сжата. Поперек жнивья над межой болтаются длинные ряды белой полыни. Красная крыша школы долго еще маячит над дальними верхушками лип. Но вот и она пропала. Нет больше села. Нет больше клумбы с геранью, бобов на красной кирпичной стене, выбеленной комнаты с бревнами вдоль потолка и с привычно устоявшимися вещами, нет больше знакомых детей, школы, верстака, Коровина и всего, что наполняло там жизнь… И не сегодня все это исчезло: в последние дни перед глазами словно мутное стекло встало, и выгон, и Шарик, и ночная колотушка – все стало призрачным и, как во сне, едва касалось глаз и слуха. Работник, пара лошадей и таратайка – еще реальны, но мы уже равнодушны друг к другу. Довезут и свалят, как случайную кладь…
Пока еще все притаилось и дремлет. Простор разбежался, колокольчик звенит, сухая полынь желанней пальмы, людей нет. Земля опять благословенна. В овраге и пашен не видно, медленно раскрываются волнистые зеленые бока, сережки бересклета бьют по лицу. Разве не радостно небо – синяя сияющая полоса над головой? Разве не волен ветер за плечами? Не нежен шум берез у перекрестка? Или это мои глаза радостны, дух волен и мечта нежна? А небо, ветер и березы мертвы, как льды у полюса? Не мертвы, потому что во мне тьма и боль, – не от меня сиянье, не от меня воля… Все притаилось и дремлет, но в городе все эти дни встанут, как нищие у порога, и никакой красотой от них не отмахнешься. Никакими спорами… О чем спорить? Здесь не услышат. А если и услышат, так не поймут.
Отчего там, в селе, так часто – подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется? Там странные бывают улыбки… Человеку оторвало на молотилке пальцы, а он зажал руку в шапку, идет в больницу и улыбается. А я даже смотреть не мог, словно смотреть больнее, чем так улыбаться… Отчего они ломают ракиты у дорог и потом зимой в метель сбиваются с пути и гибнут? Отчего сосед пришел ко мне за советом, когда у его лошади лопнуло копыто? Ветеринар в полуверсте, я не ветеринар, отчего он пришел ко мне? Отчего мне было так стыдно, когда я не мог ничего ему сказать? Я, который так много знаю о грушах в Германии, о зеленых ставнях…
Клубы пыли поднимаются из-под копыт и медленно уплывают в сторону. Кто спорит во мне и о чем? Я видел ясное небо, заросшие бурьяном пустыри у нищенских домов, прекрасную землю до края неба, – не песок, не серые камни, прекрасную черную землю, – и на этой земле полунищих людей. Я видел детей, покрытых коростой грязи, одетых в рваные тряпки, которыми у нас даже пыли вытирать бы не стали, – а кругом все огороды были полны конопли, сундуки замашным холстом и в пруде воды, сколько хочешь… Я слышал, как мужики, когда я прочел им из газеты первые вести о голоде в соседней губернии, прежде всего обрадовались, что цена на рожь будет высокая… Отчего все это? В редакциях толстых журналов, конечно, знают, и я когда-то в городе знал, но сейчас забыл.
Хочу вспомнить, но поля не отпускают. Пустые, безлюдные, ни хлебов, ни трав, – они плавно уходят к небу и наполняют сознание силой и строгой ясностью. Оголенная земля еще свежее, еще просторнее, чем летом. Ветер свистит, полынь гнется. Отчего не сорвет меня с тарантаса и не понесет по пустым полям, как клок соломы? Выдул бы из души все, что набилось в нее со всех сторон, – все чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь – все равно не поможешь. Нет, здесь ничего не вспомнишь… Пустые поля, ветер и небо так свободны, что ни за что не поверишь, ни за что не поверишь, что те, кто с ними всю жизнь, так бедны и беспомощны…
Я качаюсь из стороны в сторону. Я представляю себе, что я получил наследство и купил кинематограф, подобрал самые веселые и интересные картины. Карнавал в Мадриде… Ловля диких слонов… Мюнхенская пивная, где баварские крестьяне изображают перед местной интеллигенцией национальные танцы… Я достаю разрешение и объезжаю деревню за деревней, село за селом… И куда я ни приезжаю, дети, бабы, мужики и даже самые древние старухи захлебываются от радости… Я собираю копейки, бесчисленное множество копеек, а у кого нет копеек, тот дает шапку зерна – и потом все эти копейки и зерно везу туда, где голод…
Толчок на ухабе. Я прихожу в себя. Глупости: диких слонов не разрешат, а если и разрешат каким-нибудь чудом, то копейки и хлеб отберут и найдут им место. Работник хлещет лошадей. Въезжаем на бугор. Справа от дороги белеет острог, а за железнодорожным мостом засияли купола: шесть, семь, девять, двенадцать. Слава богу, приехали в культурное место! Лихо пронеслись по городу и через несколько минут остановились у станционного подъезда…