Книга: Вечный зов. Том II
На главную: Предисловие
Дальше: Часть пятая СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ

Анатолий Иванов
«ВЕЧНЫЙ ЗОВ»
Том II

Часть четвертая
ОГОНЬ И ПЕПЕЛ

Война шла уже почти два полных года…
Четырнадцатого апреля был ледолом на Громотухе, на реке ворочались, сверкая синими боками, тяжелые, разбухшие от солнца и воды ледяные пластины, толкались, терлись друг о друга, как бараны на узкой дороге, и медленно ползли вниз.
Весь день светило по-весеннему горячее солнце, в синем, уже очень глубоком небе весело сияли неприступные утесы Звенигоры. Временами то одна, то другая каменная громада нестерпимо вспыхивала бело-голубым огнем, сыпала во все стороны искрами. Было такое впечатление, будто в недрах молчаливой Звенигоры постоянно бушует яростный огонь, горячее пламя проедает каменные стены то в одном, то в другом месте и со свистом вырывается наружу. И лишь из-за расстояния свист этот не слышен.
Поглядывая на сверкающие вершины, на залитые солнцем, мокрые еще, пустынные и унылые пашни, по дороге из Шантары в Михайловку ехал председатель райисполкома Иван Иванович Хохлов.
За год с небольшим работы в исполкоме Иван Иванович сильно похудел, всякая одежда на нем болталась, словно была с чужого плеча. Круглые щеки опали, даже когда-то полные и розовые, как у ребенка, губы сейчас одрябли, обесцветились. И лишь круглые глазки смотрели на мир все так же по-ребячьи весело и неунывающе.
Председатель райисполкома ехал в «Красный колос» для того, чтобы в последний раз уточнить колхозный план хлебосдачи на нынешний год, глубоко втайне имея мысль — нельзя ли этот план на пять-шесть сотен центнеров увеличить. Думать об этом Хохлову было тяжело, ибо он понимал — никакое увеличение хлебопоставок колхозу не под силу. В прошлом году «Красный колос» снова сдал государству хлеба больше всех в районе, вывез на шантарский пункт «Заготзерна» все, что было выращено, до последнего зернышка. И хотя злые языки в районе глухо поговаривали — не до последнего, умеет, мол, Назаров и подальше от стола сесть, и рыбку съесть, — Ивану Ивановичу было известно: на трудодень михайлов-ским колхозникам прошлой осенью было выдано всего по двести граммов ржаных отходов да немного фасоли. Хохлов своими глазами видел, что люди жили в основном на картошке, а в жалкие крохи серой, как дорожная пыль, муки из отходов подмешивали ту же картошку, семена лебеды, тыквенную мякоть. Хлеб из такой муки получался тяжелым, как кирпич, мокрым, горьким на вкус. Для этого окончательного уточнения плана хлебосдачи Иван Иванович мог вызвать Назарова, как и других председателей колхозов, в райисполком, но делать этого не стал — Панкрат Григорьевич за прошедшую зиму очень сдал, кашель душил его насмерть. Несколько раз Иван Иванович и Кружилин заговаривали с ним об отправке на лечение, но Панкрат лишь усмехался невесело и говорил: — Какая меня больница теперь вылечит? Вот до лета доживу — барсучье сало буду пить. Ничего, оклемаюсь.
Въехав в Михайловку, Иван Иванович поразился, как скоро обветшала без мужицкой руки деревушка, покосились, а кое-где упали плетни и заборы, прохудились соломенные повети, во многих домах покривились расшатанные ветром ставни. И как за два военных года обносились люди — все дети бегают в сплошном рванье и босиком, несмотря на то что земля очень холодная, а в затененных местах просто стылая.
Иван Иванович несколько раз бывал в Михайловке, многие знали его в лицо, и он знал многих, хотя не мог запомнить всех имен или фамилий. Поздоровался с ним какой-то старик, гревшийся на припеке у завалинки. За плетнями, на огородах, копошились женщины и подростки, очищая землю от прошлогодней ботвы, кое-где огороды уже вскапывали. Некоторые женщины, когда Хохлов проезжал мимо, прекращали работу, выпрямлялись и тоже здоровались.
Взрослые были одеты не лучше, чем дети, — в обтрепанные, измызганные одежонки, в залатанные кофты и юбки. Вся эта обветшалость, эта бедность, почти нищета зимой не так бросалась в глаза, но стаял снег, сняли люди полушубки да фуфайки, — сразу выперла, мозолила глаза, и ничего нельзя было с ней поделать: за последний год для продажи населению не отпускалось ни метра мануфактуры, ни пары сапог или ботинок, ни килограмма гвоздей. Те жалкие крохи товаров, поступающих в район, направлялись в магазины заводского ОРСа. Зато завод работал, выпускал снаряды и минометы…
Подъезжая к колхозной конюшне, чтобы оставить там лошадь, Иван Иванович обратил внимание, как заполошно кричат играющие на солнечной полянке ребятишки. Он вспомнил, как приветливо поздоровались с ним сидящий у завалинки старик и женщины из-за плетней. Да, одеты все были плохо, но человеческого уныния не чувствовалось, голодных глаз, изможденных от недоедания лиц, как во многих других деревнях, Иван Иванович в Михайловке не заметил. Это одновременно радовало и порождало неприятную тревогу: а вдруг да в разговорах о Назарове есть какая-то доля истины? Вдруг да наловчился этот мужичок утаивать хлеб от государства? В такое-то время!
— Здрасте! Распрягать, что ли? — услышал Хохлов ломающийся мальчишеский басок и очнулся от задумчивости. Коробок его стоял возле конюшни; невысокий, начинающий раздаваться в плечах подросток с уже по-мужицки широкими, крепкими ладонями держал лошадь под уздцы.
— А-а, Володя Савельев! — узнал его сразу по серым глазам, по белесым, давно не стриженным волосам Иван Иванович. — Распрягай и покорми жеребчика… Ну, как живете, Володя? Мать как?
— Ничего живем… — Володька отпустил чересседельник, развязал супонь, ловко отстегнул гужи, вывернул дугу, бросил на землю одну оглоблю, другую. — Мать в амбарах с семенами возится. Ничего, все здоровы.
— Отец-то пишет?
— Было письмо на благовещенье.
— Когда-когда?
— Да в конце марта, говорю.
— Ты уже и религиозные праздники знаешь?
— А кто их в деревне не знает, — проговорил старый Петрован Головлев, выходя из конюшни с вилами в руках. — Здоров живешь, Иваныч!
— Здравствуй, Петрован Никифорыч.
— Письмо на благовещенье по женским приметам — благая весть, значит, — продолжал старик. — И-их, что тут было после этого письма, сколь разговоров! Худо-бедно, мол, а цельный год, до другого благовещенья, ни огонь, никакое железо Ивана теперь не возьмет…
Он прислонил вилы к стенке конюшни, вздохнул.
— Бабье — глупьё, а легше им с ихними приметами.
— Здоровье-то как, Петрован Никифорыч?
— А чего нам, бывшим петухам? Курочек теперя не топчем, здоровье и сберегается.
Володька Савельев уже распряг лошадь, увел в конюшню и там покрикивал на нее, водворяя в стойло. По-прежнему пекло солнце, Головлев, присев у стены на корточки, свертывал папиросу.
— Да я вот вижу — у вас все здоровы и сыты, — промолвил Хохлов. — В других колхозах мало сказать — хуже. Голодают люди.
— В других, — усмехнулся Головлев, слюнявя папиросу. — В других и председатели другие. А наш-то Панкрат Григорьич…
Что-то прокололо будто сердце Хохлова, оттуда заструилось кислое, холодное, во всей груди стало пощипывать.
— А что он… ваш? Чем же от других отличается?
— Ну, он что… Сам подыхает, а людям не дает. Бабенки наши говорят: скончается — памятник ему поставить надо…
— За что?
— Дьк за что человеку памятник ставят? За душу его человеческую.
Иван Иванович зло глянул на палящее солнце и начал старательно, на все пуговицы, застегивать истрепанное демисезонное пальто, будто ему стало холодно.
— Душа-то у людей разная бывает, Петрован Никифорыч, — промолвил он с горьковатой усмешкой. — То есть человечность эта разное содержание имеет…
Старик поднял голову, поглядел на председателя райисполкома пристально, долгим, пронизывающим взглядом. Глубокие морщины вокруг глаз его были неподвижны, а потом шевельнулись. И он тут же опустил дряблые веки с редкими, выцветшими за долгую жизнь ресницами.
Потом Головлев некоторое время молчал. Он все сидел на корточках, выгнув спину, чуть свесив голову в скатавшейся овчинной шапке, обнажив старческую, вдоль и поперек изрезанную глубокими бороздками шею. Глядя на эту шею, на всю фигуру старика, Хохлов вдруг подумал, что Головлев не так прост, как кажется с первого взгляда, что проницательности ему не занимать, он догадался о его подозрении относительно Назарова — и вот обиделся за своего председателя. Но ведь такая обида тоже несправедлива! И Головлев, и многие другие колхозники могут защищать своего председателя, исходя из сугубо эгоистических интересов, именно за то, что тот, как поговаривают, наловчился утаивать от государства какую-то часть урожая и тайно делить его потом меж колхозниками.
— И за что ему судьбина такая? — качнул головой старик. — Полипов, прежний председатель райисполкома, этак же напраслины всякие возводил на Панкрата. Ты вот новый начальник — и тоже… Всяким злобным разговорам про Назарова, выходит, веришь?
— Я, Петрован Никифорыч, не то чтобы верю…
— А вот коли дуролом какой над народом стоит, так на него у тебя подозрение в нету?
Головлев сердито плюнул на недокуренную самокрутку, сунул ее за козырек шапки и поднялся.
— Сытый, говоришь, народ у нас в колхозе? Так это что, в злость тебя кидает? Ты песенки бы, что ли, веселые пел, если бы народ и у нас с голодухи запух? А хлеб для фронту кто сеять бы стал?
— Да ведь сытость сытости рознь! — прикрикнул Хохлов и покраснел, чуть отвернулся. Иван Иванович всегда краснел и смущался, когда приходилось резко говорить с людьми. И прибавил уже опять мягко, виновато: — Сытость-то, Никифорыч, по-разному ведь можно, как бы это выразить… обеспечить.
— Вот-вот! — встрепенулся старик. — Именно…
Головлев шагнул к стенке, взял свои вилы и проворно обернулся, будто хотел с этими вилами броситься на председателя райисполкома. Но воткнул их рожками в землю, обе заскорузлые ладони положил на конец черенка, уперся в руки подбородком, заросшим сивыми волосенками.
— Вот что обрисую я те, мил человек… — Он глядел не на Хохлова, а куда-то на Звенигору, на взметнувшиеся в синюю высь неподвижные каменные громады, облитые щедрым желтым солнцем. — Обрисую, значит, а ты начальственной своей мозгой уж пошурупай…
Последние слова неприятно резанули Хохлова, даже не сами слова, а тон, каким они были произнесены. Голос старика был холодный, насмешливый, почти издевательский. Но Иван Иванович смолчал.
— Прошлогод Панкрат особую бухгалтерию завел. Какая семья сколь картошки накопала, сколь тыквов с огороду сняла, морковки там, сколь кадушек огурцов да капусты насолила… Время прошлой осенью, помнишь, тяжелое было, непогодь много стояла. Огородишки-то Панкрат дал людям все ж таки убрать. И завел, значит, этот подсчет. Сена каждому дал накосить для скотины. И опять в свою тетрадку занес, кто сколь копешек поставил али стожков. А для чего?
— Интересная бухгалтерия, — вместо ответа неопределенно сказал Хохлов. — Ну и что же?
— Оно кому интерес, а для него забота… Сколь в каждой семье рабочих рук и сколь едоков, какая имеется скотинка, сколько курей, утей, Панкрат и без записи помнит. Он, зараза, все знает, даже у кого корова али коза сколько молока дает…
— Вот как?
— Этак! — согласно кивнул Головлев. — А имея, значит, в сознании полную картину, и распоряжается. Кого лишний раз не отпустить с колхозного поля, а кому и дать денек-другой на огороде своем покопаться, как бы на общественной работе тяжко ни было. Кому подводу выделит, скажем, для подвозки дров, а кто и на себе, на ручной тележке, привезти может.
— Да… Да, да, — размышляя о чем-то, уронил Хохлов.
— Что «да»? Одобряешь, что ли? — напрямик спросил Головлев.
Иван Иванович поглядел на старика, улыбнулся.
— Не знаю, не знаю, Никифорыч… Шурупаю вот… Ну, и как люди к такой бухгалтерии относятся?
— Подчиняются люди без прекослова ему. Потому что знают — Панкрат ничего такого зря не скажет, напрасный поступок не произведет. Кто, может, и поворчит, не без того, а в душе-то согласный с председателевым указом… Потому народ и сытый, ежели без хлебушка сытым можно быть. Ведь все, все до зернышка мы сдали прошлогод в фонд обороны. Потому что тоже понятие имеем…
Старик умолк. Молчал и Хохлов. Безмолвие между ними установилось тяжелое, неловкое. Иван Иванович тер кулаком подбородок, а Головлев опять смотрел на гранитные утесы Звенигоры. Потом выдернул из земли вилы, попробовал их зачем-то на вес.
— А ты с подозрением… От стыда-то куда деться, прости ты, господи…
И ушел куда-то за конюшню.

