К Морю-Океану
Мышиными норами
Котофей Котофеич
Котофей Котофеич все хмурился. Сентябрем смотрели подслеповатые его добрые глаза. Ходил кот по башне угрюмый. Уж Алалей и Лейла и так и сяк к Коту, – ничего не действует: все не так, все не по нем. По ночам, случалось, ни на минуту глаз не заведет, без сна просидит Кот до утра с тигром да с птицею. Верные звери: тигр – железные ноги, веревочный хвост, да рябая, глазатая птица – железный клюв, без головы, – котофеевы верные звери как-то таинственно перемигивались с своим взлохмаченным другом.
Наступали теплые дни. Таял снег. Байбак проснулся. Вышел из норки Байбак, начал свистать. На ранней заре Алалей и Лейла ходили к озеру с круглым хлебом встречать весну. Но и весна не развлекала любимца их, старого Кота.
«Да не случилась ли какая беда с беленькой Зайкой?» – подумалось им, когда, разбирая голубые подснежники, вспомнили они прошлый веселый год – свое путешествие посолонь.
– Вы догадались, – сказал Котофей Котофеич, – с Зайкой случилась большая беда.
– Опять старуха Буроба! – напустились они на Кота: им захотелось узнать всю правду о беленькой Зайке, которую очень любили.
– Не Буроба. Похуже.
– Кто же? Горынь-змей!
– Пострашнее.
– Одноглазое – Лихо?
– Да, оно самое, одноглазое, – пригорюнился Кот, – надо идти выручать Зайку.
– И мы с тобой, Котофей Котофеич!
– Нет, нет, – замахал Кот сердито, – вас еще недоставало! Вот уму-разуму понаберетесь, тогда и вам дело найдется, а пока что оставайтесь в башне, я сам один пойду. Коза – лубяные глаза за вами посмотрит.
– Что ж Коза?.. Коза и одна посидит... Кленовых листочков у Козы много.
Котофей Котофеич ничего не ответил – мимо ушей пропустил. Кот все сам с собой мурлыкал: Зайкина беда была, должно быть, очень большая. Скоро в башне у печки появилась вербовая палочка и сапоги, – это означало, что уж близок тот день, когда Кот покинет башню.
На Алексея – человека божьего с гор потекла вода, и старая Щука, пробив по обычаю хвостом лед, вышла из озера и явилась в башню Кота проведать.
За последние же дни у Кота появилась такая похватка: сколько ты его ни проси, к гостям Кот никогда не выходил или уж выходил, когда гости за шапки брались. На этот раз произошло то же самое.
Алалею и Лейле пришлось занимать Щуку. Коза – лубяные глаза хлопотала по хозяйству – старалась Коза, как получше угостить редкую гостью. Разговор не клеился. К счастью, сама Щука, промолчавшая целую зиму, распустила свои голубые крылья и очень легко разговорилась: она рассказала об Осетре и Утрап-рыбе – которая воевода рыбам, и как эта Утрап-рыба не может Ерша с хвоста съесть, потом рассказала об озере, о море – в каких она морях плавала и сколько чудес перевидала на море... на Море-Океане.
Только рты разевали от удивления: ничего подобного ни о каком море они никогда не слыхали.
И когда Щука, накушавшись плотвичками и окунями, очутилась по своему щучьему веленью опять у себя на озере, Алалей и Лейла прямо к Котофею Котофеичу.
– Котофей Котофеич, голубчик, – сказали они в один голос, – отпусти нас к Морю-Океану: хочется нам поглядеть на свет божий! Отпусти, пожалуйста, что тебе стоит!
– И думать нечего, – отрезал Кот, – к Морю-Океану! Да знаете ли вы, что к Морю-Океану еще никто путно не добирался, а если и добирался, то плохо приходилось. Что вздумали!
– Да ведь ты же посолонь нас водил!
– А вам все мало.
– Отпусти, Котофей Котофеич, мы только взглянем на море и сейчас же вернемся.
– Вернемся, вернемся! – передразнил Кот, – вернувшихся смельчаков раз-два да и обчелся, да и откуда вы взяли, будто есть где-то на свете Море-Океан?
– А нам Щука сказала.
– Щука? – Кот страшно заворочал глазами и тотчас же бросился тщательно осматривать Алалея и Лейлу: пересчитал у них пальцы на руках и ногах, пересчитал у них уши и глаза, – это такой народ, Щука! – курлыкал Кот, видя все на своем месте целым и невредимым, – живо, что ни попадет, отхряпает, старая пожируха! А Моря-Океана никакого нет!
– Нет, есть, есть... за Кощеевым царством, – уцепились за Кота Алалей и Лейла и не отставали.
– Ну, хорошо, есть, – сдался Кот, – только что из того? Хотите, чтобы вас разрубили на мелкие части, хотите, чтобы у вас вынули сердце и печень, хотите, чтобы вырезали из вашей спины ремней, хотите, чтобы отрезали вам пальцы, хотите, чтобы выкололи вам глаза, хотите, чтобы привязали вас к лошадиному хвосту, хотите, чтобы размыкали вас по полю, хотите, чтобы вас отдали на съедение зверям, хотите, чтобы вас закопали в землю живьем или превратили в камень, вы этого хотите?
– Нет, не хотим.
– А Баба-Яга?.. Небось не откажется Баба-Яга покататься да поваляться на ваших косточках! А попадетесь Залесной безрукой бабе, да уж та вас, не мигнув, сцапает!
– А который царь Горох воевал с грибами, мы его, Котофей Котофеич, увидим?
Тут Кот понял, что все его увещания были напрасны, и очень рассердился.
– А тебе стыдно, Алалей! – царапнул Кот Алалея по руке и скрылся.
Целых два дня Котофей Котофеич ни с кем не разговаривал. Алалей и Лейла бродили по башне сами не свои: Море-Океан не выходило у них из головы, а из всех Котофеевых страхов смущала их лишь одна Залесная безрукая баба, но скоро и эта хитрая баба перестала пугать.
Коза между тем приняла в них самое горячее участие и так старалась расположить Кота, чтобы Кот заговорил.
На третий день под конец обеда Кот заговорил. А они, понятно, воспользовались наступившей переменой, пристали к Коту и так приставали к нему до самого вечера, что Кот дал согласие.
– Хорошо, я согласен, вы пойдете к Морю-Океану, – сказал Кот, – только подождите немного, я подумаю.
Наступила ночь. А Кот все думал. И Козе долго пришлось возиться, чтобы уложить спать Алалея и Лейлу. Но, и лежа в постелях, они не могли успокоиться. И вот уже ночью такое нетерпение поднялось, что решили они немедля идти к Котофею Котофеичу и умолять Кота отпустить их, и непременно завтра.
У Котофея Котофеича горел огонек.
Не одеваясь, направились они к его двери и, тихонько раскрыв дверь, уже готовы были тут же на пороге стать на колени и выкрикнуть Коту последнюю свою просьбу, как вдруг зрелище, представшее их глазам, так их поразило, что они, не пикнув, пристыли к месту.
Покои Котофея Котофеича превратились в вершину высокой горы, на горе рос огромный дуб, под дубом сидел сам Котофей Котофеич, а с ним Черный Орел и Белая Сова.
Кот, Орел и Сова о чем-то совещались.
– Хорошо, – говорил Кот, – я так и сделаю, я Одноглазому Лиху выколю его единственный глаз, и уж тогда Лихо потеряет всю свою силу, и Зайка будет вне опасности.
Орел разинул свой красный клюв, одобряя Кота.
Кот обратился к Орлу:
– А что ты скажешь, заоблачный Орел, о затее идти к Морю-Океану?
Услышав о себе, Алалей и Лейла перестали дышать и так вытянулись, что готовы были всякую минуту сорваться куда-то в пропасть.
– Надо обладать медвежьей силой, волчьими зубами, соколиными крыльями, рыбьей быстротой, рысьими когтями, чтобы добраться до Моря-Океана, – отчеканил Орел.
– Откуда же взять такое? – развел Кот беспомощно лапками.
– Затея пустая! – сказал Орел.
– Очень уж пристают они... Горе мне с ними да и только.
Орел от нетерпения приподнял свои черные крылья.
– Я уж и сам не знаю, – продолжал Котофей Котофеич, – как им без меня одним идти? Легко сказать, к Морю-Океану!
– Пускай себе идут, – вступилась Сова, – доберутся.
– Не думаю, – покачал головой Орел и опять раскрыл свой красный клюв.
– Опасность большая, но раз они просятся, надо исполнить, ты отпусти, Котофей! – настаивала Сова.
В глазах у Алалея и Лейлы позеленело, а сердце так запрыгало от радости, что, уж не помня себя, они чудом каким-то снова очутились в кроватях.
Уж солнце высоко сияло из-за леса, когда Алалея и Лейлу разбудила Коза.
– Вставайте скорее, пора собираться в дорогу: завтра вы идете к Морю-Океану.
Услышав от Козы такую радостную весть, Алалей и Лейла чуть не задушили Козу, и так ее тискали без милосердия, и так катались с ней кубарем по полу, что Коза раза два и позаправду боднула их, только не больно.
В этот памятный день за обедом они ели змеиную кашу, чтобы знать и понимать язык зверей, птиц и цветов, и прихлебывали душистый навар из чудесных трав, – Козы изготовление: Коза в этих делах большой мастер.
Потом они пробовали примерять себе всякие звериные платья, повынесенные Козой из кладовых, где немало всякого добра хранилось в кованых устюжских сундуках. Но звериные платья были пересыпаны от моли каким-то таким едким табаком, от которого тотчас закружилась голова, и всю рухлядь унесли обратно.
Последний вечер прошел в разговорах.
Коза долго толковала Алалею и Лейле, как идти им и что делать и чего не делать, а они, хоть и внимательно слушали Козу, да как-то все из головы у них само собою вылетало. Впрочем, когда Коза кончила свои наставления, они поклялись ей, что исполнят козиный завет и ничего не будут делать, чего не надо делать, а всегда будут делать то, что следует делать, – и в подкрепление своих слов съели по комочку земли. И Коза тоже съела немножко.
– Все дороги ведут к Морю-Океану, – сказал Котофей Котофеич, одобрив Козы науку, – но есть три главных пути: первый путь лежит волшебными странами, второй путь лежит широкими реками, третий путь лежит темными лесами, болотами, полями и речками.
– Мы пойдем волшебными странами!
– Ну вот, так я и знал, – Кот с досады заходил по башне и закурлыкал жалобно, – нет, невозможно, так вы пропадете. Первые два пути для вас закрыты: чтобы идти волшебными странами, надо уметь ходить широкими реками, а до широких рек надо пройти еще долгий путь, и без меня вам одним не справиться. Остается третий путь, по которому вы и отправляйтесь.
– А когда мы пойдем волшебными странами?
– А там увидим, когда! Да вот еще что: зайдите-ка к дедушке, к Белуну, дед вас давно поджидает. У него отдохнете, старика порадуете, а случится зазимовать, остановитесь у моего старого свата Копоула Копоуловича. Копоул – кот ученый, большой баутчик! большой баутчик! – и, пропев себе что-то приятное под нос, Котофей Котофеич ушел в свои покои: Кот тоже собирался в дорогу.
Когда заря вошла в окошко башни, Алалей и Лейла стали прощаться с Козой. Козе очень не хотелось так надолго с ними расставаться.
– Смотрите же, будьте поосторожнее, ты, Алалей, береги Лейлу, ты, Лейла, слушайся Алалея, да поскорее возвращайтесь! – кричала Коза вдогонку, когда спускались они по ступенчатой лестнице из башни на волю.
Правда, прошло немало времени, прежде чем Алалей и Лейла вышли на дорогу: Котофей Котофеич все возвращался в башню, забывая то одно, то другое, то будто птице чего-то не сказал, то у тигра чего-то не допросился.
На распутье дорог Котофей Котофеич еще раз повторил свое наставление, поцеловал их, и они разошлись: Кот пошел к Лиху-Одноглазому выручать Зайку, Алалей и Лейла – за тридевять земель к Морю-Океану.
Волк-самоглот
Каково было чувство наших путников, когда нежданно-негаданно, еще не закончив и первый день своего неведомого пути к таинственному Морю-Океану, очутились они в самом невозможном и печальном положении: Алалей и Лейла попали в брюхо к Волку-Самоглоту.
И случилось все это очень просто. Встретив на поляне спящего волка, Алалей и Лейла не могли удержаться и, забыв Козы науку, не могли не потрогать страшного волка. Они погладили Самоглота по его серой лоснящейся шерстке, правда, совсем тихонько погладили волка, да волк-то спросонья – волк очень чувствительный! – не разобрав хорошенько, в чем дело, хап! – и проглотил их.
Было б им слушаться Козу, строго исполнять даже и такое, чего сама Коза, отправляя путников в дорогу, захлопотавшись, сказать забыла, и не поступать с первого же шага так опрометчиво... Шутка ли, ведь Волк-Самоглот не простой волк – дураку волк гусли-самогуды из-за тридевять земель достал! И попасть к такому волку в брюхо – не шутка.
Сидя у Самоглота в брюхе, Алалей винил Лейлу, Лейла винила Алалея.
– Это ты все, Лейла, – говорил Алалей, – ты! Ну зачем понадобилось тебе гладить этого волчищу! Ну, посмотрели мы на него, ну, постояли немножко, подули тихонько на шерстку, и идти бы себе тихо и смирно, и зачем надо было еще руками трогать?
– Нет, Алалей, – возражала Лейла, – это не я, это ты. Ты мне и волка показал, ты меня и к волку подвел и тебя же первого... нет уж, ты припомни, Алалей, тебя первого и проглотил волк, а меня заодно.
– И вовсе не заодно! Я хватился тебя, хотел закричать, и как раз в эту самую минуту и схватил меня волк. Кого же первого проглотил волк: меня или тебя?
– Тебя, Алалей!
– Конечно, меня! Я всегда виноват. И что скажет Коза, когда дойдет до Козы! Что скажет сам Котофей Котофеич! Эх, Лейла, пропало наше путешествие, прощай теперь Море-Океан.
– Давай, Алалей, подымем крик, будем топать, шуметь, пищать, нас услышат и освободят.
– Кто нас услышит? И где тут потопаешь! Освободят? Кому это нужно? Вот ты бы не трогала волка, вот это нужно.
– Ты меня, Алалей, совсем не любишь!
– Да если бы я был один, – обиделся Алалей, – попади я один к волку в брюхо, ей-богу, ни о чем бы я и не думал. Ведь я о тебе беспокоюсь...