 

 

* * * *
Панкрата Назарова Иван Иванович нашел возле колхозных амбаров. Он в грязном дождевике, с непокрытой головой (фуражку держал в руке) стоял у брички, на которую две молодые женщины грузили чем-то набитые мешки. Они вытаскивали их из черного проема амбарных дверей и легко забрасывали на повозку.
Обернувшись на хруст шагов, Назаров чуть шевельнул спутанными, жесткими, как прошлогодняя стерня, бровями, прежде чем поздороваться, прошелся взглядом по Хохлову с головы до ног, будто неодобрительно оценил его наряд. И опять стал глядеть, как грузят мешки.
Женщины, обе чернявые, стройные и, несмотря на замызганные юбки и пыльные кофточки, очень привлекательные, были не местные, из эвакуированных. Одна была с косой, другая острижена коротко, не по-деревенски. Поздоровавшись с Хохловым, они почему-то глянули друг на друга, хохотнули, убежали в амбар и долго не появлялись.
— Спать там разлеглись? — прикрикнул Назаров.
Женщины тотчас появились, неся очередной мешок. Обе виновато глядели вниз, под ноги, губы их были крепко поджаты. Чувствовалось, обеим опять хочется рассмеяться.
— Кобылы, язви их… Все ржут и ржут, спасу нет, — проговорил Назаров, когда женщины опять скрылись в амбаре. — Кровь у них колобродит, ты не обижайся.
— Ничего, ничего, — промолвил Хохлов.
— Начнем сев — кровь-то утихомирится, поостынет.
Панкрат Назаров был так худ, что дальше, казалось, худеть и некуда. Некуда дальше было ему и чернеть — кожа на шее, на лице и даже на руках давно сделалась землистого цвета. Только когда его душил тяжкий кашель, лицо наливалось сукровицей, неприятно багровело.
Припомнив, как багровеет при кашле лицо Назарова, Хохлов почувствовал раздражение на самого себя и вину перед этим человеком. «От стыда-то куда деться, прости ты, господи», — сами собой зазвенели в голове слова Головлева. «Это действительно, действительно… — подумал Хохлов. — Ударит же в голову…»
Опять женщины вынесли из амбара и забросили на бричку очередной мешок. Они были молоды, каждая была переполнена нерастраченной женской силой. А Панкрат Назаров стар, болен, жизненные соки из него уходили. Присутствие двух молодых женщин только подчеркивало страшный контраст между молодостью и старостью, бытием и смертью. И Иван Иванович Хохлов вдруг остро, до щемящей боли, почувствовал ужасную и неумолимую жестокость жизни.
Голосом хрипловатым, надорванным кашлем, Назаров промолвил:
— Последние отходы замели. На мельницу отправляем.
— Покажите, — тоже хрипло сказал Хохлов.
Он потребовал это не потому, что в чем-то еще сомневался. Нет, Иван Иванович просто хотел посмотреть на эти зерновые отходы.
— Софья, Татьяна, развяжите.
Когда женщины развязали мешок, Иван Иванович сунул туда руку, взял горсть отходов. То была смесь семян разнообразных сорняков — овсюга, сурепки, мышиного горошка — и щуплых ржаных зерен… Из этой-то смеси и получилась та серая, как дорожная пыль, мука, из которой пекли прогорклый хлеб.
— Для посевной берег, — кивнул председатель колхоза на груженую бричку. — Мельница, слава богу, своя. Перед войной еще зачали строить на таежной речке. Не был у нас на мельнице-то?
— Нет.
— Загляни как-нибудь. Пруд там богатый получился, красивый. Покуда комарья нет, просто санаторий… Ну все, что ли, сгрузили?
— Все, — сказала женщина с косами.
— Тогда с богом. Да глядите, там мосток в распадке расшатало нынче…
Женщины взобрались на бричку, поехали. Они сидели рядышком, подставляя солнцу спины и плечи, и было теперь в их фигурах что-то жалкое, сиротливое. Председатель колхоза и Хохлов провожали их взглядами, пока бричка не скрылась. А когда скрылась, Назаров проговорил:
— В колхозе есть еще четыре мешка гороховой муки. Тоже сберег на посевную. Смешаем с этим, — Назаров кивнул в сторону, где скрылась бричка, — и лепешки печь будем. Ничего. Айда к семенному амбару, глянем, что там…
Семенной амбар стоял прямо на току. Под навесом стучала веялка, две женщины крутили ее, а третья большой железной плицей засыпала пшеницу. В одной из крутильщиц Иван Иванович узнал Агату Савельеву, а зерно насыпала, легко сгибаясь и разгибаясь, жена Назарова, Екатерина Ефимовна. Лет ей было разве чуть поменьше, чем Панкрату, время так же избороздило ее шею, щеки, все лицо и не тронуло почему-то лишь глаза — удивительно ясные, свежие, как обмытые речной волной коричневые камешки. Среднего роста, худенькая, с покатыми плечами и все еще не опавшей грудью, она со стороны всегда сходила за молоденькую девушку, и лишь вблизи каждый убеждался, что это старуха.
Когда подошли Хохлов с Назаровым, Екатерина Ефимовна беспокойным взглядом скользнула по мужу, но сказать ничего не сказала, только кивнула на приветствие Ивана Ивановича и отвернулась. Назаров же будто не заметил ни жены, ни Агаты — никого, присел перед горкой пшеницы, взял горсть зерна, долго пересыпал из ладони в ладонь, будто играл. Наконец тяжко разогнулся.
— Решили вот еще раз перевеять, отбить какие похудевшие за зиму зернышки. И сеять-то ее, пшеницу, в наших местах не надо бы. Да вот… Ладно, сотню-другую гектаров посеем… Айда в контору, что ль, для разговора.
Поднялся и пошел, насупившийся, сердитый, не обращая больше ни на кого внимания — ни на встречавшихся колхозников, ни на Ивана Ивановича.

 

 

* * * *
В конторе Назаров сел за свой скрипучий стол, пригладил обеими ладонями торчавшие по вискам волосы, спросил:
— Громотуха, говорят, нынче пошла?
— Вскрылась под утро.
— Слава те, господи. Полая вода и память о зиме уносит. Как на фронте-то?
— Да что на фронте… — Хохлов присел на деревянный диванчик у окошка. — Идут бои под Новороссийском, было сегодня утром сообщение. Подвигаются наши к Крыму. А так в общем тихо. Не читаете разве газет, не слушаете радио?
— Читаем, как же… когда время есть, — усмехнулся Назаров. — Да только что сейчас грому ожидать? Это попозже начнется, в июне, может. Да и то к концу.
— Да? — с любопытством спросил Хохлов. — Именно в июне? Откуда ж вы знаете?
— А чего знать? Война — это навроде нашей крестьянской страды, без поры да без подготовки не начнешь. Мы вон и то… Сам ты видел — последние отходы сегодня заскребли, чтоб какой ни на есть хлеб иметь для посевщиков. Все ресурсы свои, словом, кинули. А страна-то поболе, чем колхоз. Да после Сталинграда сообразоваться надо. Легко, что ли, он дался… Этот, Семка Савельев, сын Федора, там, говорят, воевал? — неожиданно спросил Назаров. — Анна хвасталась — орден какой-то ему дали.
— Медаль «За отвагу».
— Ишь ты тихоня… — Назаров проговорил это еле слышно, спрятав под густыми бровями глаза. — Танком командует вроде бы?
— Механик-водитель он. Жена мне его говорила. Позавчера письмо от него получила.
— Энта… Наташка-то? Так ее, кажись, зовут? Что эвакуирована была?
— Да, да…
— Ага… Главное — что живой.
Голос старого председателя дрогнул, губы затряслись, и Назаров прикрыл их, прижал ладонью. «Сына вспомнил», — подумал Иван Иванович и, подавив в себе вздох, опустил глаза.
О сыне Назарова Максиме до сих пор не было ни слуху ни духу.
Поднял голову Иван Иванович, когда председатель глуховато заговорил:
— Мы вот страду заканчиваем всегда на полном издыхе. Оглядишься кругом — боже ты мой, ить и люди, и скотина, и машины железные изнемогли. Зато последний гектар убрали, последнюю лунку картошки выкопали. И тут только страх приходит: да как это сил еще хватило? А?
— Да, да, — встрепенулся Хохлов, — я, собственно, очень хорошо это знаю…
— Нет, ты покуда не знаешь, — нахмурился Назаров. — Ты пока умом только можешь понять. А своей шкурой все это почувствуешь, когда страды три-четыре вот проведешь сам. Не обижайся уж…
— Что вы, что вы! Это вы правильно, — согласился Хохлов, действительно нисколько не чувствуя себя обиженным.
— Да как еще сил хватило! — повторил Назаров. — Оглядишься — и тут же сразу видишь: там прореха, там вовсе дыра. Начинаешь латать… Так оно и в государстве. Не-ет, никак, я думаю, ранее, чем к середке лета, не собраться нам для такого же удара, как в Сталинграде. Надо и новые полки собрать, обучить, и всякого вооружения накопить — и пушек, и самолетов, и танков этих, на которых Семка воюет. Подвезти все это к фронту — и то время надо. А ведь их надо еще и сделать… Значит, ты насчет прибавки нам плана хлебосдачи приехал?
Переход Назаров сделал такой неожиданный, что Иван Иванович вздрогнул.
— Да, собственно… — Он секунду, другую и третью глядел прямо в глаза председателю. И тот не отводил взгляда, лишь зеленоватые глаза его светились сухо, невесело, в них стояла какая-то боль. — Район никак, никак не выходит с планом, если вам… вашему колхозу не прибавить.
— Сколько прикинул на прибавку?
— Многовато. Я понимаю, что многовато. Но что же делать? Шестьсот центнеров.
Ни на лице, ни в глазах Назарова не отразилось ничего, они поблескивали все так же холодно, как блестят омытые утренней росой зеленые листья.
— Всем прибавляем, — вымолвил Хохлов, чувствуя, что этот аргумент звучит неубедительно.
— Я знаю, — спокойно произнес Назаров. — Мы сдадим эти добавочные шестьсот центнеров.
Иван Иванович ждал чего угодно, даже согласия на добавочный план. Не ожидал он лишь, что Назаров произнесет эти слова так буднично, просто и спокойно.
— Панкрат Григорьевич! — Хохлов невольно встал, шагнул к столу. — Да если ты это сделаешь… Эти добавочные шестьсот центнеров… Мы ведь понимаем в районе, какой у вас план! Если сделаешь, мы тебя… Я буду первый ставить вопрос о награждении тебя орденом!
Назаров слушал теперь угрюмо, будто теперь-то только и зашла речь об этих дополнительных сотнях центнеров хлеба, но не перебивал. Однако Хохлов, заметив эту угрюмость, и сам смолк.
— Это, Иван Иванович, не я сделаю, — проговорил Назаров. — Это люди сделают… Вон те бабенки Татьяна с Софьей, которых ты видел. Те, что семена провеивают… которые сейчас на своих огородах копошатся. Они будут хлестаться сутками на посеве, на прополке, на жатве, питаясь лепешками из отходов да картошкой… Это им все ордена положены.
Иван Иванович Хохлов всегда чувствовал себя перед Назаровым скованно. Он называл его на «вы», как, впрочем, и всех других. Назаров обращался к нему всегда на «ты», и Иван Иванович считал это совершенно естественным. Но сейчас он ощутил себя перед этим старым, больным человеком особенно маленьким и беспомощным.
— Да, да, конечно! — воскликнул он, краснея от охватившего его смущения. — И их тоже представим! Будем требовать, чтобы колхоз целиком наградили!
— Ну, попробуйте, — усмехнулся Назаров, качнул головой. — А так-то ты человек, Иван Иванович, душевный.