– Мне, Алалей, есть хочется.
Алалей ничего не мог ответить. Алалей только беспомощно развел руками: в самом деле, что достать Лейле, такой капризной и нежной и баловнице, тут, в брюхе Самоглота волка!
Все углы Самоглотова брюха были завалены всякой живностью, но все было в самом неподходящем и несъедобном виде: живьем свалены лежали козы, овцы, бараны, телята и тут же всякие рога, копыта, клювы, хвосты, холки, бороды, гривы и тут же вещи совсем случайные – рукавицы, валенки, немало стен холста и красный пузатый самовар.
В брюхе пошел дождик.
Шел дождик по-осеннему мелкий и теплый, как летом.
Самоглот бежал, так все и бежал волк по своему волчьему делу, бежал лесом и полем, и опять лесом, и опять полем, через логи, через болота, через овраги и овражки.
Уж затихли шаги солнца, уж вышел месяц и соловей – весенняя залетная птица, высвистывая, запел свою песню, когда пришла ночь и на волка: набегавшись всласть, грохнулся волк на землю и захрапел по-волчьи.
Успевшие и промокнуть и обсушиться, Алалей и Лейла понемногу освоились и, оправившись после толчка, отброшенные на другой конец волчьего брюха, пошли бродить в брюхе, отыскивая хоть какой-нибудь светик на волю.
После долгих поисков в левом боку – Самоглот спит на правом – отыскали они вроде слухового окошка.
Первая выглянула на волю Лейла и тотчас от страха спряталась за Алалея. Выглянул Алалей и зажмурился.
Что случилось? Что было на воле? Что так испугало Лейлу, отчего зажмурился Алалей?
– Не бойся, Лейла, – сказал Алалей, – это они... к ним надо привыкнуть... это совсем не люди, только не бойся, Лейла.
И оба, крепко притиснувшись друг к другу, высунулись из волчьего окошка на волю.
Месяц низко спустил рога, и было видно, как днем.
Самоглот дрых на кургане – на какой-то шведской могиле, а от могилы весь поемный берег до самой реки раззыбался – кишел всякой весенней нечистью.
И кого только не было там: домовые, домихи, гуменные, банные, лесунки, лесовые, лешие, листотрясы, кореневые, дупляные, моховые, полевые, водяные, хлевники, чужаки, наброжие и облом, костолом, кожедер, тяжкун, шатун, хитник, лядащик, голохвост, ярун, долгоносик, шпыня, куреха и шептун со своею шептухой.
Одни пыжились, словно куры при сноске, и топорщились и торощились, другие все вприпрыжку – и тряслись и качались, – чернокровные, черномазые, захлыщевые, забубенные, игрунки, скакунки, хороводники, третьи тихие, тихоногие – трава под ними не топчется, цветы не ломаются, и полозом ползли по-змеиному вислогубые, вислоухие, крючконосые, тонконогие, и подземные из подземных нор – из сырой и холодной страны.
Всех весна выгнала, всех весна выманила из зимних темных закут, закружила весна – и не спится, все манится.
Коротала нечисть весеннюю ночь, друг с дружкою разговор вела.
С чего началось, неизвестно. Да разговор у нечисти ни с чего и начинается прямо.
Лесовой хвалил лес.
– Хорошо в лесу, – шумел Лесовой, как еловые шишки шумят, – хорошо и легко и весело! Ауку, чай, знаете? Аука в избушке живет, а изба у него с золотым мхом, а вода у него круглый год от весеннего льда, помело у него – медведевая лапа, бойко выходит дым из трубы, и в морозы тепло у Ауки. Старички и старушки – Лесавки в прошлогодних листьях сидят, а как осень подходит, завидят Лесавки осенние звезды, Схватятся за руки, скачут по лесу, свистят на весь лес, без головы, без хвоста, скачут, вот как свистят! Лястин-слепышка и Листина-баба только и знают, бродят в листьях по лесу, шуршат. Лешак-хворостянник в хворосте спит. Залесная-баба – безрукая баба, а так и норовит тебя сцапать, худа, как былинка. А за озером в черничном бору живет Боли-бошка. А за ленивым болотом живет Болотяник. А за дикою степью, за березовым лесом – ведьма Рогана. Ночью ходит Рогана по лесу в венке из лесных цветов, кукует ведьма тихо и грустно. А о лютом звере Корокодиле я ничего не знаю. Кто-нибудь слышал?
Помалкивала нечисть.
Потрескивал перелетный огонек, то вспыхивал ярко, то чуть светился голубенькой змейкой.
Один забубенный – Коровья-нога, облизнувшись, сказал:
– Я Коровья-нога! Есть зверь кот-и-лев – есть он зверь страшный, усатый, а корокодил, я ничего не слыхал о корокодиле.
– А у нас совсем по-другому, – пропищал Долгоносик, – нас у Адама было детей много. Раз на пасху приказал бог Адаму вывести всех нас, детей, себе напоказ. Адам постеснялся: совестно тащить такую ораву. Потащил Адам только старших, а мы дома остались. Мы и есть эти самые скрытые домашние дети Адама.
– А мы падшие духи, – прошипел тихоногий, – падшие духи, были мы очень надоедливы, дела не делали, ходили по пятам бога, ну бог нас и турнул с неба.
– А мы неверные, мы бывшие ангелы, погнал нас архангел. Сорок дней мы летели, сорок ночей, и кто куда попал, тот там и остался, – ввернул от себя бывший ангел, ни на что не похожий: нос – зарубка коромысла, ноги – завиток бересты, а легок, как шишка хмеля.
– Зверь кот-и-лев есть страшный, усатый... – облизывался забубенный Коровья-нога; дался Коровьей-ноге этот зверь Котылев.
А с весеннею полночью прямо на нечисть шла по весеннему лугу дочка-веснянка, Зовутка.
Стала Зовутка. Звездою рассыпалась ее завивная коса. Моргнула Зовутка зарницей.
И словно громом ударило нечисть.
Из прошлогодней соломы закурлыкал лядащий бес соломин, притрушенный теплой соломой. И откликнулся луг, загудел, и весь берег защелкал и заахал и зааукал, застрекотал лес стрекозою.
Пошел хоровод, заиграл, закружился, – ой, хоровод!
Либо копыто, либо рога, либо крыло, либо бог знает что, а может быть, зверь кот-и-лев, может быть, сам зверь корокодил, что-то, кто-то отдавил волку лапу.
Как вскочит Самоглот, потянул воздух, фыркнул да и был таков.
Алалей и Лейла едва-едва успели от окна отскочить.
Мчался волк, летел Самоглот сломя голову, бежал лесом и полем, и опять лесом и опять полем, через логи, через болота, через овраги и овражки.
Укачивало в волковом брюхе.
Лейла дремала.
– Мне, Алалей, жалко Зовутку.
– Им, Лейла, весело.
– Съест ее зверь корокодил. И как это они нас не заметили?
– Им не до нас.
– А кому же до нас, Алалей?
– Утро придет. Дождемся утра, заснет Самоглот, и мы прямо в окошко на волю.
– Хоть бы утро скорее... Я тебя люблю, Алалей, я тебя очень, очень люблю, Алалей.
И когда пришло утро, вышли Алалей и Лейла из волкова брюха на волю. И долго бродили они по лесу, по полю и по болоту, много встретилось им всяких напастей, и, много узнав всяких диковин, вышли они на тропинку.
Доведет их тропинка до Моря-Океана.
– Лейла, я тебя очень, очень люблю!
Весенний гром
Ангелы по мосту едут.
– Белые божие, куда вы поехали?
Стучат, топают кони. Плавно катят белые сосновые повозки. На повозках воз полевых цветов, целый воз кудрявых молоденьких березок.
Плавно катят колеса, не скрипят: смазаны дегтем.
И прямо по пути на грозный перекрест, где расходятся дороги Солнца, Земли и Месяца, твердо ступая на глухих железных ногах, их ведет поводырь – орлокрылая птица Главина: женские долгие волосы спущены ей на глаза, а из глаз, ровно льются, летят стрелы.
Оттого так и гремит кругом.
Ангелы по мосту едут.
– Белые божие, куда вы поехали?
– А поехали мы, ангелы, со цветами-колокольчиками и с кудрявыми березками на седьмое небо к богу справлять Троицу.
Ремез – первая пташка
Сбились с пути, а дороги не знают. Лес незнакомый. И ночь. Лучше бы им переждать у седого Ауки в избушке. Тепло у седого Ауки. Аука затейный: знает много мудреных докук, балагурья, обезьянку состроит, колесом перевернется и охоч попугать, инда страшно. Да на то он Аука, чтобы пугать.
Ливмя лил дождик, и лишь в вечеру по закату поднявшимся ветром разволокло сердитые тучи, и светло за угор село солнце.
Сбились с пути, а дороги не знают. Лес незнакомый. И ночь. Сосны и ели шумят, как в погоду. А звезды – а звезды – большие!
Выручил куст. Пустил ночевать. Хорошо еще летом: всякий куст тебя пустит, а зимой – пропадешь, когда инеем-стужей всю землю покроет.
– Тише, Лейла! Тут, кроме нас, как и мы, без дороги одноухий маленький заяц с усом! Как продрог! И всего уж боится, бедняга.
Заяц их не узнал. Заяц их принял за что-то да за такое, не на шутку струхнул и сейчас улепетывать, – куда там!
Ну, потом все разъяснилось.
И осталось под кустиком трое: Алалей, Лейла да Заяц с усом ночь коротать.
Рассказал им серый о лисице – которая лиса песни поет, и о лютом звере – который зверь сердитый, и о птичьей ноге – которая нога сама везде ходит.
Отогрелся и задремал.
Они и сами не прочь. В сон голову клонит, да язычок у кого-то... все бы ему разговаривать, и ушки такие... все бы им слушать, и глаза такие... все бы им видеть. Вот и не спят.
– Зайчик заснул?
– А то как же, – второй сон, поди, видит!
– Звезды большие!
– Большие.
– А самые большие?
– В пустыне, там, где верблюды.
– А если на дерево влезть, можно ухватиться за звезды?
– А вот как заснем да влезем на елку, ты и ухватишься.
– А ты мне про птицу-то рассказать обещался?
– Про какую про птицу?
– Да про ту... ты же мне говорил... первая птица такая...
– А! про Ремеза – первую пташку!
– Ну и что ж она, Алалей, маленькая?
– Так себе: не великая, маленькая, сама коричневатая, горлышко – белое. Нос у ней – другого такого не найти у птиц, и лапки особенные. Суетливая, все ремезит. А гнездо она вьет – лучше всех гнезд – гнездо у ней кошелем... за то и слывет первой у бога. Вот и все.
– Нет, ты хотел рассказать много!..
– Ну, любит Ремез, где реки, где озера, иву любит, за море летает. Кто хранит гнездо Ремеза в доме, в тот дом гром не бьет. А погибает Ремез в бурю – береговая пташка. И большая певунья: голос не великий, маленький, только что для детей...
– Вроде кукушки?
И глаза засыпают у Лейлы.
Жутко в лесу. Ночь все теснее, ночь все ближе. Весь лес обняла. А звезды – а звезды – большие.
Белун
Заковали студеному ветру колючие губы, не велели холодом дуть, и Мороз-Трескун, засыпанный снегом, сел отдыхать в холодном царстве на полночи.
Пришло теплое лето.
Забыто ненастье.
Все живет, все у земли копошится, кустом разрастается.
Медведь-пыхтун зашатался по лесу, а кузнечику – воля: стрекочи хоть всю ночь.
Пошли люди с косами с вострыми. Поспел сенокос.
И куда ни заглянешь, все-то словно невиданно: к каждому цветку наклоняешься, тронул бы всякую травку...
Хороша погода, украслива.
Гей! – подле ржи проходит Белун.
Какой белый, сам в белой рубахе, и от солнца не застится: оно ему любо. Из леса идет: без него, говорят, темно в лесе. Заблудишься, только спроси, Белун и дорогу покажет.
– Дедушка, на сенокос?
Не слышит. Где тут услышишь!
Вот ступил на межу...
– Дедушка!
– Что тебе, родный? – дед улыбнулся: и ему хорошо...
Идет Белун по меже, идет летней дорогой, ударяет клюкою: вспоминает ли старый стародавнее бусово время или далось на раздуму другое... наша русская доля?
Лязг косы звонче.
Стрекочет кузнечик.
Так до белого месяца лязг косы звонок.
Ходит по ниве Белун, наделяет добром.
Собачья доля
За Могильною горою стоит белая избушка Белуна.
Белун – старик добрый. Алалей и Лейла остались у дедушки погостить.
С рассветом рано отправлялся Белун в поле. Высокий, весь белый, ходил он все утро по росистой меже, охранял каждый колос. В полдень шел Белун на пчельник, а когда спадала жара, опять возвращался на поле. Только вечером поздно приходил Белун в свою избушку.
Не отставали они от деда, так и ходили за ним и на поле, и на пчельник. А какой он добрый, какой ласковый белый Белун!
Белуна все любят. Медведь не трогал.
– Странного человека медведь никогда не тронет, он знает! – говорил старик, – встретишься с медведем, скажи ему: «Иди, иди, Миша! Я – странник, ничего тебе не сделаю». И медведь уйдет.
Рассказывал по вечерам Белун сказки, когда не спалось, или в погоду, когда было страшно, или очень приставать начинали.
А собака у Белуна – Белка. Станет старик к ужину хлеб резать, Белке горбушку даст – первый кусок. И всегда он так делал: Белке первый кусок.
– Мы едим Белкину долю, – сказал как-то дедушка, – у человека доля собачья.
– Как так – собачья?
И уж они не могли успокоиться, пока Белун не рассказал им всего.
Раньше все не так было, не такое. И земля была не такая. Ржаной колос с земли начинался от самого корня и был метлистый, как у овса. Ни косить, ни жать нельзя было, подрезали колосья каменным шилом, чтобы не растерять зерна. И хлеба было всем вволю.
И случилось однажды, вышел Христос странником на поле, вышел Христос посмотреть, как живут на земле его люди. А как людям жить? Известно, и хлеба по горло – сыты, так другим чем возьмутся друг друга корить – осатанели!
Идет странник по полю, радуется: зерна так много, колос полный от земли до верхушки. И весь день ходил странник до вечера, а вечером на ночлег собрался.
Туда постучит, сюда попросится, – никто его не пускает. Гонят странника.