 

 

* * * *
Светлый апрельский день еще не кончился, но клонился уже к вечеру, когда Хохлов и Назаров вместе подошли к конюшне. Тот же Володька Савельев обоим запряг лошадей и, сделав свое дело, молча пошел прочь.
— Погоди-ка, — остановил его Иван Иванович. — А ты почему все еще здесь? Уроки у тебя есть на завтра? Или уже приготовил?
Парнишка опустил лохматую голову, стал глядеть на свои растоптанные, разбитые в прах сапоги.
— А я не учусь больше.
— Как же?
— Так… — пожал плечами Володька и ушел, по-прежнему глядя куда-то вниз.
Хохлов взглянул на председателя колхоза — тот, подбирая вожжи, скривил в угрюмой усмешке губы.
— До семилетки мать его дотянула… Я все удивлялся: двужильная, что ли, она? Прошлогод надо было в Шантару его отправлять — у нас тут семилетка всего. Да на какие шиши?
Назаров тяжело постриг бровями и умолк.
— Я понимаю, понимаю, — вздохнул Хохлов.
— Оно все мы понимаем. Да в шкуре ее материнской никто не был… — Председатель сел на дрожки, тронул вожжи.
Хохлов забрался в свой плетеный коробок и поехал следом.
На выезде из деревни, возле жердяной изгороди, за которой уныло торчала хилая избенка с прогнившей крышей, председатель натянул вожжи, прокричал:
— Эй! Антонина! Будет прохлаждаться! Живо грузи свои шмутки, и чтоб через час в бригаде. По дороге к речке подверни.
— Поняла, — ответил Назарову откуда-то женский голос. — Счас я, мигом.
Оставив у плетня свои дрожки, Панкрат догнал коробок Хохлова. С легкостью, которой Иван Иванович не ожидал от него, на ходу вскочил в коробок, пояснил:
— Повариха тут живет, Тонька. Сиротой с пяти лет, так и взросла, горемыка. Я до свертка во вторую бригаду доеду с тобой…
Жидкий еще, не набравший пока запаха оттаявшей земли воздух заметно похолодал и стал, кажется, еще жиже. По высокому пустынному небу плыл огромный журавлиный клин, оглашая тихие, не проснувшиеся еще поля тоскливым стоном. Другая журавлиная стая летела метрах в двухстах от дороги, по которой ехали молчком Хохлов и Назаров. Она спускалась все ниже, тяжелые птицы медленно и устало махали крыльями, заходящее солнце отсвечивало на их длинных, вытянутых назад ногах.
— Голод не тетка, — проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. — Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.
— Чего они на этом поле найдут?
Старый председатель пожал плечами.
— Журавель — он как китаец. Где зернышко, где червячок какой — и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.
— Для чего пострелять?
— Для чего? — усмехнулся Назаров. — В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдется много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живет.
Говоря это, Панкрат все ежился и ежился.
— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжелая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то теплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.
— Что? — сразу же открыл глаза Панкрат. — Свороток уж?
— Далеко еще.
— Что-то в дрему часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берет, а днем…
Несколько минут еще проехали молчком.
— Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? — спросил вдруг Назаров. — Попривык?
— Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, — откровенно сказал Хохлов. — Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…
И, умолкнув, шумно вздохнул.
— Ну?
— Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.
— А ты его тоже пойми, — промолвил Панкрат не сразу. — Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.
— Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. — Хохлов вздохнул. — Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылек, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь — плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, все бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал — Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот — даешь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно все это? Чем объясняется?
В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нем не было, кроме угрюмых и темных сейчас утесов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.
Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на темные утесы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:
— Там вон рыбáчки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…
— Какие рыбачки? — спросил Хохлов, немного удивленный.
— Анна Савельева с бабенками.
— M-м… Любопытно…
Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колесами прошлогодние, черные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли еще упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнезда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей выметывались тоненькие, бледно-зеленые ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест ее скот, не клюют ее семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поется о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растет она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метелки, из конца в конец катятся бесшумные белесые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невеселые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.
— Анна Савельева… в колхоз, значит, вступила? — спросил он председателя, отвлекаясь от своих дум.
— Получилось так, — кивнул Назаров. — И хорошо.
Хохлов припомнил, что муж Анны, Федор Савельев, ушел на фронт еще в прошлом году. А нынешней зимой, кажется — в феврале, она пришла в райком и попросила Кружилина посодействовать, чтобы ее отпустили с завода, поскольку отдел кадров, директор завода Нечаев, куда она обращалась, в этом ей отказали. Хохлов как раз находился в кабинете секретаря райкома и был свидетелем их разговора.
— Ну, отпустим… — проговорил Кружилин. — А как жить будешь? На что?
— В Михайловку свою поеду. В колхоз.
— А дети? Им учиться надо.
— Там есть семилетка. Андрейку с собой возьму. А Димка уже большой, он в Шантаре, когда учеба, жить будет. Дом свой, что ему?
— Он в восьмой, кажется, ходит? — спросил Кружилин.
— Ага…
Анна стояла тогда у стола в его кабинете, сдвинув длинные свои брови и глядя куда-то вниз, в угол. На ней были рабочая мужская тужурка, разбитые валенки, старая суконная юбка, в руках она держала большие бараньи рукавицы. Но все эти грубые вещи странным образом подчеркивали ее женственность и свежесть. Сколько ей лет, Хохлов не знал, по виду дал бы тридцать два — тридцать пять, но морщины вокруг глаз и щедрая проседь в выбившейся из-под платка пряди волос говорили, что ей намного больше.
— В восьмом Димка, — повторила Анна с каким-то облегченным вздохом.
— А Федор так и не пишет? — опять спросил Кружилин.
— Нет, — ответила Анна, почему-то подняла большие серые глаза на Хохлова и будто ему одному пояснила: — Как уехал на фронт, ни одного письма не написал.
В глазах ее не было той застывшей безнадежности и тупого страха, какой стоит у жен, чьи мужья долго не подают о себе вестей с войны. В глазах этих была просто задумчивая грусть. И еще Иван Иванович уловил в ее взгляде любопытство, она смотрела на него так, будто видела если не впервые, то после долгого перерыва.
— Ну, а Наташа, невестка твоя? — проговорил Кружилин. — У нее грудной ребенок.
— Она у бабки Акулины живет. Я звала Наталью со мной жить, она отказалась. У Акулины, говорит, ребенку лучше. Да и правда, я ж все на работе…
Анна опять опустила глаза, стала смотреть в угол.
— А за Димкой Марья Фирсовна приглядывать будет. Эвакуированная, что у нас живет. Она славная… Вы позвоните Нечаеву на завод. Ну… надо мне, не могу я больше тут.
— Хорошо, иди, Анна, я позвоню, — сказал тогда Кружилин.
…Река открылась неожиданно — огромная, бесконечная, черная, в белом ледяном крошеве по бокам. Ледяные глыбы в беспорядке громоздились на берегу, некоторые стояли торчком, иные, пробороздив глубоко гальку и мерзлую землю, истаивали сейчас далеко на берегу, стекали светлыми ручейками обратно в реку. Глядя на огромные ледяные обломки, Хохлов попытался представить себе ту чудовищную силу, которая взломала вдруг метровой толщины ледяной панцирь, раскрошила его на тысячи и тысячи кусков, отчего на реке стало сразу тесно, поволокла обломки эти вниз, начала выталкивать на берег…
— Удивительно… Какая силища! Невообразимо! А вы знаете, Панкрат Григорьевич, я никогда до этого не видел ледохода…
— Напрасно, — осуждающе почему-то сказал Назаров.
— Там, где я жил, большой реки не было… Где ж ваши рыбаки?
— Вот они.
Метрах в ста от того места, куда подъехали Хохлов с Назаровым, чернело среди ледяных глыб несколько фигур. И хотя они все были в брюках, а некоторые в шапках, в них без труда различались женщины. Две из них взмахивали длинными шестами, на конце которых были укреплены треугольные сетчатые черпаки, погружали эти черпаки в воду, шарили ими где-то под льдинами, вытаскивали и высыпали из черпаков в ведро мелкую рыбешку. Когда высыпали, рыбья мелочь ослепительно серебрилась под вечерними лучами солнца.
— Поразительно! — пробормотал Хохлов. — Так просто?
— А что хитрого? Испокон веков у нас тут рыбу саком черпают. Почистим вот, засолим… Из соленой рыбы суп посевщикам варить будем. Здравствуйте, бабы!
— Здравствуйте, — сказала Анна Савельева за всех, дуя на красные от ледяной воды руки, поправила сбившийся на затылок платок и снова закинула сак между льдин.
На берегу плоскими мокрыми лепешками валялось несколько мешков, наполненных рыбой.
Анна, тяжело перегнувшись, выволокла сак из-подо льдины, подержала на весу, пока стечет вода, и высыпала в широкое ведро несколько десятков чебаков и окунишек.
— Поразительно, — опять произнес Хохлов. — Будто из полного корыта…
— Вся рыбешка сейчас у берегов. Надохлась за зиму без воздуха. А вот счас вместе с водой, которая с тающих льдин льется, голимый кислород в речку течет. Рыбешка его и ловит. Тоже живая тварь, дыхать хочет. Тут-то ее — только черпай. Растают льдины, и рыбалка такая кончится. Вглубь рыба уйдет.
— Ну да, ну да… — промолвил Хохлов.
Сбоку застучали колеса, к берегу подъехали председательские дрожки. На них среди всяких узлов и мешков сидела та самая повариха Тоня, о которой недавно говорил Назаров. Выбрав наиболее пологий спуск, она съехала прямо на прибрежную гальку, натянула вожжи и крикнула:
— Грузите, что ли, улов ваш!
— Давайте, бабы, — сказал Назаров. — И кончайте, хватит. Промокли все.
Женщины беспрекословно и молча принялись складывать на дрожки мокрые, тяжелые мешки, потом повариха тронула подводу, широко, по-мужски, шагая сбоку. Рыбачки двинулись следом.
Назаров и Хохлов остались на берегу одни. Председатель колхоза долго стоял спиной к берегу, смотрел на черный неподвижный лоскут воды между двух огромных зеленоватых льдин, торчащих из реки. Бока льдин отражались в воде. Еще отражались там, плавая далеко внизу, на невообразимой глубине, два маленьких облачка и кусочек светло-синего, совсем уж бездонного неба.
Где-то звенела тоненько и тоскливо водяная струйка, стекая в реку.
— А ночью, когда там звезды, аж мороз по коже… — проговорил вдруг тихо Назаров. — Умом-то знаешь, что по колено тут, а кажется… Жутко, а глядеть хочется. Думаешь: батюшки, сколько у бога великого да вечного! И мы вот, людишки маленькие, на земле зачем-то?.. Зачем? А?
Назаров повернулся к Ивану Ивановичу Хохлову. Взгляд старого председателя был до того суров и холоден, что Хохлов растерялся.
— Вопрос… — промолвил он с невеселой усмешкой.
— Да, вопрос. Вот и еще у меня один есть… — И вдруг Назаров усмехнулся. — Ладно, после я задам его тебе. А счас поедем.
Он повернулся и пошел к подводе, хрустя галькой. Шел он, сильно ссутулившись, горбом выгнув спину, обтянутую брезентовым дождевиком, медленно и широко махая длинными и тяжелыми, полусогнутыми в локтях руками.
Когда сели в коробок, Назаров молча взял вожжи, тронул лошадь. Проехали тем же косогорчиком с торчащими пучками прошлогоднего ковыля, выбрались на Шантарский тракт. Вскоре так же молча, ничего не объясняя, Назаров повернул с тракта на проселок, ведущий во вторую бригаду. Лишь когда подъезжали к бригаде, сказал:
— С обеда не евши ты… Накормим ухой из свежей рыбки и отправим восвояси.

 

 

* * * *
Вторая бригада колхоза «Красный колос» была Хохлову знакома, прошлой осенью он был здесь несколько раз. За зиму ничего тут не изменилось — те же два жилых дома, один для полеводов, другой для животноводов, тот же почерневший от времени амбар, хозяйственный сарай, стряпка, худенький коровник, наскоро построенный осенью из жердей и обмазанный глиной, пригон для скота и большая бревенчатая рига. Только рига осенью была под толстой соломенной крышей, а сейчас сверкала под заходящим солнцем голыми ребрами стропил.
— Зимой крышу-то скоту скормили, — сказал председатель колхоза, хотя Иван Иванович и сам об этом знал. — Осенью заново покроем. Ну, счас я насчет ужина… А ты покуль в дом ступай, отдохни. Али с народом побеседуй.
В бригаде было не очень многолюдно. Возле раскрытых дверей амбара стояла бричка, груженная туго набитыми мешками. Две женщины снимали мешки с брички и ставили на весы. Совсем молоденькая девушка, сильно конопатая, в пестром, сбившемся на затылок легком платочке, в мужском пиджаке, старательно взвешивала мешки, слюнявила огрызок химического карандаша и большими цифрами помечала вес в растрепанной тетрадке.
— Семена? — спросил Хохлов, подойдя к амбару и поздоровавшись.
— Ну, — утвердительно кивнула одна из женщин, вытирая ладонью пот с лица. — Яровые. — И поволокла мешок в амбар.
— С центральной усадьбы возим, — пояснила конопатая девушка.
— Простудитесь. Что ж вы так легко одеты? — задал Хохлов ненужный вопрос.
— А баба весной всю одежку долой, — немедленно донеслось с брички. — Чтоб всякий мужик сразу глаз положил.
Хохлов, как всегда в таких случаях, смутился. Вышедшая из амбара женщина, помоложе и постройней той, что стояла у брички, оглядела Ивана Ивановича с ног до головы и безжалостно пояснила: — Да мы это не про тебя. Какой ты мужик? Ты — начальник, тебе нельзя. Мы вон про деда.
Женщина кивнула в сторону хозяйственного сарая, где щупленький старичок починял тележное колесо. Хохлов оглянулся и сразу же узнал в нем бывшего райкомовского конюха Евсея Галаншина.
— И как он, дед… кладет?
— А как же! Он дед-то дед, а цены ему нет. Довольны мы… Жалко, что единственный он у нас мужик на всю бригаду. Был бы еще один, мы бы и вовсе горюшка не знали.
Конопатая девушка тоненько прыснула и зажала кулачком рот. Иван Иванович потоптался у весов, усмехнулся неловко и отошел к старику.
Евсей Галаншин еще прошлой осенью попросил расчет у Кружилина.
— Кости ноют, Поликарп, в землюшку родимую, кажись, запросились, — сказал он, утонув в мягком кожаном кресле перед секретарским столом почти с головой. — Поконюшил я у тебя, отпусти… Где родился, там и помереть хочу. Своим паром кости свои хочу туда донести.
— Нехорошие мысли у тебя, Евсей Фомич, — качнул совсем поседевшей головой секретарь райкома. — Зачем раньше времени? Побегаешь еще по земле.
— Походим, что ж, сколько бог даст, — сразу согласился Евсей. — Но конюшить уж тяжко. А там, у Панкрата, где посторожу, где поддержу… А ему все в помощь.
Переехав в колхоз, он поселился во второй бригаде, облюбовав себе каморку в одном из домов, сам сложил там печь с большой лежанкой, помогал животноводам — нынешней зимой держали тут около сотни коров, — следил, чтобы бабенки не оставили где по неосторожности или усталости огня.
— Ну, бабы у вас! — сказал Хохлов Галаншину, подходя. — Прямо краску теперь с лица не отмою. Здравствуйте, Евсей Фомич.
— Здорово живешь, Иван Иваныч… Бабенки что! Им хоть словами нагуляться… — Дед Евсей отложил молоток, которым натягивал железную шину на колесо. — Ну что там у вас, в райкоме-исполкоме?
— Что ж… К севу вот готовимся.
— Поликарп Матвеевич что там? Тоже, как ты, с тела сошел?
— Разве я похудел?
— Попра-авился!
— Да не знаю… Мы каждый день видимся. Оно потому и не замечаем, может.
— Да ты садись вот на чурбачок. В ногах правды нету.
Хохлов сел, окинул взглядом бригадные обветшалые строения. Женщины разгрузили бричку и теперь закрывали широкие двери амбара. Возле стряпки несколько женщин чистили и потрошили рыбу, мелькала повариха, и один раз появился сам Панкрат Назаров, что-то сказал Анне Савельевой и скрылся.
— Про сына-то Поликарпа, Василия, известно что, нет?
— Вроде ничего не известно. Погиб, наверное.
— Ну да, ну да… Может, и пророс уже где ковыльком-горюном.
Иван Иванович вздрогнул.
— Как вы сказали?
— Может, говорю, где уже новая сединка по нем, по Василию, на земле пробилась, — грустно вымолвил старик. — Горе да утрата голову человеку забеливают. И на лике земли то же происходит. Все мы у нее сыны да дочки. Всех жалко ей.
— Удивительно…
— Чего?
— Да вот то, что говорите вы, Евсей Фомич.
— А-а… Это так, — кивнул старик. — Это отец мой…
Дед Евсей на полуслове умолк, стал глядеть куда-то перед собой — не на землю и не на небо, а так, в пространство, и в глазах его, старых и изношенных, была какая-то дума, грустная и вековая. Иван Иванович вдруг почувствовал, что нельзя, не надо прерывать эту его думу ни словом, ни движением, потому что будет это кощунственно. И сидел не шевелясь…
Наконец взгляд старика медленно притух, он опустил глаза на недоделанное колесо, потрогал его усохшей давно уже рукой и жиденько вздохнул.
— Да вишь какое дело… Отец мой, помню, все старинную песню певал. А сам ее от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится — пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями ее топтали, огнем жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлебывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, все разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мертвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли все поле, чтоб, значит, опять ромашки на нем выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно все так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле — жесткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, все поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю — в нее же и ляжет… И вырастет где-то еще одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поется…
Все это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.
— Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.
Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи еще захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то все сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берез и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.
Глухо застучали по земле колеса брички — женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, — может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:
— Сколь работы им, сердешным, после войны будет…
— Кому?
— Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.
Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Еще не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам — «жадно рожать», — а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!
— Что так смотришь?
— Это ты… правильно, пожалуй.
— При чем тут правота-неправота? От бога так али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле все прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И все так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну,, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие елки-метелки проклевываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит все там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краев травкой… И глядишь — затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чем не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!
Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.
— Я сготовила. Пойдемте ужинать, — проговорила она и сразу же отвернулась.
— Спасибо, Тоня. Сейчас.