«Еще стащит чего!» – вот у каждого что на уме: страшно за добро, хоть и девать-то его некуда, добра-то всякого.
Вошел странник к богатым в богатый дом. Не просился он на ночлег, просит хлеба кусок – милостыню. А пекла хозяйка блины, увидала странника, разругалась на чем свет стоит, турнула за дверь. Да вгорячах схватила блин, вытерла блином грязную лавку – кошкин след дурной, кинула блин вдогонку.
Поднял странник блин, положил в котомку и пошел в поле.
«Нет уж, ничем, видно, сытого не проймешь! Ему горя нет! Осатанел человек в вольготе!»
Разгневался странник и, став среди поля, позвал страшную тучу.
И поднялась на его зов страшная туча. Загремела гроза.
Палило огнем, било градом, смывало дождем.
Уж не кричат, не вопят – остолбенели: ведь все хозяйство пропало, весь хлеб погиб, все колосья ощипаны. И один лишь остался маленький колос на длинной соломе.
Черно, пусто, голо на вольготной богатой земле.
– Тут-то вот Белка и вышла из конурки, – рассказывал добрый белый Белун, – видит собака, дело плохо, с голода подохнешь, и выбежала в поле да как завоет. «Ты чего, Белка, воешь?» – «Есть хочу!» И тронули бога собачьи слезы, снял бог грозную тучу. Засветило солнце, пригрело. И остался на земле маленький колос – собачий, что Белке за слезы ее пришлось от бога, маленький колос собачий, на длинной соломе. С той поры и едят люди долю собачью. Наша доля собачья!
Божья пчелка
На зеленый двор залетели пчелы – это к счастью. И остались жить.
В цвету липа. Липовым цветом золотится весь душистый сад.
Частый сильный рой от неба до сырой земли.
То-то хорошо, ну весело!
Вот теплый день уплыл, восходит звезда Вечерница, а они серые, ярые, жужжат – собирают мед.
Много будет меда белого.
И по гречишным полям и в поемных зеленых лугах, вдоль желтой дремы, в пестрой кашке и в алой зоре с цветка на цветок вьются пчелы. Частый, сильный рой от неба до сырой земли.
То-то хорошо, ну весело!
Вот на смену дню распахнется долгая вечерняя заря, а они серые, ярые, жужжат – трудятся.
Много будет меда красного.
Густые меды, желтый воск.
Хватит всем сотов на Спасов день: богу – свечка, ломоть – деду, и в улей довольно на зиму.
– А скажи нам, пчелка, откуда вы такие зародились?
Выбирала одна пчелка из богородничной травы сладкого меду.
– А не велено нам сказывать, – ответила пчелка. – Водяной дед не любит, кто не умеет хранить тайну, а Водяной над нами главный.
– Мы только дедушке скажем.
– А дедушка Белун сам пчелу водит, мудрый, он и без вас знает.
– Ну, мы большим никому не скажем.
– Ну что ж, – прожужжала пчелка, – вам-то я и так бы рассказала, только некогда мне долго рассказывать...
И мохнатая серая пчелка запела:
– А поссорился Водяной с Домовым, все б им старым ссориться, заездил седой фроловского коня. И валялся конь с год в сыром затрясье. В кочкорье-болото небось никто не заходит! Вот от этого фроловского коняги мы к весне и отродились. Раз закинули рыбаки невод и вытащили нас из болота, пчелиную силу, и разлетелись мы, пчелы, на все цветы по всему белому свету. Смотрит за нами соловецкий угодник Зосима и другой угодник Савватий, нас и охраняют. Мать наша Свирея и Свиона, бабушка Анна Судомировна.
И полетела божья пчелка, понесла с поля меду много на сон грядущий.
Горело небо багряным вечером.
Там по разволью небесному будто рой золотых пчел посылал на землю медвяную росу, обещая зарю, солнце да ведро.
Проливной дождь
Баба-Яга собирается хлебы печь.
Задумала старая жениться – взять в мужья рогатого черта – Верхового. Он, известно, галчонок: всем верховодит.
Взгомозилась на радостях банная нежить: банная нежить в сырости заводится из человечьих обмылков, а потому страсть любопытна. Вот заберется она за Гиенские горы пировать в избушку, насмеется, наестся, все перемутит, всех перепугает, – такая уж нежить.
А! как ей весело: старик Домовой на бобах остался – показала Яга ему нос. Тоже жениться на Яге задумал!
Да и дед Домовой в долгу не остался: подшутил над Ягой.
– Бить тебя надо, беспутый, да и обивки-то все в тебя вколотить! – плачет Яга, ходит у печи.
– Бабушка, чего же ты плачешь?
– А как мне Бабе-Яге не плакать, не могу посадить хлебы: Домовой украл лопату.
И плачет. Не унять Яге слезы: скиснутся хлебы – прибьет Верховой.
– Бабушка, не плачь так горько, мы тебе отыщем лопату.
А слезы так и льются, – полна капель натекает.
– Эй, помогите! Найдем мы лопату да бросим на крышу: Яга улыбнется – и дождь перестанет.
Колокольный мертвец
Проводил Белун гостей до Сухого Каратыга. Шли путники по Самохватке вдоль улицы в конец.
Был поздний вечер.
Золотое солнцево яблоко, покатившись по лесу, закатилось в овраг. И красный вечерний край неба погас.
Все пестрехи, чернохи, бурехи уж вернулись с поля домой, а Бурку-коня и Лысьяна повели в ночное на травы. И Жучок, й Бельчик, и Рябчик, – все поросятки заснули в хлеву, и сама свинья, мать сивобрысая, Хавронья, глядя на ночь, по-свиному задумалась. И закрыли и заперли все закуты, загоны, и муха-шумиха и комар-пискун угомонились. А Чубар и Лысько, и Сокол и Зорька, и Пустолайка и Найда, ночь ночуя, по-ночному завозились в конурке.
Хоронясь по чужим огородам и задним воротам, проползла на четвереньках, словно топтыга медведь, Мамаишна бабушка. Надулись кровью старушечьи губы, и заострился жалом ее оговорчивый пересмешливый язык: будет под оконнице что подслушивать, будет что и рассказывать, – голос у ней гладенький, слова масленые.
А в мешке у Мамаишны одномёдные пряники!
И пролетела над Самохваткою Лунь-птица хищная, – засветил вдоль улицы месяц.
У моста под вербой остановились путники – под вербою ночь ночевать.
– Звезды сестрицы!
– Серебряные.
– Я буду звезды считать, Алалей!
– Ты видишь, тянутся гуси?
– Небесные гуси, как много!
– А твоя звезда, Лейла?
– А вон – та вон звездочка самая серебряная...
Проскакал по мосту Заяц-голова лисичья.
– Что задумано, то исполнится! – проговорил по-зайчиному Заяц-голова лисичья, и закидался Заяц по ельнику, заметался по березнику, по горькому осиннику.
На луну нашло облако, ветер пахнул холодком.
Глухо и грустно зашумело в лесу.
И семь лебедок-сестер Водяниц замесили болото-зыбун.
Заблудущая Коза Козовна стукнула копытомо бревно.
– Вам бы пучок лык да дров костер, будет свежо.
– Мы звезды считаем, Коза.
– Ну, считайте. Будет свежо.
Вылез из-под дырявого моста сухоногий вылыглаз Окаяшка-птичий нос. Щелкал, косматый, бобы, подвигался на луг. На лугу, на лужайке сходились в хороводы Ведьмины детки – куцые курочки в острых хохолках. И, сцепившись ногами-руками, покатились клубком, как гаденыши, за Окаяшкой косматым одноглазые Песьи-головы.
Прошла трепущая рыба Сбухта-Барахта: хвост у ней, как у лебедя, голова козлиная, – лукаво поглядывала рыба, как волк на козу, шла трепущая по-тиху, по-долгу на зеленый луг. На лугу, на лужайке Ведьмины детки – куцые курочки в острых хохолках, кружась в хороводе, запевали по-печальному жалкие песни, подвывали несчастные на свою хохлатую голову. А на липе блестел стоведерный пузан-самовар, будет чертям полунощный чай и угощение.
– Ох, ну тебя! – отбивался воробьеныш-воробей от земляного зуды-жука: полорот из гнезда выпал, прозяб.
– А правда, Алалей, по звездам все можно знать?
– Как кому.
– А что такое все, Алалей?
Шибко рысью промчался по широкому лугу конь Вихрогонь, стучал сив-чубарый копытом, и далеко звенели подковы, звякала сбруя, сияло седло.
Сильнее подул полунощник.
Глухо и грустно шумело в лесу. Тяжко вздыхал Лесной Ох.
Семь лебедок-сестер Водяниц месили болото-зыбун.
И молчком разносили коркуны-вороны белые кости, косточки, костки с дороги в лес-редколесье, не грая, не каркая.
– Одномёдные пряники! – Лейла бросила звезды считать, – у Мамаишны сколько их, пряников?
– Да с сотню, поди.
– Нам бы, Алалей, этих пряников одномёдных сотню?
– Хоть бы один, и то хорошо.
– А почему, Алалей, у Мамаишны сотня пряников одномёдных, а у нас и одного нет, никакого?
– Так уж бог дал.
– А почему так уж бог дал?
– А ему виднее: кому дать, а кому и ничего не дать. Будут зубки портиться с пряников, что хорошего?
– А я бы всем дала пряников много одномёдных, всем... А бобы Окаяшкины сладкие?
Из каменных оврагов вышли Еретицы. Еретицы – они заживо продали душу черту. И гуськом потянулись ягие на кладбище к провалившимся могилам спать свою ночь в гробах.
– Кто нас увидит, тому на свете не жить! – ворчали старухи Еретицы ягие.
– А мы вас не видели! – крикнула Лейла, зажмурилась, торопышка такая.
Кто-то всплеснул ладонями и застонал, – водяной Кот-Мурлышка на луну мяукал.
И все Древяницы и Травяницы вылетели из своих трав и деревьев на водопой к чистому озеру.
Глухо и грустно шумело в лесу.
Колотилом подпираясь, шел по дороге на колокольню Колокольный мертвец; ушатый в белом колпаке, тряс мертвец бородою: сидеть ему, старому, ночь до петухов на колокольне.
– За что тебя, дедушка? – окликнула Лейла, несмолчивая.
– И сам не знаю, – приостановился мертвец на мосту, – и набожный был я, хоть бы раз на посту оскоромился, не потерял и совесть божью и стыд людской, а вот поди ж ты, заставили старого всякую ночь до петухов сидеть на колокольне! Видно, скажешь лишнее слово и угодишь...
– У тебя язык, дедушка, длинный?
– Нет, не речливый! Нет, не зазорно я жил, не на худо, не про так говорил, и колокольному звону я веровал...
– А зачем ты, дедушка, веровал?.. ты бы лучше в колокольню не веровал, дедушка!
– Нет уж, видно, за слово: скажешь лишнее слово и угодишь.
– А как ты узнаешь, дедушка, которое лишнее, а которое не лишнее?
– То-то и дело, как ты узнаешь!
– А если который немой, не говорит ничего?
– А не говорит ничего, попадет за другое.
– А кому же не попадет, дедушка?.. Дедушка, скучно?
– Да что за веселье! Из любых любую выбрал бы муку! Девять ден я в аду пробыл и ничего: по привычке и в аду хорошо, свыкнешься и кипишь. А тут посиди-ка: холодно, ветер гуляет. Пришла мне навек колокольня, да видно, и по веки, там мое место и упокой.
– Дедушка, всем попадет?
А мертвец уж тащился на свою колокольню, колотилом подпирался, тряс бородою, и блестел по дороге его мертвецкий белый колпак.
Брякнули звонко ключи, щелкнул колокольный замок: там его место и упокой.
И сеяла ведьма-чаровница любовные плевелы, зельем чаровала красавая землю-мать.
Глухо и грустно шумело в лесу.
Тихие подошли тучи. Покропил дождь.
Длинноногий журавль стал на крутом берегу, закрыл глаза. За колючим кустом забулькало по-ежиному.
– А я журавлей не боюсь! – шепнула Алалею Лейла, зажмурилась, торопышка такая.
И, прижавшись друг к другу, под вербою они коротали ночь.
Тихо разбрелись тихие тучи: туча за тучей, облако за облаком. Утренник-ветер, перелетая, обтрясал дождинки. И белый свет рассветился.
И восходило солнце, сеяло ясное чистым серебром. И золотые солнцевы метлы смели всю черную сажу ночи.
Задушницы
Предрассветные скрытные сумерки стянулись лисьей темнотой.
Ветер веянием обнял весь свет и унесся на белых конях за тонко-бранные облака к матери ветров, оставив земле тишину.
Унылый предрассветный час.
Белая кошка – она день в окно впускает – лежит брюшком вверх, спит, не шевельнется.
Синие огни, тая в тумане, горят на могилах. По молодому повитью дубов лезут Русалки, грызут кору. И, пыль поднимая по полю, плетется на истомленном коне из ночной поездки Домовой.
Унылый час.
Ангелы растворили муки в преисподних земли, солнца и месяца. И сошлись все усопшие – все родители с солнца и с месяца, и другие прибрели из-за лесов, из-за гор, из-за облаков, из-за синего моря, с островов незнакомых, с берегов небывалых на предрассветное свидание в весеннюю цветную долину.
В их тяжком молчании – речь их загадка – лишь внятен: плач без надежды, грусть без отрады, печаль без утехи.
А глаза их прощаются с светом, с милой землею, где когда-то, в этот день Зеленой недели, справив поминки, и они веселились, где когда-то, в этот день Зеленой недели, и они, надеясь, вспоминали. Но старая мать, Смертушка-Смерть, тайно подкравшись незнаемой птицей, пересекла нить жизни и, уложив в домовище, опустила в могилу.
Вот и тоскуют. А прошлое – прошлые дни – безвозвратно.
Надзвездный мир – жилище усопших.
Туда не провеивают ветры и зверье не прорыскивает, туда не пролетывает птица, не приходят, не приезжают, – сторона безызвестная, путь бесповоротный.
Унылый предрассветный час.
Ангел-хранитель
Звездной ночью неслышно по полетному облаку прилетел тихий ангел.
– А куда дорога лежит? – взмолились путники ангелу, – третий день мы в лесу, истосковались, Леший отвел нам глаза, кругом обошел: то заведет нас в трущобу, то оставит плутать.
– Вы его землянику поели, вот он и шутит.
– Ангел! Хранитель! Ты сохрани нас!