Она стояла боком, прижимая тряпку к тяжелым буграм грудей, точно стеснялась их и хотела прикрыть. Хохлов видел эту располневшую девушку не раз, но все как-то издали. Черные глаза ее, как он считал, ничего никогда не выражали, кроме тупого и привычного равнодушия ко всему миру. А сейчас он разглядел вдруг совсем иное. Во-первых, глаза у нее были вовсе не черные, а густо-синие, как набрякшее первой грозовой силой весеннее небо. Опушенные хотя не густыми, но длинными ресницами, они таили в себе, оказывается, что-то робкое и восторженно-любопытное одновременно. И еще что-то ожидающее, чего нет сейчас, но что скоро будет обязательно… Во-вторых, в ее полноте не было ничего безобразного или неприятного. Просто крупная от рождения, широкая, как говорят, в кости. Хохлов видел ее всегда в какой-нибудь старенькой телогрейке или широком застиранном платье. А сейчас на ней был свежий синий, под цвет глаз, рабочий халат, схваченный в талии пояском. И сквозь халат обрисовывались ноги — длинные, крепкие и стройные… И, в-третьих, она была просто красива. Полные, румяные щеки, губы яркие, над верхней губой золотистый пушок. И голову с гладко зачесанными и собранными на затылке в большой узел волосами она держала как-то по-особенному — не гордо, но и не униженно. И немножко досадно даже стало Хохлову: зачем она прижимает неловко тряпку к груди, чего стесняется? Все в ее фигуре к месту…
— Сейчас я, — сказал он еще раз.
Повариха повернулась и пошла.
Иван Иванович и старик провожали ее глазами до стряпки. Она это, видимо, чувствовала, шла, чуть опустив голову, все торопливее и торопливее, а последние метры почти пробежала.
Когда она скрылась, Хохлов опустил в задумчивости голову, а дед Евсей сказал:
— Вот и эта матерь добрая растет.
Хохлов думал примерно об этом же, но совпадению своих мыслей со словами старика не удивился.
— Хорошая девушка.
— Ага, — кивнул старик. — Чистая она, Тонька. Пошли ей бог хорошего мужика.
Через несколько минут Иван Иванович, раздевшись в маленькой опрятной комнатке, мыл руки над тазиком, а Савельева Анна, подвязанная пестреньким плат ком, сливала ему.
Иван Иванович вкратце знал ее родословную и ее историю со слов Поликарпа Кружилина, всегда с любопытством поглядывал на нее.
— Как здесь приживаетесь-то? — спросил он.
— А чего мне приживаться? — чуть усмехнулась Анна. — Я здешняя. Да ведь, поди, и сами знаете.
— Знаю. И что партизанила тут в гражданскую, знаю…
— Только это?
Она подняла на него большие строгие глаза. Губы ее, немного выцветшие, но еще свежие, были плотно сжаты. Иван Иванович был уверен, что в уголках этих губ сейчас проступит горьковатая усмешка. И, чтобы она не проступила, он хотел еще что-то спросить, но не успел — открылась дверь, вошел Назаров, неуклюже топая и следя грязными, в комьях прилипшей земли, сапогами по чисто вымытому полу, стянул дождевик, фуражку, сел на скамейку и стал разуваться. Оставшись вносках, вымыл руки, заскорузлыми ладонями пригладил на голове торчащие седые космы и сел к столу.
— Ну вот… Пока то да сё, на пашню глянул. По колено, считай, грузнет еще нога. Да на вешнего Егорья, пожалуй, коли такая погода стоять будет, начнем сеять, помолясь…
— Когда это? — спросил Хохлов.
— Егорий-то? Шестого мая будет. Хорошо ныне, спасибо вам, не подгоняете. Полипов, бывший секретарь райкома, а потом на твоем месте работал, наверно, уж баню нам бы не раз устроил. Саботажники, мол, и преступные разгильдяи, сев умышленно задерживают! А земля не скоро еще подойдет… Ну, где там Антонина со своей ухой?
Анна вышла. Панкрат, постукивая ложкой о столешницу, глядел в окно на сгущающийся вечер, о чем-то думал.
— А что, ежели возьму да и поставлю Анну вот сюда бригадиром? — неожиданно проговорил Назаров. — А? Будете в районе возражать?
— Да нет, чего же. Тебе ж виднее.
— Хорошо! — воскликнул Назаров, с шумом отворачиваясь от окна. И пояснил непонятно: — Хорошо это, говорю, когда начальство понимает, почему рыба в воде плавает, а птица по небу летает…
Тьма за окном все сгущалась. Назаров встал и зажег висящую над столом лампу под металлическим эмалированным абажуром.
Скрипнула дверь, появилась Антонина, неся большую сковороду и закопченный котелок. Она поставила все это на стол, сняла крышку с котелка, налила в тарелки. Из рассохшегося стенного шкафчика достала два ломтя черного, клейкого на вид хлеба.
— Ну, ужинайте, — сказала она и вышла.
Уха была пахучей, запахом ее наполнилась вся комната.
— Вкусно! — проговорил Хохлов. — Будто сроду такой и не ел.
— Вкусна не вкусна, да голод — он не тетка. Он и надоумил нынче нас хоть немножко взять моментом рыбешки. Оно не мед в ледяной воде мокнуть, а потом каждую малявку чистить. Но какое-никакое, а подспорье. Вот так одно, да другое чего придумаем, да третье — и люди наши на севе будут… не скажу, что сытые, но и не впроголодь. И маленько лишних гектаров напашем, и эти прибавочные шестьсот центнеров вырастим, сожнем, обмолотим и сдадим… А теперь вот и хочу задать тот вопрос тебе, что на речке хотел. Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек? Ну?
Улыбка, бродившая по лицу Хохлова, сразу исчезла. Он почувствовал вину и неловкость за свои недавние мысли относительно Назарова.
— Это что ж, тот старик, Петрован Головлев, вам доложил? Когда ж он успел?
— Там, в Михайловке, подошел к амбарам, да и сказал. Покуда ты ко мне приближался, мы уже побеседовали.
Хохлов глядел на доски давно не крашенного, облупившегося, но чисто вымытого пола, чувствуя на себе по-стариковски обиженный взгляд Назарова. И все-таки нашел в себе силы поднять глаза на председателя.
— Было такое у меня в мыслях, Панкрат Григорьевич… нехорошее, — сказал Хохлов негромко. — Ты прости меня. Понял я все.
Впервые он назвал его на «ты». От внимания Панкрата это не ускользнуло, желтоватые ресницы его дрогнули.
— Ладно, Иванович. Чего там, ничего, — так же негромко промолвил он в ответ, — я знаю, разговоры какие плетутся про меня. Но жулик я али еще каков человек, это уж вы да господь пусть рассудит.
…Уезжал в Шантару Хохлов уже какой-то не такой, каким приехал в Михайловку, и ясно чувствовал это. «Понял я все», — сказал он Назарову. А что? Объяснить это самому себе он не мог. Но понимал: прожитый день сразу сделал его если не умнее, то намного старше.
Лошадь шла шагом, время от времени пофыркивая в темноту. В ночном небе чернела громада Звенигоры, над ее зубчатой хребтиной, над рекой, над холодными и пустынными полями, в которых кормятся где-то сейчас журавли, стояло, текло и переливалось нескончаемое море звезд.
Ехал Иван Иванович под этим ночным звездным небом, и непривычные мысли, незнакомые ранее чувства одолевали его. Где-то горит край земли, думал он, и сгорают в том безжалостном огне люди. А здесь все тихо и мирно, лишь неимоверно тяжело. Но невозможно одному человеку во всем размере представить все то горе, всю трагедию, которую переживает сейчас земля. Как невозможно представить все величие и необъятность этой жизни, этого неба и полей под ним. Это можно лишь немного почувствовать, как вот он сейчас чувствует. Пройдет сто лет, пройдет двести… Давным-давно не будет на земле ни Панкрата Назарова, который спит сейчас, разбросав на постели длинные свои руки с жесткими ладонями, ни этой девушки Тони, налившейся крепким материнским соком, ни Анны Савельевой, продрогшей сегодня в ледяной воде, ни его, Ивана Ивановича Хохлова. Но по-прежнему будет полыхать над землей звездный океан. И сколько бы ни прибавилось на земле белых седин-ковылей, народ убытку своего не потерпит. И кто-то другой будет вот так ехать по молчаливой ночной дороге под звездным куполом, будут так же спать люди, раскидав по постели натруженные за день руки. Каждый вновь приходящий под это вечное небо будет заново пытаться понять: какова она, земля, в чем ее красота и сила?! Но неужели и потом, позже, понять это будет иногда так же не просто? Неужели и тогда будут войны? Будут зарастать все новые и новые поля ковылем? Неужели вот так же кто-то у кого-нибудь спросит вдруг: «Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек?»