Ангел послушал, повел на дорогу.
А там, на прогалине, где трава утолочена, у кряковистого дуба, сам Леший-дед сивобородый, выглянув, шарахнулся в сторону, а за ним стреконул зверь прыскучий.
Сошла беда с рук.
– Ты сохранил нас!
Лес истяжный – ровный, без сучьев.
Много в ночи по небу божьих огней.
Корни ног не трудят. Ходовая тропа.
Путь способный.
– Помнишь ты или не помнишь, – сказал ангел безугрознице Лейле, – а когда родилась ты, бог прорубил вон то оконце на небе: через это оконце всякий час я слежу за тобой. А когда ты умрешь, звезда упадет.
– А когда конец света?
– Когда перестанет петь Петух-будимир.
– Золотой гребешок?..
– С золотым гребешком.
– А правда, будто ворон в великий четверг купается в речке и все его воронята?
– Третьего года купались – у Волосяного моста.
– А земля... земля тоже ходит?
– На железных гвоздях.
– А я хотела бы, очень хотела бы сделаться... мученицей... – задумалась Лейла.
Реже лес становился. Открывалась поляна. Ночь уходила и звезды. Падала роса на цветы. И разомкнулась заря.
– Мне пора, – сказал ангел, – нас триста ангелов солнце вертят, а уж заря.
И так же неслышно по быстролетному облаку отлетел тихий ангел.
Рассыпались просом лучи по траве.
– Ангел божий, ангел наш хранитель, сохрани нас, помилуй с вечера до полуночи, с полуночи до белого света, с белого света до конца века!
Спорыш
С первым цветом, опавшим с яблонь, опало с песен унывное лелю, и с ленивыми тучами знойное уплыло купальское ладо. Порастерял соловей громкий голос по вишеньям, по зеленым садам. Прошумело пролетье. Отцвели хлеба. Шелковая, расстилая жемчужную росу, свивалась день ото дня с травою трава. Покосили на сено траву. Стоит теплое сено, стожено в стоги – в ширь широкие, в высь высокие – у веселой околицы.
Прошла страда сенокосная.
Коса затупилась. Звоном-стрекотом – эй, звонкая! – разбудила за лесом красное лето.
В красном золоте солнце красно, люто-огненно пышет. Облака, набегая, полднем омлели: не одолеть им полдневного жара. И те белые ввечеру – алы, и те темные ввечеру словно розы. Лишь в лесной одинокой тени листьями шумит кудрявая береза, белая веет, нагибая ветви.
Буйно-ядрено колосистое жито. Усат ячмень. Любо глянуть, хорошо посмотреть. Урожай вышел полон.
Стоя, поля задремали.
Пришла пора жатвы.
Тихо день коротается к теплому вечеру. К западу двинулось солнце, и померкает.
Уж вечер на склоне. Затихают багряны шаги.
Путники поле проходят, другое проходят. А над дремлющим полем во все пути по небесным дорогам рассыпает ночь золотой звездный горох.
– Здравствуйте, звезды!
Видная ночь. Мать-земля растворяется.
– Ты самое Ночку темную видел? Где ее домик?
– За лесами, Лейла, за тиновой речкою Стугной – там, где бор шумит...
– Она – что же?
– Она в черном: перевивка на ней золотая, пересыпана жемчугом. Она легче пера лебединого.
– А где буря живет?
– Буря в пещерах. Ее, когда надо, вызывают криком хищные птицы.
– А хищные птицы какие?
– Черноперые птицы – красные когти, они прилетают из подземного царства.
– А радуга?
– Радуга сбирает воду.
– А откуда тучи идут?
– Тучи откуда...
– Вот и не знаешь! А дырка-то на небе! Разве ты не заметил?
Так птичкой болтая, говорунья Лейла делит с Алалеем дружную ночь. Зорко смотрит она, разбирает дорогу: запали пути – заросла вся дорога.
Путники поле проходят, другое проходят. Не сном коротается ночь.
Так и есть, это – Спорыш. Там – в колосьях-двойчатках! Как он вырос: как колос! А в майских полях его незаметно – от земли не видать, когда скачет он скоки по целой версте.
– Что он делает там в огоньке? – ухватилась ручонками Лейла: а сердце так и стучит.
– А ты не пугайся: он венок вьет.
– Из колосьев?
– Колосяный венок, золотой – жатвенный. А кладут венок в засек, чтобы было все споро, хватило зерна надолго.
– Сам он его понесет?
– Нет, он отдаст его самой, самой пригожей, и она, как царевна, понесет венок людям.
– Мне бы... хоть один колосок!
– А ты попроси.
Потухают звезды – звезда за звездою – робко бродят, разливают лучи. Потянул зорька-ветер. Тонкий вихорь обивает росу с темного леса.
И разомкнулась заря – божий свет рассветает.
Ой, как звонко смеется!
Лейла смеется так звонко.
Крепко держит она свое счастье. Лейле Спорыш отдал венок. Веселы будут дни.
И царевна – вольница Лейла в колосяном венке, а из колосьев, как два голубых василька, и видят и светят глаза.
– Ну а ты, Алалей?
– А я старым козлом за тобою, пусть завивают мне бороду!
– А песни ты не забыл?
– С этой дудкою, как позабыть!
– Да ты погульливее!
– Без песни свет обезлюдит.
Ой, как звонко смеется!
Лейла смеется так звонко.
Как весной из-за моря слетаются птицы, так потянулся с серпами народ в раздолье – на поле. Чуть надносится голос жатвенной песни, а за песней хоронится пляска.
И восхожее солнце высоко восходит, далеко светит через лес, через поле.
– Здравствуй, солнце!
Лютые звери
Летние дни короче – холоднее солнце.
Не чирикают птицы, не щиплет коростель колосья, пчелы состроили соты, и не блестит лист на березе.
Рябина зеленая, в ожерелье поникшая, – красная ягода.
Минуло лето, приходит милая осень.
– Лейла, дочь горностая, куда ты все смотришь?
– Ах, Алалей, куда ночью водил меня сон!
– Отчего ж ты меня не покликала?
– Да мне не страшно, – ластится Лейла.
– Нет, ты боялась.
– Только немножко.
– А что тебе снилось?
– Мне снилось... Я попала на поле, на поливанское поле! Не сухой тростник – стоит войско, не серые пчелы – летают пули, валятся тела, что лесные стволы, падают головы, что лесные листья, и течет кровь – стремнистая речка. А из-за крутых гор страшные грозною тучей идут на нас... И вдруг будто ночь, я скачу на коне – сивый конь, красное седло.
Лучатся шпоры, светятся подковки. Я степью скачу – ветер шумит, наступлю на камыш – огонек сверкает. Через рощу скачу – в роще падает роса. Вышла на поле – солнце взошло. Солнце взошло!
– А мне снилось, Лейла, будто ты в колыбели маленькая такая. Взял я тебя на руки, вот так, и понес.
– Не урони, Алалей!
Алалей запел песню. Подхватила Лейла любимую песню.
Пели вместе, не заметили: на зайца наткнулись.
На меже сидел заяц, навостря ухо, чесал себе спинку.
– В роще рубили деревья, – разговаривал сам с собою усатый, – возле рощи тесали, увезли на большую дорогу, будут строить новую лодку. По углам у лодки будет по кукушке.
– А мы будем кататься! – обрадовалась Лейла, соскочила на землю к зайцу.
А зайца не видать ушей – ускакал усатый.
Тихо. Тихая погода. Безветрие.
Земляной зеленый лягушонок свистит свою песню комарикам тонко.
Минуло лето, приходит милая осень.
– Лейла, дочь горностая, куда ты все смотришь?
– Ах, Алалей, к нам идет тигр!
– Постой, ты где его видишь?
– Да вон, рыжий, лапы медвежьи... он нас не тронет?
– Да это росомаха – северный тигр: он легок, как заяц, умен, как дрозд.
Росомаха немало была удивлена, слыша разговор Алалея и Лейлы. Росомаха догадалась, что им понятен язык зверей и птиц, – ели, должно быть, змеиную кашу! – и, не собираясь их трогать, близко подошла к ним и сказала:
– Путники, куда вы идете?
– К Морю-Океану, – ответила Лейла.
– К Морю-Океану? – переспросила росомаха.
– Да, тигр, – подтвердил Алалей, – нас отпустил сам кот Котофей Котофеич.
– Ведь это не очень далеко, за медвежьей берлогой?
– У! куда ваша берлога, дальше!
Росомаха немного смутилась.
– А вы Слона видели? – нашлась росомаха.
– Какого Слона?!
– А тут неподалеку, вы никому не сказывайте, живет один Слон Слонович. Мы, звери, скрываем Слона.
– Покажите нам вашего Слона!
– Уж и не знаю, – сказала росомаха, пожалевши, что зря сболтнула.
– Мы его трогать не станем.
– Ну, ладно, – сдалась росомаха и повела их Слона показывать.
Долго шли они лесом, пробирались сквозь чащу, проходили по грядам, по гривам и золотистым мхам, перепрыгивали через пни и колоды, через защербившийся пень ели, через побледневший пень березы, через позеленевший пень осины, через покрасневший пень ольхи и вышли в орешник.
– Я сейчас, я вас догоню, – сказала росомаха и грешным делом завернула за кустик.
И уж одни они шли без тигра, щипали орехи.
А за орешником открылась поляна.
Тут на поляне стоял старый-престарый Слон с клыками, весь с головы обросший длинною редкою шерстью.
– Здравствуйте! – сказал вдруг Слон и, помахав хвостом, стал медленно подымать хобот.
И не то чтобы испугавшись слонова пальца, а скорее от неожиданности, воскликнула Лейла:
– Нас привел к вам тигр, вон и сам он!
Росомаха подошла, как ни в чем не бывало.
– Не надоедайте долго Слону, – шепнула росомаха, – Слон смирный, как рябчик, а осердится, живо в клыки.
– Расскажите нам что-нибудь, Слон Слонович! – стали просить Слона Алалей и Лейла.
– Да, расскажите что-нибудь, Слон Слонович! – поддакнула росомаха и опять шепнула: – Не дергайте Слона за хвост, Слон не любит.
– Про мышь и сороку, хотите? – Слон улыбнулся и, взвив высоко хобот, пожевал нижнею длинной губою.
Алалей и Лейла, усевшись под самый слоний хобот на разбросанные кругом по поляне старые слоновые зубы, приготовились слушать. С ними на зубы уселась и росомаха.
– Жили-были мышь да сорока, – рассказывал Слон Слонович, – сорока сор метет, мышь огонь добывает. Так и жили. Раз ушла мышь за сеном, наказала сороке щи мешать. Сорока стала щи мешать и упала в горшок. Вернулась мышь, стучит: «Сестрица сорока, отвори, отвори!» А уж где отворить, если ни лапок – ничего: все во щах сварилось. Мышь отыскала щелку, пробралась во двор, отворила сарай, втащила воз сена, сено опростала и вошла в избу. Вошла мышь в избу, вынула из печки щи, принялась за еду. Попалась ей сорока. Обглодала она сороку дочиста, сделала из хребта лодку...
– По углам у лодки по кукушке! – перебила Лейла.
– Не мешайте Слону рассказывать, Слон спутается, – заметила росомаха.
А Слон уж спутался и начал Слон совсем про другое: то про какой-то хвост закорючкой, то про какую-то свинью полосатую да мерина, как приятели чуть-чуть было не съели друг дружку.
Росомаха долго наводила Слона на ум.
Наконец-то Слон опомнился.
– Тут ничего нет смешного и смеяться нечего, смеются одни индейские петухи, – сказал Слон Слонович и продолжал сказку: – Ну, сделала мышь лодку, спустилась к речке, уселась в лодку и поехала: у песчаного берега шестом отпихивается, у крутого берега веслом правит. А шест у ней из хвоста выдры, а весло у ней из хвоста бобра. Идет заяц: «Сестрица мышка, пусти меня!» – «Не пущу: лодка мала!» – «Я на задних лапках постою». – «Что с тобой делать, иди!» А потом и лиса, а потом и волк, все просятся в мышкину лодку. Мышка всех и пустила. Идет медведь: «Сестрица мышка, пусти меня в твою лодку!» – «Нас самих много: ты, косолапый, не поместишься!» – «Я на одной ножке постою». – «Иди, что с тобой делать!» Медведь уселся, лодка опрокинулась, и все потонули.
Слон опустил хобот, пощекотал пальцем слушателей и, махнув хвостом, сказал:
– Уж солнце садится, завтра будет ветрено.
– Поблагодарите Слона и идемте, Слон спать хочет, я вас на дорогу выведу, – шепнула росомаха.
Алалей и Лейла встали, поблагодарили Слона, погладили хобот – хобот у Слона Слоновича мягкий! – и тихонько пошли за росомахой.
Солнце уже скрылось, и только на холмах все еще лежал красноватый закат – солнце мертвых, словно разбрызгалась светлая кровь, как земляника.
– Болотом будет идти вам страшно, повернемте-ка лучше к речке, там я и распрощусь с вами, – сказала росомаха.
– Почему будет страшно?
– А Лобаста!
– Какая Лобаста?
– Да разве вы никогда ее не встречали?
– Нет, не встречали.
– А корову с шишкою на лбу видели?
– Нет.
– А коня с ногами без шерсти?
– Вы, тигр, нам про Лобасту скажите! Какая Лобаста?
– А-а, испугались! Вот она какая Лобаста! Попадете к ней в болото, не спустит. Ростом Лобаста, как эта осина, тело белое, что заячий пух, а ручищи, словно крылье с красным когтем, словит да этим когтем, хоть и нежен он, что костяника, а защекочет до смерти.
– А мы тише тени пройдем, она нас и не словит.
– А жеребенок с соломенными ногами?
– Вы, тигр, все нарочно! Мы жеребенка вашего не боимся!
– Вон и речка, – остановилась росомаха, – ишь берег-то, словно хвоя, когда висит на ней соболь.
– Вы, тигр, так знаете много, научите нас! – уцепились путники за росомаху.
– Чему же я вас научу! Мы тигры – зверь лютый. Ну, учитесь играть, как играет плотва, плескаться, как плещется сиг, метаться, как мечется щука, широко гулять, как гуляет лещ, и будьте бодры, как язь! – и, сверкнув белым зубом, побежала росомаха в лес.
А они пошли берегом.
Подул ветер. Гудело в роще.
Серые улитки подымали рога – смеркалось.
У ивы гусь стоял, вытягивал по-змеиному шею.