 

 

* * * *
Пятнадцатого апреля 1943 года, дождливым и тусклым весенним утром, задолго до солнца, на запасной путь маленькой станции медленно вполз состав из двух десятков серо-зеленых, совершенно глухих, без окон, вагонов и, заскрипев тормозами, остановился. Тотчас вдоль состава по клейкой грязи, в свете занимающегося дня такой же серо-зеленой, как вагоны, забегали черные фигуры в касках и коротких мундирчиках, раздались хриплые, лающие голоса. Затем послышался вой моторов, на пустырь перед железнодорожной линией, разбрызгивая колесами тяжелые комья грязи, въехало три грузовика. Машины остановились метрах в двадцати от состава.
Еще через минуту загремели железные засовы дверей, заскрипели пронзительно кованые петли. К каждому вагону приставили сходни — узкие мокрые плахи с набитыми поперек невысокими реечками, по ним в каждый вагон гуськом вбежали по три-четыре охранника с резиновыми палками и принялись с криком и руганью на своем немецком языке выталкивать наружу, под мелкий холодный дождик, людей в полосатых одеждах. Впрочем, на людей они походили отдаленно — изможденные голодом, многонедельной вонью человеческих испражнений, худые, как скелеты, заросшие грязным волосом… Они прыгали из вагонов в грязь, точнее, вываливались — никто почти из них не мог устоять на ногах после прыжка — не было для этого сил, и к тому же от чистого и влажного воздуха, хлынувшего в легкие, каждый мгновенно пьянел. Некоторые пытались сойти по узким сходням, но деревянные башмаки скользили по мокрым доскам, люди бревнами падали, ломали руки, расшибали о края вагонов и об землю головы. По обеим сторонам вагонных дверей стояли эсэсовцы, плетьми и резиновыми палками хлестали упавших, яростно орали:
— Aufstehen! In Kolonne antreten! Los, ihr russische Schweine!
В каждом пересыльном пункте, в каждом лагере набор слов эсэсовских охранников был почти одинаков, и люди давно понимали их. И встреча прибывающих заключенных повсюду была примерно одна и та же.
Василий Кружилин и Максим Назаров, стараясь не греметь цепью, которой они были скованы, по мокрой плахе скатились из вагона, ни тот, ни другой ударов не получил. Правда, Назаров уже на земле пошатнулся, но Василий схватил его за локоть, дернул к себе.
С трудом отрывая ноги от клейкой земли, они побрели в дальний конец пустыря, где заключенные выстраивались в колонну по шесть человек в ряд.
— Спасибо, — проговорил Назаров, тупо глядя в чей-то грязный волосатый затылок.
— Куда же это привезли нас? — спросил вполголоса Валентин Васильевич Губарев, бывший преподаватель института, кандидат филологических наук. Кружилин и Назаров познакомились с ним еще в Ламсдорфе, где жили в одном блоке. Спать им пришлось там на соседних нарах, и Губарев перед сном, если после тяжкого рабочего дня оставались еще силы, читал на память стихи. Он знал их множество, особенно любил Некрасова, а из иностранных — Гёте. «Вот послушайте…» — говорил он обычно неожиданно, когда в бараке не было ни старосты, ни охранников, и, лежа с закрытыми глазами, начинал:
В Европе удобно, но родины ласки
Ни с чем не сравнимы. Вернувшись домой,
В телегу спешу пересесть из коляски —
И марш на охоту. Денек недурной,
Под солнцем осенним родная картина
Отвыкшему глазу нова…
О, матушка Русь!..