– Прощай, гусь лапчатый, ты улетаешь? – прощалась Лейла.
– Улетаю, – прокрякал ей гусь.
– В теплый край!
– За синее море.
– Кланяйся, лапчатый, – не забудешь?
– Буду кланяться, буду.
Гусь полетел: пора собирать гусиную стаю да в путь отправляться – путь длинный за синее море.
Вышли звезды, полетели по небу. Голубое небо усеяно белым серебром – гулянью конца нет. Падают звезды.
Минуло лето, приходит милая осень.
– Лейла, дочь горностая! куда ты все смотришь?
– Ах, Алалей, наша лодка плывет!
– Ты где ее видишь?
– Да там...
– Это не наша, это мышкина лодка, вон сама мышка, вон заяц, лиса, волк и медведь.
– А наша там – там... По углам по кукушке.
Они поднялись на холм. Развели огонек.
Под кленом в огоньке коротают ночь.
«Мышкиной лодки больше не видно, она потонула. И нашей лодки больше не видно, она уплыла в море».
– Тихо дуй, ветер, не качай клена, не буди Лейлу!
«Наша лодка плывет теперь по морю. Выпадет ли счастье на нашу долю или придется нам плыть по середке, не видя конца, не видя берега, идти от волны до волны, не видя конца, не видя берега?»
– Тихо дуй, ветер, не качай клена, не буди Лейлу!
Тихо спит Лейла, руку прижала к сердцу. Рассыпались русые косы. Ей снится, она в белом, как невеста, она сидит за белым столом, как невеста, цветет алою розой.
– Тихо дуй, ветер, не качай клена, не буди Лейлу!
А ветер-голубь хлопает крыльями, а глаза его полны слез: скоро он останется в поле один. Минуло лето, приходит милая осень.
Ведогонь
Заболотела река. Покрыты дерном в поле распашистые полосы.
Скошен луг, убран хлеб, кончен сев, отошла брусника.
И срывал ветер листья с дерев, нес их, колебля, по воздуху; просушив, откатывал, шурша, посторонь осиротелого дерева.
Загружалось листьями озеро.
Золотой кудрявый лес редел с каждым утренником, редел с каждым солнышком. Летала паутина вдоль по лесу, подымалась цепкая до маковки И, скатясь по ветвям, обскочила круг пустынного дерева.
По утрам на заре, промерзая, становилась паутина прозрачней и легче и, свившись червем, качалась в дырявых покинутых гнездах.
Доступила на пегой кобыле дождливая осень. И ушли прощальные ясные дни.
Дождливая сонная осень.
По берлогам звери заснули – им тепло, мохнатым, им все будто лето.
Ветер, гуляя по полю и лесу, шумит на просторе.
И поднялись у берлог Ведогони, стоят, караулят спящих зверей. У каждого зверя свой Ведогонь-охранитель.
Стоять караулить под дождем у берлоги – скучно. И скучно и зябко. От нечего делать Ведогони дерутся друг с другом, – даже до смерти.
Беда: не осилить и покориться! Кончит свой век Ведогонь, и зверь Ведогоня кончит во сне звериные дни.
Так немало зверей погибает в осеннюю пору неслышно.
Ветер все глуше. Ночи длиннее. Зазимье.
Счастливый, – тот, кто родился в сорочке, у того тоже есть свой Ведогонь-охранитель, как у зверя.
Вот, ты, счастливый, заснул, а твой Ведогонь вышел мышью, бродит по свету. И куда-куда не заходит, на какие на горы, на какие на звезды! Погуляет, всего наглядится, вернется к тебе. И ты встанешь утром счастливый после тонкого сна: сказочник сказку сложит, песенник песню споет. Это все Ведогонь тебе насказал и напел – и сказку и песню.
Счастливый, ты родился в сорочке, берегись, коли дрема крепко уводит, – твои дни сочтены. Ведогони драчливы – встретятся, заденут друг друга, и пойдет потасовка, а после, смотришь, и нет одного, какой-нибудь кончил свой век. А ты не проснешься, ты счастливый, ты сказочник, песенник кончишь во сне свои дни.
Так немало счастливых гибнет в осеннюю пору неслышно.
Летавица
Плывучие – ой, нелюдимые – пасмурно замкнуты тучи. Сея, как ситом, тихо падает севень – осенний обложной дождь.
Багряный яхонт – цвет прощальных дней – погаснул. Окончились румяные унывные закаты. Обносит вихорь хвои с сосен. Дрожат обломанные ветви. Обиты, приопали листья.
Печальны поздние отлеты птиц.
Вчера последняя простилась стая. И там, где озеро заволокло травой, в затоне пропела лебедь.
Отошло веселье.
Попрятались за тучи звезды.
Беззвездна, хмура осенняя ночь.
Рлядя на ночь в такую погоду, недалеко уйдешь. Ветер, – все, сколько есть всего ветров, поднялись и звенят. Нет от ветра затулы. И сама терпеливая Найда, хвост поджавши, забилась в конурку, забыла, как тявкать.
Постучались в избушку.
– Я – Алалей. Моя спутница – Лейла.
– Что вам тут надо? – высунул морду двуголовый конь с золотыми ушами, конь Унеси-голова.
– А чья тут избушка?
– Как чья избушка?! – замотал головой двуголовый, – это терем старого Вия.
– Вия! – голоса у путников стали, как струнки: пропадут, тут им живу не быть, – того самого Вия: Подымите мне веки, ничего не вижу!
– Того самого о железном пальце. Нынче Вий на покое, – зевнул одной головой конь двуголовый, а другой головой облизнулся, – Вий отдыхает: он немало народу-людей погубил своим глазом, а от стран-городов только пепел лежит. Накопит Вий силы, примется снова за дело. А Пузырь с клещами да с жалами помер.
– Пусти, конь, обогреться!
– Пустишь вас... уж сидит один странник. А вы кто такие?
– А мы перехожие люди, бродим по свету от дерева до дерева, от каменья до каменья, а идем мы в дальне-далече к Морю-Океану.
– Да вы не с Бурь-болота от Кукураковны? Прошлым летом такие шатались.
– Нет, мы не такие... Прошлым летом мы посолонь шли с Котофеем.
– А с Латымиркой-ведьмой знаетесь?
– Про седого Ауку мы знаем.
– Ну, идите! Да осторожней! Глядите под ноги. Тут лежат вилы. Не наткнитесь! Это – вилы самого Вия: вилами Вию подымали веки! – и конь, колесом завивая гриву, расстилал долгий хвост по земле, светил золотыми ушами дорогу.
И очутились путники в избушке у Вия.
Конь Унеси-голова, пока стол накрывали, взялся показывать хозяйство.
Большое хозяйство у Вия.
Первая горница – золото. Там живут муравьи: день-деньской только и дела им – тащут со всех концов муравьи к Вию в избушку червонное золото. Вторая горница – коневая, Коню принадлежит: убранство богатое. Третья горница – за столом сидит семеро, и все они сини, синее котла, и все, как один, без голов.
А в другие скрытные горницы Конь не повел – небывалому страшно! И только позволил разок через щелку взглянуть.
Там жар, там огни горят, мигуны там помигивают, свистуны там посвистывают, стук, брякотня, безурядица, там громы Ильинские, морозы Крещенские, петухи с вырванным красным хвостом, козьи ноги, пауки, злые собаки, – все хвостатое, хоботастое, там говор, гул, шип и покрик – нежеланные.
Не оторваться от щелки. Любопытство так и берет.
Но Конь уж уводит к столу: ужин готов.
Сели за ужин.
Служила собачка: подавала миски, меняла тарелки. У собачки личико острое, ровно у мальчика, только ушами собачка все пошевеливала.
Позвали к столу и странника. Странник послушался, слез с полатей, повертел ложкой, покатал из хлеба катушек, а есть не ел, отказался.
А кормили, чем бог послал, и все, как следует. И только за кашей подползли к гостям три муравья, покусали немного и тихонько опять отползли.
На загладку Конь рассказал: какой он был конь. Конь когда-то стоял, не простой, за двенадцатью замками, за двенадцатью дверями, на двенадцати цепях, а держал он поскоки горностаевы, повороты зайца, полеты соколиные. И уж стал было Конь представлять свои прежние поскоки, да в ногу ступило.
И пошел себе Конь в свою горницу, и собачка за ним.
Конь-то конем и собачка собачкой, только бог с ними! – все как-то жутко.
Вий спит за перегородкой, только носом подсапывает. Да мыши под полом бегают, малые серые мыши скребутся в углах. У мышек хвостики длинные.
– Эй, странник божий, ты тоже не спишь?
– Во всю ночь не засну.
– Страшно?
– Нет, я не боюсь.
– Что же ты?
– Воли мне нет.
– Как так?
– Да так.
– А ты расскажи!
– А вы забоитесь?
– Не забоимся, рассказывай!
Странник подвинулся ближе, посупился.
– Я не помню, – рассказывал странник, – как пришла она, взяла мою волю, мои печальные дни: пристала ко мне Летавица. Слышали вы о Летавице? Красота ее краше всех, лицо ее девичье, вольные волосы золотые до самой земли. Всякую ночь приходит она: или ложится в ногах, или станет и смотрит всю ночь и, лишь ветер подует под утро, исчезнет. Слышали вы о Летавице? Я оставил мой дом, бросил все и пошел. И, как лист в непогоду, скитаюсь по белому свету – только б ее из сердца прочь! Шатается тень моя, спотыкаются ноги, а дума о ней не проходит. Побывал я в Москве и у Троице-Сергия, в Соловках у Белого моря и в вятских лесах у Николы Хлыновского. Не помогло богомолье. Вот и хожу. Как трава, сохну и вяну. Не по силам мне мука. Она всюду за мной по пятам: станет и смотрит всю ночь...
– Постой-ка, мы ее видели!
– Где, где она? – задрожал странник, как лист.
– А в горохе мы ее видели.
– В горохе?..
– На Бориса и Глеба. Шли мы горохом – порх! – и наткнулись: лежит такая кра-са-вая! Золотые волосы всю с головой опутали, глаза, словно колодцы, а сапоги на ней красные...
– Она! Она самая! – стукнул по столу странник, а за перегородкой у Вия заворочалось, – да вам бы сапоги ее красные снять с нее и унесть, да она бы для вас без сапог все тогда делала: ей сапоги – что птице легкое крылье! И меня бы избавили... Экие вы! – счастье проглупали.
– А ты о Басаврюке что-нибудь знаешь? – хотела поразить странника Лейла.
Но странник и Басаврюком не подзадорился, странник ничего не ответил. Да вдруг как выпучит глаза – не стерпели огромные, налились глаза черною кровью, стиснул он зубы, почернел, что земля, а руки замлели. Знать, пришел его час: стала Летавица.
Он навеки ее нерушим, с нею свой век завекует.
Ночь сменилась серым утром.
Из сырой земли, как из теплого гнезда, заклубился пар.
Красный след Летавицы мелькнул в дверях.
Старый ворон, перелетывая с ветки на ветку, словно все усмехался, вещий ворон, граючи, каркал.
Странник тихо лежал: охолонул, бесприкладный.
Вышел из-под лавки Лизун толстомясый – пятки прямые, живот наоборот. Походил Лизун по горнице, ничего не сказал и спрятался.
А они все молчком обмалчивались: собирали сумки – снаряжались в путь.
Пришла на задних лапках собачка: на собачке зеленый колпак в кружочках. Напоила собачка их чаем, воровато сунула сухариков в сумки:
– Берите!
Топ копытом – Конь появился, сам конь Унеси-голова.
Пожурил Конь собачку, что коровы прожорливы стали: солому поели, сено подобрали. Потом и к гостям обратился: подарил им сушеный медвежий глаз на веревочке.
– Станет страшно, – сказал Конь, – надень, и страха как не бывало.
Дал подержать им в руках Меч-самосек.
Подержали они в руках Меч-самосек, поблагодарили Коня за медвежий глаз, ну и в дорогу.
Собачка махала им лапкой.
– А Пузырь с клещами да с жалами помер! – мотал головами Конь двуголовый, провожая гостей в сени.
И пошли себе путники дальше.
Колесиста дорога. Сиверко. Дождь моросит. Греют путники в пазухе руки. По колено в грязи.
Не поддавайся упорному ветру!
А уж скоро ударят морозы – синие крупные звезды сверкнут. В звездах ночь засветит ясной луною. Весело снег захрустит.
Змеиными тропами
Копоул Копоулыч
Занесло все дороги, все летние тропинки, замерзли болота, застыли ручьи, сравнялись реки, засумерился день, легла зима – легли снега, путь стал.
Скрип ворота, – мороз на дворе!
У Копоула тепло. Хорошо и тепло Алалею и Лейле зимовать у Копоула в теплой избе.
И светла и просторна изба Копоула, что Кощеев дворец. Много собрано в ней всяких волшебных диковин, как у Кощея: меч-самосек, топор-саморуб, палка-самобойка, гусли-самогуды, ковер-самолет, санки-самокатки, сапоги-скороходы, шапка-невидимка, скатерть-самобранка.
Копоул – сам хозяин – кум Котофея, ворчливый шамчун: не может ни скоро сказать, ни скоро пройти, то щами подавится, то лапшей захлебнется. Но зря никогда Копоул не похвалится небылыми речами и по правде слово рассудит. Носит Копоул от сглазу лапу слепого крота, и, хоть не надо ему колдовской неодолимой защиты, пьет всякий день настой жабьей косточки.
Одиноко в лесу живет Копоул среди лютых морозов в Кощеевом царстве. Баран, и гусь, и петух давным-давно ушли от Кота, и лисица ушла от Кота.
– Что за шерсть, что за хвост! – вспоминает Копоул свою неверную лису, свое прошлое семейное житье-бытье.
А неукротимые звери – соседи Копоула – куцый волк, который волк хвостом в проруби рыбку ловил, да с отрубленной лапой медведь, который медведь к старику и старухе по ночам приходил, пел свою страшную медвежью песню, – волк и медведь сами на старости лет и недолуки и неудаковы. Волк еще хорошо языком ищет соринки в глазах, но о хвосте успел позабыть, а медведь, хоть и не прочь спеть свою страшную песню, да не страшно нисколько, и не забьет косолапый вола, как бывало, не закусит зайцем, как бывало.
Сойдутся свирепые неукротимые звери из своих заброшенных лубяных и ледяных избушек к Коту для совета и знай одно себе: дружно Копоулу подхрапывают.
Который ворон летает за море и приносит живую и мертвую воду, вещий за все зимовье – от ноября до февраля – даже ни разу не каркнул и только на Наума – в именинный кошачий праздник показался в Кощеевом царстве: сам пришел в гости к коту Копоулу.
А который кузнец Требуха сковал Бабе-Яге тонкий голос, еще третьего года пирогами объелся и приказал долго жить после Никольщины.
Не надо Копоулу колдовской неодолимой защиты.
Глаза Алалея и Лейлы – не злые, не сглазят.
– А кто вас знает! – говорил Копоул, принимая слова их в досаду, и сам крепко держался за лапу слепого крота.
Расседает земля от мороза.
Тяжки и плящи морозы.
В чистом поле белеют снега. И лишь ель и сосна зеленят белую зиму.
А в метельные ночи старый черт закрывает месяц косматою шапкой, и метель, набрав снега, размахнется комом и пустит в окошко.
От ноября до февраля – волчье темное время.
Стучат зубами голодные волки.
– Копоул Копоулыч, не косоурьтесь, расскажите-ка сказку! – просит Лейла.
И знает Копоул, знает и перезнает много всяких докук и балагурья, да чуфырится: как можно, ведь тысячу и одну ночь терся кот в коленях у Шехерезады, когда рассказывала Шахриару сказки Шехерезада!
– Это ни к чему не поведет, это, похоже, не выйдет! – вот и весь сказ Копоула: и на речи не ставится и на сговор не сдается.
Скуки ради ходят Алалей и Лейла из горницы в горницу, смотрят в окно. И сколько раз, провожая студеные дни, нетерпеливые, они пересчитывали лысых, чтобы на двенадцатого лысого мороз пересел. Не слушал мороз Алалея и Лейлы: нагуляется по двору, засядет и сидит трескун на Кощеевом озере, выставит ветру свой красный нос.
Расседает земля от мороза.
Тяжки и плящи морозы.
Кует зима звездный небесный свод.
Днем, как и ночью, норовил Кот поспать, похрапеть, поваляться, позевать, потянуться, и уж ты от Кота ничего не добьешься – ни за холодную воду. Но нападал добрый стих: вдруг раздобрится Кот, поведет долгим усом, – и начинается сказка, ладно удуманная, хорошо улаженная, зимняя Копоулова сказка.
Упырь
Не ведьма Дундучиха застилает на ночь стол скатертью, не ступой закостила наброжая – кроет землю белый снег, летят-падают хлопья надранными лохмотьями, воет, вьется вьюга, выбухает вихорь, метет метель-поземелица, закуделила.
Третий день и грустна и печальна коротает дни в серебряном тереме царевна Чучелка.
Третий день, как печален и грустен уехал царевич Коструб за Лукорье.
За морем Лукорье, там реки текут сытовые, берега там кисельные, источники сахарные, а вырии-птицы не умолкают круглый год.
Полпути не проехал царевич, занемог в дороге и помер. И в чужом краю его схоронили.
Вот среди ночи слышит царевна, под окном кто-то кличет:
– Чучелка, Чучелка, отвори!
Вся зарделась царевна: узнала Коструба.
Думает царевна: «Это он, это жених, царевич вернулся с дороги!» Встала. Отворила.
– Бери свои белые платья, жемчуг. Я в чужом краю завоевал себе землю, мой подземный дворец краше Лукорья.
Надела Чучелка белые платья, жемчуг. Спешит на крыльцо.
А он ее за руку и на коня.
Взвился конь и помчались.
Мчатся. Мчится царевич с царевной. Страх змеей заползает на сердце: видит царевна, под нею не конь, таких не бывает, а ветер.
Ветер-вихорь несет их сквозь темные леса, сквозь мхи и болота – ржавцы болота в шары-бары – пустое место.
Поравнялись с церковью, повернули на кладбище.
Тут конь исчез.
И вдвоем остались они над могилой: царевич Коструб и царевна. А в могиле чернеет из-под снега дыра.
– Вот мои земли, там мой дворец, там мы отпразднуем свадьбу: дни будут вечны и пир наш веселый без печали, без слез... – полезай!
– Нет, – отвечает царевна, – я дороги не знаю, ты – наперед, я – за тобою.
Послушал царевич царевну, пропал в могиле. И одна осталась царевна над черной дырой. Сняла с себя платья – да в могилу.
– На же, тяни за собою. Вот белые платья, вот жемчуга! – и, сбросив в могилу все до сафьянных сапожков, заткнула дыру, да бежать без дороги по снегу, сама не знала куда.
Летела царевна, летела – вдалеке огонек мелькает – прытче бежит. Добежала, смотрит: изба – одна одинока изба стоит среди поля. Бросилась к двери, вломилась в сени, да в горницу...
Мертвец на лавке лежит, больше нет никого, и светит свеча.
Царевна со страха на печку, забилась в угол, сидит тихонько.
А там на кладбище, а там на могиле обманутый вышел из гроба царевич. Созвал Коструб мертвецов и полетел с мертвецами вслед по царевну.
Прилетел до избы, кричит через окно:
– Мертвец, отвори мертвецу! Будем с живым пир пировать!
Зашевелился мертвец: то ногой, то рукой поведет. А потом с лавки как встал и пошел, дверь отворил.
И нашло мертвецов полным-полна изба. Окружили печь, кличут царевну:
– Вылезай, вылезай – будем пир пировать!
– У меня нет рубашки и сафьянных сапожков, принесите мне: там они на могиле! – говорит мертвецам царевна.
Посылает царевич мертвеца на могилу.
И вернулся мертвец, принес и рубашку и сапожки.
И опять кличут царевну.
А она им: то, говорит, рукавичек нет, то платка у нее нет, то пояса...
Но мертвецы ей все из могилы достали: все платья, весь жемчуг до последней крупинки.
Кличут царевну:
– Вылезай, вылезай – будем пир пировать!
И надела царевна белые платья, жемчуг, – вышла. Вышла царевна. И в кругу мертвецов замерла.
А! Как обрадован мертвый живому!
– Я тебе верен за гробом, – целовал царевну мертвый царевич, и с поцелуем живая кровь убывала – теплая кровка текла в его холодные синие жилы.
Третьи петухи пропели – мертвецы разлетелись по темным могилам, там, в могилах, облизывали красные губы.
Не вернулась царевна в свой серебряный терем. Нашли Чучелку утром – белая, как белый снег, без единой кровинки, далеко в чистом поле в мертвецкой избе.
Вьется вьюга и воет, валит и, опрокидывая, руша, сбивает с ног. Разворотила, нелегкая, дубья-колодья, замела дверь, засыпала окна – хоронит серебряный Чучелкин терем.
Холодна зима – белый снег.
Сон-трава
Дождались весенней поры. Уходила зима. А была она долгая и суровая – снег по пазуху. Наступили первые теплые дни.
Ясных дней еще нет. Ясный Яр не отомкнул еще неба. Огненный, разбудил Яр черную землю.
И пусть свистит в поле ветер, пусть свистом зовет зима снег на помощь! Снег тает в поле, и раз от раза темнеет река.
Вздуется лед, тронется река – грозно Яр разомкнет горячее небо – поплывет река, и, широкая, зашумит она, как грозовое небо.
– Руки наши крепки, глаза видят ясно, и мы поплывем! – повторяет за Алалеем верная Лейла.
Они на воле. Так они рады весеннему первому дню.
Они на воле, они встретили первый цветок.
Как печален и грустен первый весенний цветок!
Сон-трава – синеглазый подснежник – глядела печально, и на тяжелых темных ресницах горела слезинка.
Что огорчает ей сердце? Ждет ли кого? Или нет никого, кто бы утешил печальное сердце?
У цветов есть мать, у Сон-травы – мачеха. Разбудит Яр землю. Проснется земля. Но еще спят под землею и трава и цветы.
«Просыпайся, иди на землю, там светло, там все твои братья и сестры, там играют птицы!» – скажет мачеха нелюбимой синеглазой сиротке.
И, послушная, она выйдет на землю одна, без братьев и сестер, одна из-под снега. Еще спят под землей и трава и цветы.
Ее в колыбели никто не баюкал, ее на руках никто не нянчил, ее ласковым словом никто не забавил...
Печально и грустно стоит Сон-трава – синеглазый подснежник.
В тихом вечере тихим полетом плывут по теплому небу перелетные птицы.
Птицы все прилетят в свои гнезда. И выйдет из леса медведь. И закукует горькая кукушка.
– Руки наши крепки, глаза видят ясно, и мы полетим! – повторяет за Алалеем верная Лейла.
Они на воле. Так они рады весеннему дню.
И синеглазая Сон-трава печально глядит на них.
– Ты, сестрица, дождешься солнца! – сказала ей Лейла, и далеко разносился ее голос по воле: – Солнце, солнышко, выгляни, высвети! Солнце, солнышко!
Верба
Уж заря, золотясь, осыпается розами в реку. Отошли дни потемы, потухли всполохи. Уж по заре златорукое солнце возносит руки над миром, зарное, нет ему белого облака, чтобы закрыться, захватить все небо.
Небо обняло землю, горячо обнимает.
И земля принялась за свой род.
Первая – верба. Верба, еще из-под снега распушив свои алые гибкие лозы, тихо подымает веки, и седые пушистые вии озолотились слезами.
И куда ни пойдешь, и куда б ни взглянул, встретишь вестницу мая – печальную Вербу.
«Я, последний и самый любимый, рожденный в Купальскую ночь, расскажу тебе, Лейла, о моей матери Вербе.
Моя речь невнятная, – я очень долго молчал, мои слова странны, – я очень стар.
Я не помню, как это было, – мои руки сухи, мои пальцы вялы, а у моей матери руки были влажны и пальцы крепки.
У меня было много братьев, сестер, сестер-братьев, все они были старше и разбрелись по земле, кочуя до самого края. Их было так много, их было больше, чем звезд на небе.
Я помню – мои ноги быстры и легки, как крылья, а во лбу свети-цвет купалы. «Ты засвети свой цвет, Купало!» – сказала мне мать.
Я помню – мы шли искать новую землю: на старой нам стало тесно. Мы шли долго в ночи, раскапывали пальцами землю – гадали о будущих днях. Черная, сбросив белые снеги, земля лежала под нами и, тая, дымилась, а в ее черном сердце зависть свивала гнездо.
Моя мать сильна и всех прекрасней. И пускай после мая знойные дни и жгучие вихри, и пускай по болотам в полночь, заманивая путников в гибель, сверкают огни-одноглазы, и полднем Полудницы летят в пыли вихрей, и пускай, чуя мертвых, вопит Карина, и пускай несет темная Желя погребальный пепел в своем пылающем роге, – моя мать сильна и всех прекрасней.
И на земле цветов было меньше, чем моих братьев, и на земле лесу было меньше, чем моих сестер, и на земле рек-озер было меньше, чем моих сестер-братьев.
Я не помню, как это было – а как всходить заре на гору, перед рассветом, мы вступили в болото, и вот черные руки вдруг поднялись из земли и крепко охватили мать под грудь сзади и, обняв, повлекли ее в топь за собою...
Я не помню, как это было, – я стою на краю трясины и кличу и зову мою мать: «Где найду я новую землю!» – И кличу братьев: «Где найду я мать!»
А под землею глубоко я вижу, горят, как свечи, глаза. А мать стоит – не мать, печальная верба».
Радуница
К нам! – торопитесь, весенние ветры! Грачи прилетели, пробила лед щука, вскрылись реки, идут, говорливые, и распушилась верба.
Эй, ты – весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
Уж прошумели грозолетные тучи, неразгонные дождем пролились студеницы.
И ударило молотом в камень, в зеленый дуб прямо под корень.
Эй, ты – весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
По теплому небу алым развоем наливается роза-заря.
Алый вечер угас, темная Стрига тьму собирает для ночи.
Ночь кипит, весенняя – распущены темные косы. А куда ни взглянешь – звезды.
Но моя душа полней печалью.
Эй, ты – весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
К нам! – торопитесь, весенние ветры!
Уж восходит из недр ночи красное Солнце, разрываются тяжкие цепи, – низвергается Стрига.
И несутся весенние ветры из вечного лета, несут, колыхая, на крыльях семена лесу и полю, а сердцу любовь, и навевают горячую в сердце.
Эй, ты – весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
Каменная баба
Ушла зима с морозами, с трескучими...
Взошло солнце, согнало снеги.
Пошла вода вольная, полноводная. Подмыла сучки, ветки, отросточки.
Весна приехала.
Весна-красна в аржаном колосе на сохе, на овсяном снопу, веселая, привезла ясные дни, частый дождь, зеленую траву.
Приударил дождь,
И раскинулись кусты; вошли ручьи в русла, зазеленели луга.
Пойте, птицы, и вечером и утром, – всем нам веселье!
Алалей и Лейла качались на качелях, мылись громовой водой, прыгали через костер. Ветер, вода и огонь их сохранят.
И уж им не сиделось на месте у Копоула в Кощеевом царстве: манил лес, поле, дорога.
– Будь здоров, Копоул Копоулыч, спасибо тебе за зимний приют: будем помнить твою ледяную горку, блины и вечера, когда рассказывал ты сказки.
– Моряне, не забудьте, кланяйтесь, как попадете на Море-Океан, её в волнах видно! – прокурлыкал Копоул на прощанье: седой кот на огороде копался, капусту да лук садил.
И снова пошли они в путь.
От кургана к кургану их вела ковылевая степь, шелковая, колыхалась волною. Ночью месяц светил, освещая дорогу.
По небесному краю раскрывалось синее море и, разлившись широким-широко, улетало, как лебедь. Попадались верблюды: угрюмо и молча шел верблюд за верблюдом... И пробегали стада белых овец, порошили, как снег, зеленую степь.
– Эту ночь не пойдем, Алалей, заночуем тут у кургана возле той вон Каменной Бабы!
Вышли звезды, пустились по весеннему небу искать золотые ключи от восхожей зари. В тихом сне приумолкла земля.
Баба смотрит в ночь. Они смотрят на Бабу.
– Что ты, Баба? Что ты смотришь? Что ты знаешь?
– Я баба не простая, я Каменная Баба, – провещалась Баба, – много веков стою я в вольной степи. А прежде у бога не было солнца на небе, одна была тьма, и все мы в потемках жили. От камня свет добывали, жгли лучинку. Бог и выпустил из-за пазухи солнце. Дались тут все диву, смотрят, ума не приложат. А пуще мы, бабы! Повыносили мы решетах, давай набирать свет в решета, чтобы внести в ямы. Ямы-то наши земляные без окон стояли. Подымем решето к солнцу, наберем полным-полно света, через край льется, а только что в яму – и нет ничего. А божье солнце все выше и выше, уж припекать стало. Притомились мы, бабы, сильно, хоть света и не добыли. А солнце так и жжет, хоть полезай в воду. Тут и вышло такое – начали мы плевать на солнце. И превратились вдруг в камни.
Высокая шапка на Бабе закачалась, а руки, сложенные на животе, поднялись к высохшей каменной груди.
– Да вот тоже, непоседы вы, все-то бродите, знаю вас, не впервой вас вижу: с Волхом рыскали, помню... В Духов день земля именинница, не скачите вы в зеленый день, не кувыркайтесь, не стучите, а встаньте рано да поцелуйте мать нашу землю, поздравьте! Да еще животных, скотов не обижайте, коней, оленей кормите, поите, приглядайте...
– Баба, баба! Скажи нам, ты нас видела, ты нас знаешь, скажи нам, где лежит Море... дойдем мы до Моря-Океана?
Но Баба ничего не сказала. Баба смотрела в ночь. А по небу звезды серебром висли – искали ключи.
Лужанки
Три белоснежные ветровы сестры – Буря, Вьюга и Метель простились с любимым братом Вихрем и ушли за море в скалы до зимних студеных дней.
Гром прогремел, ударил гром в источник до дна. Трубили небесные трубы, блистали мечи, летели стрелы. И пролился теплый дождь.
Досыта полил дождь хлебородницу землю, доверху наполнил воды – реки, луга и озера, и грозою и громом крепко натянул литые серебряные струны от берегов до берегов.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
И зазорились ясные зори, разлистился лес, зацвели все лужайки и рощи, запорошились белой душистой черемухой погосты и кладбища, полетела из улья по цвету Ефрея-пчела за медом, воском, и затеснились пчелки-подружки у огорода вкруг Фелины-пчелы и Аросиды, пчел старших, перекликнулся выпью Водяной с Лешим, и на красных холмах от зари до зари застонали свирелью песни-веснянки, песни-заклички, оклики мертвых.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
Ключом закипала жизнь в обогретом, ожившем сердце – и уж плещет она, горячая, льется, кипит ключом и там в небе, и там в земле, и там в воде, и там в огне. И как просторна, как необъятна – и далеко покажется и широко поглянется! – как необъятна, необозрима весенняя молодая земля с солнцем и месяцем, с зорями и звездами!
Всем своя воля – до-вольная, разволица, разволье и раздолье.
Чуть заря занялась и по заре запела сизая птичка, а Алалей и Лейла уж на воле – в пути.
– Лейла, а куда улетели, как два голубых голубка, твои глаза-голубки, Лейла?
– Ты их не видишь?
– Где они, Лейла?
– Лужанки! Лужанки проснулись! Как они рады... Алалей, какие золотые кудряшки!
На лугу в полой воде купались Лужанки. И подымали брызги, – летели, рассыпались брызги дробнее маку. Так весело, так рады были заре Лужанки. И кудрились их золотые кудряшки.
– А мне, Алалей, можно... Я им скажу: вы мои братцы – Лужанки, я ваша сестрица Аленушка. Они меня пустят? Я сестрица Аленушка! И ты тоже скажешь...
– Лейла, солнце встает.
И загорелось, встало солнце, и под солнцем загорелась земля, и в первых лучах скрылись Лужанки.
– Где мои Лужанки?
– Улетели в лучах...
– А на лугу?..
– На лугу их ночь, – на лугу они спят. На лугу их утро, – на лугу они умываются, чтобы к солнцу лететь.
– Какие золотые кудряшки! Алалей... я – не Лужанка?
– Ты... ты сестрица моя Аленушка – Лейла!
Лейла под солнцем вся золотая. Как два голубых голубка, ее глаза-голубки улетели с лучами, за первыми лучами, – за золотыми Лужанками, к солнцу.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
Крес
Эна какая – разливная весна! Повытаял снег с полей, повынесло лед с реки, разошлась вода со льдом, разлились реки с гор, протекли мелкие речки – бьют ключи, и, круглые, полные с берегом, катят озера.
А по россыпи волн на воле Водыльник. И лишь одна его голова – куча сенная, торчит над водою: ничем не заманишь чумазого в темень на остудное дно, довольно зимой наклевался ершей, и плывет, охмелел.
Суховерхое дерево греется. Веселеет еловая роща.
Оживают дыбучие мхи.
Вот облако к облаку, – пушистые облачки сходятся.
Пугливо за облако теряется солнце.
И уж движется туча хмуро и грузно: заждалась свистучая, шатает подоблачье.
Горностай тягу дал под малиновый прутик.
Черкнула ласточка.
Да как заторандит да как загрохочет – с грохотом – громом катит гремящий Громовник: с уклада складено сердце, с железа скованы груди. Тороком-вихрем режет Громовник небесные снеги.
Подымает тугой лук. Нацелил. Спускает стрелу – крес!
И всполохнулся от искры небесный свод, весело, весело горит. И земля под топот толкучего грома, просверленная меткой стрелой, горит.
Пробудились, встают клевучие змеи, встает все зверье и все птицы и приветливые и догадливые, хищные, жалобные, горегорькие, скоролетные, златокрылые, говорящие, косатые – сокол, орел, соловей, и гусь заблудущий, и сорока поскокунья, и ворона полетучая, и загнанный заяц.
И до самого вечера, пока туча держалась и вовсю громыхал бесстрашный Громовник, звон-унылая песня зверья разливалась с края по край – с берегов небывалых до берегов, где бездорожье живет.
И до капельки вылилась туча, высеяв землю.
Любуясь, по синим дорогам уплыло солнце, а за солнцем теплая ночь поднялась над теплой землей.
На прибойном сыром берегу вещая Мокуша, охраняя молнийный огонь, щелкала всю ночь веретеном, пряла горящую нить из священных огней. Кузнецы стояли в кузницах, разжигали булат-железо, ковали железные обручи на любое сердце. И водные Бродницы, плавая тихо, волновали синие воды и, чаруя глубокие недра, призывали навов из темных могил.
– Проснитесь и пойте! Проснитесь! Наступило всему воскресенье! Начинайте весеннюю пляску!
В земле копошилось, раскатывались камни, рассыпались пески, расступалась земля.
А там – ненаглядные звезды. И до зари, как всходить ей на небо, звезды, играя, свивали тоску, ненаглядные.
Нежит
Вот пришел ярец-май с ясными днями, поднял и слил яроводье. Лили дожди и пролились. Канули сиверы – ветры.
С теплым ветром из-за теплого моря комары прилетели.
И текут безуемно гульливые реки.
Гуляй, поколь воля!
Выгнана вербою в поле скотина. Засеяна черная пашня. В поле и в лесе ночью и днем заливаются – свищут певчие птицы: перелетные, не обошли они, не забыли наши края.
Русь – сторона родимая. Жить – она веселая.
Падают белой зарею большие Егорьевы росы.
Рано солнце играет.
Соловьиные дни.
Гуляй, поколь воля!
Все оживает, все пробудилось. Прогремел первый гром, и земля очнулась.
Выглянули горные мавки с красных гор и высоких буянов – стало невмочь им в их зимних вершинных могилах.
Тихо веют горные ветры. Парит на солнце.
Встала чуя-змея, вывивается: чует снедь.
Вылез из-под коневой головы и сам неприкаянный Нежит, ей встречу идет.
Гуляй, поколь воля!
Торна, бойка дорога.
Вот обогнул Нежит старую ель и бредет – колыбаются сивые космы. Подвигается тихо, толчет грязи по мху и болоту, хлебнул болотной водицы, поле идет, другое идет, неприкаянный Нежит, без души, без обличья.
То он переступит медведем, то утишится тише тихой скотины, то перекинется в куст, то огнем прожигает, то как старик сухоногий – берегись, исказнит! – то разудалым мальцом и уж опять, как доска, вон он – пугало пугалом.
Доли не чаять и не терять – Нежитова доля.
Далеет день. Вечереет.
В теплых гнездах ладят укладываться на ночь.
Ночь обымает.
Ночь загорелась.
Затянули на буйвищах устяжные песни.
Веет с жальников медом и сыченой брагой.
Легкая лодка скользнула в ракитник. Раздвинула куст Волосатка, пустилась Домовика по полю ко двору к Домовому.
Гуляй, поколь воля!
В ночнине кони в поле кочуют, зоблют.
Сел Нежит в мягкую траву, закатил болотные пялки, загукал Весну.
А на позов из бора отукает Див.
Гуляй, поколь воля!
Подливает вода – колыхливая речка, подплывает к самым воротам.
Разъяренилась песня.
А там за рекою старики стали в круг, изогнулись, трогают землю, гадают: пусть провещает Судина!
И волшанские жеребья кинуты.
Слышит ярое сердце, чует судьбу, похолодело...
Резвый жеребий выпал – злая доля выпала ярому сердцу.
Яром туманы идут. Поникает поток. Петуха не добудишься.
Дуб развертывает свежие листья.
И матерь-земля родит буйную зель.
Гуляй, поколь воля!
Коловертыш
Широкая, уныло день и ночь течет Булат-река, тиноватая, в крутых обсыпчатых берегах с пугливою рыбою.
Умылись наши путники в речке, переехали речку Соловьиным перевозом и вошли в густой лес. И всю ночь до зари пробирались они лесом по темным, тайным дорогам. Всю ночь вела их дорога то сквозь трущобы, то пропастями.
И трижды далеко петухи пропели – трижды клевуны пропели.
Взошла заря.
А на заре, в подсвете, в восходе солнца девять кудрявых дубов остановили их путь.
У девяти дубов, между двенадцатью корнями стоит избушка на курьей ножке.
Тихо обошли они дубы вокруг избушки, робко заглянули в три окна. Но тихо: не повернулась к ним избушка, ее не повернула куриная нога. И в окнах ни души, не слышно крика, ни шума, ни суетни, – знать, покинула ведьма избушку!
На крыше сидела серая сова – чертова птица, а у курьей ноги, у дверей, пригорюнясь, сидел Коловертыш: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом.
– Лейла, какой печальный Коловертыш!
– Слепой, как птица сова?
– Сова не сова, а глазастый и зоркий: днем и ночью разбирает дорогу.
– А это что у него за мешок?
– Это зоб, туда он все собирает, что ведьма достанет: масло, сливки и молоко, всю добычу. Наберет полон зоб и тащит за ведьмой, а дома все вынет из зоба, как из мешка, ведьма и ест: масло, сливки и молоко.
– Вот чудеса: Коловертыш!
– Да, Коловертыш.
Они поднялись по ступенчатой лестнице к двери, чуть приотворили дверь – на мышиный глазок, но Коловертыш остановил их.
– Нет ведьмы, – сказал Коловертыш, – нет хозяйки: парившись в печке, задохнулась Марина уж тридцать три года.
– Эко несчастье!
– Бедняжка! Неужто задохнулась в печке?
– Тридцать три года! – взгрустнул Коловертыш.
– А ты сам Коловертыш?
– Я сам Коловертыш, а бывало-то...
– Что, что бывало?
– А бывало-то, месяц стареет и ведьма стареет, месяц молодеет и ведьма молодеет, вчера она старая кваша и не посмотришь, а завтра посмотрит и сделает пьяным. А горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея. Разрывала Марина оковы, что твою нитку, захочет – змея уймет, его ярое жало, а захочет – суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы. Вот была она какая!
– Марина-ведьма! – подхватила Лейла.
– Марина-ведьма, уж тридцать три года...
И, вспомнив Марину-ведьму, свою хозяйку, о себе рассказал Коловертыш, как ему скучно, – закрылись все радости, встретились напасти! – и не знаетон, что ему делать, – ничего не видит от несносной печали! – и куда ему деться, оголодал он! – без Марины-ведьмы, без своей хозяйки.
– А как тебя сделала ведьма? – допытывалась Лейла.
– Из собаки сделала, мудрено меня сделала ведьма: ощенилась наша собака Шумка – Шумку волки съели! – взяла ведьма место – там, где щенята у Шумки лежали, пошептала, перетащила в избу в задний угол под печку, а через семь дней я на белый свет и вышел. – Я Коловертыш, вроде собачьего сына... Съешьте меня, бога ради, мне скучно!
– Что ты... мы вовсе не серые волки! Да полно, чего горевать, ну, чего? Ты и другую найдешь, ну, не Марину, ты другую найдешь... Шумку! – растрогалась Лейла, хотела утешить беднягу, который вроде собачьего сына.
Коловертыш был неутешен: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом, – бултыхал Коловертыш пустым, вялым зобом.
– Кого нет, того негде взять... Съешьте меня, бога ради, мне скучно! – не унимался бедняга, капали крупные слезы из собачьего, верного глаза.
Лейла туркнулась в дверь. И они попали в избушку.
У самых дверей – ступа, из ступы, как заячье ухо, торчал залежанный войлок: видно, в ступе свил себе прочно ночное гнездо Коловертыш, и рядом со ступой помело длинное, под потолок, и кочерга, а по углам пустая посуда, – в пустую посуду Коловертыш выкладывал когда-то из своего зоба добычу: масло, сливки и молоко, – а на стене, в красном углу болтался замызганный, лысый воловий хвост и ожерельем висели вокруг сушеные змеи, кузнечики, песьи кости, ящерицы, акулье перо и рога оленьи, а на треногом столе – корки, крошки и черепки, а у печки – громовый камень, угли, кремень, кресало, горшок золы: – знать, у печки распоряжалась сова. И везде паутина – по щелям, по потолку, по углам.
Вот где жила ведьма Марина: старела, как месяц стареет, и молодела, как молодел старый месяц, а горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея, захочет – змея уймет, его ярое жало, а захочет – суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы.
– Съешьте меня, бога ради, мне скучно! – тянул свое Коловертыш, кряхтел за дверью, у курьей ноги.
Вот где живет Коловертыш, ничем неутешен и никогда – ни днем под солнцем, ни ночью под месяцем, ни ранними росами, ни вечерней зарею, без Марины-ведьмы, без своей хозяйки, верный ведьмин помощник – Коловертыш, который вроде собачьего сына.
Постояли они в избушке, поглядели, подумали, – и за порог. И у девяти кудрявых дубов опять постояли, поглядели, подумали да, напившись ключевой воды у обожженного молнией среднего мокрецкого дуба, дальше – в недальний, неближний трудный путь по тернистой, унылой тропинке за широкую Булат-реку искать море, Море-Океан.
– Прощайте! Прощай, Коловертыш!
Коловертыш не тронулся с места, и лишь сова вспорхнула на оклик...
– А ведьмины кости, косточки, костки черный ворон в поле унес, Ворон Воронович, уж тридцать три года, а собаку Шумку... Шумку волки съели, уж тридцать три года! – кричала вдогонку сова – чертова птица, серая, кричала с задавленным хохотом.
Ховала
Наволокло, – небо нахмурилось.
Подымалась гроза, становилась из краю в край, закипала облаком.
Поднялись ветреницы, полетели с гор, нагнали ветер и вихрь.
Ветры воюют.
И гремучая туча угрюмо стороною прошла.
Не припустило дождем.
И осталась зёмля-хлебородница не умытая, не напоена.
Не переможешь жары, некуда спрятаться.
И ходило солнце по залесью, сушило в саду шумливую яблонь, а в поле цветы, и жаркое село.
Угревный день сменился душной ночью.
По топучим болотам зажглись светляки, а на небе звезда красная – одна – вечерняя звезда.
Поднялся Ховала из теплой риги, поднял тяжелые веки и ныряя в тяжелых склоненных колосьях, засветил свои двенадцать каменных глаз, и полыхал.
И полыхал Ховала, раскаляя душное небо.
Казалось, там – пожар, там разломится небо на части и покончится белый свет.
Пустить бы голос через темный лес! – Не заслышат, да и нет такого голоса.
И куда-то скрылся Индрик-зверь. Индрик-зверь – мать зверям – землю забыл. А когда-то любил свою землю: когда в засуху мерли от жажды, копал Индрик рогом коляную землю и выкопал ключи, достал воды, пустил воду по рекам, по озерам.
Или пришло время последнее: хочет зверь повернуться?
И куда-то улетела Страфиль-птица. Страфиль-птица – мать птицам – свет забыла. А когда-то любила свой свет: когда нашла грозная сила, и мир содрогнулся, Страфиль-птица победила силу, схоронила свет свой под правое крыло.
Или пришло время последнее: хочет птица встрепенуться?
И куда-то нырнул Кит-рыба. Кит-рыба – мать рыбам – покинул землю. А когда-то любил свою землю: когда строили землю, лег Кит в ее основу и с тех пор держит все на своих плечах.
Или пришло время последнее: хочет рыба сворохнуться?
Грозят страшные очи, ныряет Ховала. С пути его не воротишь...
И омлела на небе звезда вечерняя.
Мара-Марена
Охватила заря край земли – вечереется день – вечерняя тихо заря поблекает.
Смородина-речка дремлет. Голубые, огретые солнцем, отлились ее вешние воды.
Прошли к берегу по воду девки: зноятся лица, поизмята шитая рубаха, примучились плечи.
Не за горами горячей поре. Уж довольно морозу пугать с перезимья! – полегли все морозы, заснули в стрекучей крапиве.
Пойдут хороводы. Заиграют песни.
Полетят за густым белым облаком сквозь зарю, с вечерней зари до белого дня, купальские песни.
По край болота жили лягушки, – квакчут.
И тихо рассыпались звезды, ну – свечи, повитые золотом нелитым, нетянутым.
Идет по луговьям, по ниве Мара-Марена, кукует тихо и грустно, кукует, изнемает тоскою дорогу.
Шумят на шатучей осине листья без ветра.
Клокочет кипуч-ключ горючий.
Идет Мара-Марена, не топчет травы, не ломает цветов. С половины пути она оглянулась, – загляделись печальные очи, – далеко звездой просветила.
Зеленеют луговья, наливается колосом нива.
Боровая ягода зреет.
Бряк под окошком!
Там кто-то клянет и клянется. Зачем там клянутся Землею и Солнцем! Положи ни во что эту знойную клятву. Не будет от клятвы корысти.
Взглянет Мара-Марена, просветит – скрасит весь свет и погубит.
Все пойдет по ее.
Все погибнет.
Мара-Марена – в одной руке серп, в другой зеленый венок. Она сердце иссушит, подкосит вековое, разорвет неразрывное, вздует ветры, засыплет сыпучим снегом теплое солнце, размахает крепкие дубы.
И затмится на радости день.
И не уведает милый о милой, забудут: я ли тебя, ты ли меня...
Идет Мара-Марена, замутила Смородину-речку, открывает кувшинки и дальше идет, восходит на горы – горы толкутся – и дальше долиной, по большому полю.
И взмывала вослед ей непогожая туча с большим дождем, непроносная.
Камнем шибается к звездам птица Могуль, и счастье-перо, кипя смолою, падает счастливому.
Стой! Не приунять, не укротить безповинного сердца, бьет через край.
Там волк, зачуяв смерть свою, завыл.
И смыкается небо с землею.
Марун
Заморилась ильинская муха, заросла путь-дорога. Озимое поле вспахали, счастливо засеяли.
Не оттянуться осенней поре. Падает желтый осенний лист.
Вихорь, прогнав полевые ветры, стал на полете.
И мглистое утро окуталось тихим дождем.
Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
Или уж с моря вышли белоснежные ветровы сестры – Буря, Вьюга, Метель, и идут к нам сестры быстрой рекою, через озера, через гремучий ключ, по белому камню, по черным корням по мхам и болотам, несут стужу с ненастьем и по пути подымают погоду и раздувают желтые листья.
– А где, Алалей, живут сестры?
– На море, где-то там, у Студеного моря. А давай у оленя спросим!
Олень – вихрь-Олень стоял у сосны: увядала сосна, разломанная молнией в щепы.
– Оленюшка, – попросила Лейла, – расскажи нам о ветровых сестрах, о Буре, Вьюге, Метели!
Знал Олень про сестер и рассказал по-оленьи о сестрином море, и как зовут остров, и о царе Маруне.
Далеко на море – не на Студеном, на Варяжском – есть острова Оланда – скалистый остров Бурь-Бурун. Четыре рыбы держат остров: две одноглазые Флюндры и две крылатые Симпы. Царь Бурь-Буруна, властитель Оланда – Марун. Трон его крепкий из алого мха, царский венец из лунного ягеля, меч и щит из гранита. Сидит царь Марун на острой скале высоко над морем, слушает волны. А вокруг него – змеи, над ним – альбатросы, и по морю мимо проплывают печальные белые бриги и шкуны. А он неподвижно на своем алом троне, лунный, как мох-ягель, пасть раскрыта – он слушает волны. Никто не взойдет на скалы, никто не ступит на берег, никто не обойдет весь остров, и только бесстрашный, вызывающий смерть, викинг Сталло, закованный в сталь, бросает бесстрашно якорь. А царь Бурь-Буруна, властитель Оланда – Марун не видит ни печального белого брига, ни альбатросов, ни змей, ни викинга Сталло, слепой, он слушает волны. Далеко на море – не на Студеном, на Варяжском – есть острова Оланда – скалистый остров Бурь-Бурун. Там и проводят летние дни белоснежные ветровы сестры Буря, Вьюга, Метель.
– Сестры уж вышли, плывут, веют ненастьем, – провещал вихорь-Олень.
– Я непременно хочу увидеть Маруна!
– Увидим, увидим, Лейла.
– И альбатроса, и бесстрашного викинга Сталло!
– Увидим, увидим, Лейла.
Куталось мглистое утро тихим дождем. Падали желтые листья.
Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
Рожаница
Укатилось солнце за горы. Зажглись на облаках звезды – ясные и тусклые по числу людей, рожденных от века.
А от Косарей по Становищу души усопших – из звезд светлее светлых, охраняя пути солнца, повели Денницу к восходу.
И сама Обида-Недоля, не смыкая слезящихся глаз, усталая, день исходив от дома к дому, грохнулась на землю и под терновым кустом спит.
Родимая звезда, блеснув, украсила ночное небо.
«Мать пресвятая, позволь положить тебе требу, вот хлебы и сыры и мед, – не за себя, мы просим за нашу Русскую землю.
Мать пресвятая, принеси в колыбель ребятам хорошие сны, – они с колыбели хиреют, кожа да кости, галчата, и кому они нужны, уродцы? А ты постели им дорогу золотыми камнями, сделай так, чтобы век была с ними да не с кудластой рваной Обидой, а с красавицей Долей, измени наш жалкий удел в счастливый, нареки наново участь бесталанной Руси.
Посмотри, вон растерзанный лежень лежит, – это наша бездольная, наша убогая Русь, ее повзыскала Судина, добралась до голов: там, отчаявшись, на разбой идут, там много граблено, там хочешь жить, как тебе любо, а сам лезешь в петлю.
Или благословение твое нас миновало, или родились мы в бедную ночь и век останемся бедняками, так ли нам на роду написано: быть несуразными, дурнями – у моря быть и воды не найти?
Огонь охватил нашу жатву, пылают нивы, на море бурей разбило корабль, разорены до последней нитки.
Смилуйся, мать, посмотри, вон твой сын с куском хлеба и палкой бросил дом и идет по катучим камням – куда глаза глядят, а злыдни – спутники горя, обвиваясь вкруг шеи, шепчут на уши: «Мы от тебя не отстанем!»
Вещая, лебедь, плещущая крыльями у синего моря, мать земли – матерь земля! Ты читаешь волховную книгу, попроси творца мира, сидящего на облаках Солнце-Всеведа, он мечет семена на землю, и земля зачинает, и мир весь родится, – попроси за нас, за нашу Русскую землю, чтобы Русь не погибла!
Нет нам места и не знаем, куда деваться от Кручины и Лиха!
И если б нашелся из нас хоть один, кто бы ударил ее топором, или спустил в яму и закрыл камнем, или бросил в реку, или, защемив в дерево, забил в дупло, или запрятал бы ее под мельничный жернов, худую, жалкую, черную долю – нашу злую судьбу!
Мы отупели – и горды, мы не разрешили загадок – и покойны, все письмена для нас темны – и мы возносим свою слепоту... мать, повели им, всем праздным, всем забывшим тебя, забывшим родину, твою землю и долг перед нею, и пусть они потом и кровью удобряют худородную, истощенную, заброшенную ниву...
И неужели Русской земле ты судила Недолю, – и, всегда растрепанная, несуразная, с диким хохотом, самодовольная, униженная и нищая, будет она пресмыкаться, не скажет путного слова?
Мудрая, вещая, знающая судьбы, равно распределяющая свои уделы, подай нам счастье! Не страшна нам смерть, – мы клянемся тебе до последних минут жизни отдать все наши силы и умереть, как ты захочешь, – нам страшно твое проклятие.
И посмотри, вон там молодая, прекрасная Лада, Счастливая Доля, в свете зари словно говорящая солнцу: «Не выходи, солнце, я уже вышла!» – она нам бросает свою золотую нить.
Мать пресвятая, возьми эти хлебы и сыры и мед с наших полей и свяжи нашу нить с нитью Доли, скуй ее с нашей, свари ее с нашей нераздельно в одной брачной доле навек!»
Боли-бошка
Тихо идут по последней тропинке...
Затор за нежданным затором встает в заповедном лесу.
В темную ночь им зорит зарница. А далеко за осеком зреют хлеба.
Держатся крепко – рука с рукою. Кто-то немножко боится.
Страшно, глухо, заказано место, зарочна тропинка.
Трудно, пройдя через степь, через поле, через реку и речку, через болото, трудно выйти из темного леса.
Ватажится лешая свора: не хочет пускать, – так не отпустит!
А ягод, грибов – обору нет. Полой кузов несут.
Лесовик их не тронет. Лесовик приятель Водяному и Полевому. Водяной с Полевым им, как свои, – Лесовик их пропустит.
– Лесовик, Лесовик, на́ тебе ягод: ты – с леса, мы – в лес!
А завтра, когда забрезжит и, алея, дикая роза – друг-поводырь – пойдет, осыпаясь, прощаться, ранним-рано расколыхнется заветное Море – Море-Океан!
Тихо идут по последней тропинке...
Валежник и листья хрустят.
Тише! Вот и сам Боли-бошка! – Почуял, подходит: набедит, рожон!
Весь измоделый, карла, квелый, как палый лист, птичья губа – Боли-бошка, – востренький носик, сам рукастый, а глаза будто печальные, хитрые-хитрые.
Была не была, – чур, не поддаваться! Заведет этот Лешка в зыбель-болото, где сам черт ощупью ходит. И позабыть им про Море.
– Не видали ли, где я сумку потерял? – кличет Боли-бошка.
– Нет, не видали.
– Поищите! – просится Лешка, а сам дожидает.
– Что ты! – шепчет Алалей встрепенувшейся Лейле, – не знаешь его? Не нагибай так головку: у этого Лешки отродясь никакой и не было сумки. Это нарочно. Вот ты нагнешься, искавши, а он тут как тут, да на шею к тебе, да петлей и стянет. И позабыть нам про Море.
Тесна, узка тропинка. Путает папоротник. Вспыхивает свети-цвет – волшебный купальский цветок.
– Хочешь, Боли-бошка, ватрушку? – зовет желанная Лейла.
– Поищите, милые! – тянет свое Боли-бошка: то пропадает, то станет, ничем его не прогнать, ничем не расшухать.
Тихо идут по последней тропинке...
Затор за нежданным затором встает в заповедном лесу.
В темную ночь им зорит зарница. А далеко за осеком зреют хлеба.
Держатся крепко – рука с рукою. Кто-то немножко боится.
– А Море, – бьется сердце у Лейлы, – а Океан не замерзает?..
– Нет, моя Лейла, оно никогда не замерзнет, не проволнует волна: море и лето и зиму шумит. Непокорное – песком его не засыплешь, не перегородишь. Необъятное – глубину не изведаешь и слезой не наполнишь. Море бездонно, бескрайно – обкинуло землю. А разыграется дикое – топит. А какие на Море водятся рыбы! Какие по Морю летают белогрудые птицы! И берегов не видать. А корабли один за другим уплывают неизвестно куда...
– И мы поплывем?
– И мы поплывем. Морского царя увидим, крылатого Змея увидим...
– А ежик, про которого дедушка сказывал, он нас не съест? – и глаза-ненагляды синеют, что море.
Скоро-скоро забрезжит. И пойдет, осыпаясь, прощаться дикая роза – друг-поводырь.
Легкий ветер уж веет. Там Моряна волны колышет.
И, ровно колокол бьет, Море – непокорное, необъятное Море-Океан.