Стихи он выбирал обычно о Родине, о России, от которой они были так далеко. Всякий раз Василию хотелось крикнуть: «Перестань, не береди душу!» Но одновременно и хотелось, чтобы он читал и читал без конца такие стихи.
Сейчас Губарев, длинный, костлявый, с посиневшим от холода лицом, стоял рядом, уныло глядел под ноги, на раскисшую землю. Сеялся беспрерывно мелкий ледяной дождь, мочил и без того продрогших людей. Люди кашляли, и Василий Кружилин думал, что сегодняшний день для многих последний, завтра трупы умерших загрузят в страшные и прожорливые печи крематория. А может быть, для всех этот дождливый и промозглый вечер является последним. Куда их привезли, спросил Губарев. То-то и вопрос… Если в Дахау или Освенцим, то это конец. Оттуда не возвращаются. Зловещая слава о них гуляла по всем концлагерям. О Дахау и Освенциме было известно и в Галле, где загнали их, русских, в эти вот серо-зеленые коробки и повезли куда-то почти без пищи, выдав за весь путь пару ведер вонючей баланды на вагон. И вот, кажется, привезли. Но куда, в самом деле?
Люди из вагонов выгрузились, теперь оттуда выбрасывали трупы. Только в том вагоне, где ехали Кружилин с Назаровым, умерло за дорогу шесть человек. Здоровенные охранники хватали умерших за руки, за ноги, подтаскивали к дверям и швыряли, как мешки, в грязь. Здесь несколько заключенных поднимали трупы, тащили к грузовикам, складывали в кузова.
Скоро все три машины были загружены доверху и, натужно ревя моторами, тронулись, уехали, разворотив колесами раскисшую землю. Глубокие колеи от колес стали быстро заполняться водой.
А люди все стояли и стояли на холоде, под непрекращающимся дождем. Вдоль выстроившейся лицом к вагонам колонны бегали эсэсовцы, без конца пересчитывали заключенных, что-то орали, ругались. Черные автоматчики, держа наготове оружие, безмолвно, как истуканы, торчали чуть поодаль, растянувшись цепочкой. Малейшее неповиновение, малейшее волнение в колонне — и по людям хлестанут свинцовые смертельные плети. Кружилин это знал, знали и все остальные. Так было однажды зимой в Ченстохове. Колонну привели с работы и почему-то до полночи держали перед воротами лагеря. На том краю колонны, где стояли Кружилин с Назаровым, упал один человек, потом другой… Помогать упавшим подняться было запрещено. К упавшему подходил эсэсовец, хлестал плетью или дубинкой. Если заключенный не имел сил подняться, эсэсовец вытаскивал пистолет и стрелял… Но когда упало сразу несколько человек, по колонне прошло волнение, начался было ропот. И тотчас, без всякого предупреждения, хлестанули автоматные очереди. Люди, и мертвые уже, и живые, мгновенно попадали в снег…
Сейчас колонна, вытянувшаяся из конца в конец пустыря, стояла безмолвно. Светало медленно, на столбах, вкопанных по краю пустыря, горели прожекторы. В их лучах серебрилась мелкая водяная пыль.
— Боже мой! Боже мой!.. — вздохнул вдруг Назаров, угрюмый, ушедший весь в себя, о чем-то все думающий, думающий в последние недели. За эти последние две или три недели Василий не слышал его голоса, кроме недавнего «спасибо» да вот этого вздоха.
— Ничего, товарищ капитан, — тихонько откликнулся Василий. — Не до света же они нас тут держать будут. Приведут куда-нибудь — отдохнем. А Валя нам стихи почитает. А, Валь?
— Тихо! — вместо ответа проговорил Губарев.
Вдоль колонны медленно шел офицер в длинном, блестящем от дождя плаще, чавкая по грязи сапогами. Его сопровождал невысокий человек в тужурке, кепке, с белой повязкой на рукаве.
Офицер остановился почти напротив Кружилина и, как показалось Василию, стал смотреть прямо на них с Назаровым, соединенных цепью в концлагере Галле перед посадкой в вагоны. Но ни страха, ни какого-то даже малейшего опасения это у Василия не вызывало. Во рту у него накопилась горячая слюна. Василий испытывал острое желание сплюнуть. Но плевать в строю как раз и было нельзя, за это можно немедленно заплатить жизнью. Этот высокий офицер с круглыми, ничего не выражающими глазами может не спеша подойти по грязи в своих начищенных сапогах, вынуть пистолет и застрелить его. Сделает он это хладнокровно и неторопливо, без всяких эмоций, никому ничего не обязанный объяснять.
Василий сжал до ломоты зубы, сквозь тонкую сероватую кожу на щеках проступили желваки.
Послышался собачий визг и лай, откуда-то из-за хвоста поезда выбежало десятка два солдат с овчарками. Свирепые псы рвали из рук ременные поводки, тащили за собой солдат. Казалось, еще секунда — и солдаты, не поспев за собаками, распластаются на земле, а сильные, как лошади, псы поволокут их по жидкой и скользкой грязи.
Через минуту собаководы цепью стояли перед колонной, между автоматчиками. На груди у каждого тоже болталось по автомату.
«Значит, сейчас поведут куда-то», — подумал Василий.
Офицер, зевая, что-то стал говорить маленькому юркому человеку с белой повязкой. Тот снял мохнатую, набрякшую тяжелой водой кепку и, прижимая ее к животу, подобострастно слушал, часто кивая головой. Потом надел кепку, повернулся к колонне.
— Ахтунг! Внимание! Господин гауптштурмфюрер объявляет: сейчас двинемся к месту назначения. Тут недалеко… По улицам идти тихо, без разговоров, чтобы не тревожить покой и сон жителей благословенного города. Держать строй. Один шаг в сторону рассматривается как побег. Карается немедленной смертью. Всё. Напра-а-во!
Колонна медленно и неуклюже повернулась. Офицер опять зевнул, так же громко чавкая сапогами и разбрызгивая грязь, пошел куда-то прочь, назад.
Стуча деревянными башмаками по булыжнику, колонна узкой окраинной улицей вышла в поле. Предупреждение идти без разговоров было лишним и ненужным. От деревянных башмаков стоял такой грохот, что не только человеческих голосов, выстрелов не было бы слышно. Но этот грохот не разбудил в городе ни одного спящего. Аккуратные небольшие домики с островерхими черепичными крышами были словно покинуты людьми, не вспыхнуло ни одного окна, не мелькнуло за стеклами ни одного любопытного лица.
В открытом поле было еще холоднее — тут дул ветер, пронизывал насквозь мокрые лохмотья заключенных. Черное небо было завалено низкими облаками. Лишь изредка в тучах появлялись просветы, и тогда вверху реденько мигали последние, потухаюшие звезды.
Когда колонна тащилась по городской улице, Губарев все оглядывался по сторонам, всматривался в маленькие домики, в какие-то продолговатые двухэтажные кирпичные здания с полукруглыми окнами. Но ничего не говорил. И только когда вышли в поле, пробормотал, ни к кому не обращаясь:
— Что это за благословенный город, интересно? Очень даже любопытно…
Максим Назаров шел сгорбившись, глядя себе под ноги, хотя внизу была одна чернота, разглядеть там ничего было нельзя.
— Устали, товарищ капитан? — вполголоса спросил Василий. — Ничего, скоро придем, наверное.
Назаров ему не ответил.
Молчание Назарова, его все более тяжелеющая угрюмость пугали Василия, рождали беспокойство. «Что он все размышляет, о чем? — думал часто Кружилин. — Всем не сладко, всех здесь за скотов считают. И каждую минуту, каждую секунду к любому может прийти смерть. Это так, но ведь не пришла пока, живы, черт побери!» Два побега они с Назаровым совершили вместе — из Ченстохова и Ламсдорфа. Бесконечные допросы, зверские избиения, издевательства — все Назаров переносил вроде бы даже легче, чем он, Василий. Особенно изощренно их истязали в лагере беглецов близ Ламсдорфа — однажды целую ночь заставили лежать в ледяной луже. Всю эту ночь шел дождь со снегом, к утру лужа подернулась ледком, Василий уже думал, что их трупы так и вмерзнут в лед, — но нет, на рассвете их пинками подняли, отправили в барак. «Л-ладно, сволочи! — лязгая зубами, угрожающе проговорил тогда Назаров. — В третий раз, Вася, обязательно убежим, доберемся до своих. Все равно доберемся!» Но в третий раз Назаров бежать неожиданно отказался. Это было в концлагере Галле. Отказался, когда все уже было к побегу готово — сэкономлены и припрятаны полторы булки суррогатного хлеба да три дряблые брюквы, старые ботинки и рваная куртка. «Вот что, Вася, — сказал тогда Назаров, впервые отводя от него глаза. — Мы ведь в самом центре Германии. Разве выберешься? Нет… И силы, чувствую, ушли… Да и зима еще. Если хочешь, иди один. Но не советую». И он, Василий, совершил последний свой побег один. Схватили его на другой же день — в водопроводной будке на дне какого-то оврага, приволокли в лагерь и, бесчувственного, бросили в карцер. Он чудом выжил в этом карцере — мокрой и темной коробке, узкой, как гроб. И когда появился в бараке, Назаров, так же отворачиваясь, так же не глядя в лицо, промолвил: «Я говорил… Бесполезно».
Все это было в начале марта. Вскоре разнесся слух, что самых крепких и здоровых заключенных переведут в какой-то другой лагерь. В число этих «самых здоровых и крепких» попали и Василий с Назаровым. Но, как самых отъявленных и неисправимых бегунов, эсэсовцы сковали их перед погрузкой в вагоны цепью. И всю дорогу Василий думал с тревогой о капитане Назарове: ведь раньше он был не такой, не такой… Думал об этом и сейчас.

 

 

* * * *
Тогда, прохладным и солнечным июньским утром 1941 года, конопатый, с розовыми губами немецкий офицер, похожий на стоящего торчком муравья, не соврал: их и в самом деле доставили в пересыльный лагерь для военнопленных советских командиров, устроенный где-то в окрестностях приграничного польского городишка Жешув. Василий, ощущая на плечах гнетущую тяжесть обмякшего тела капитана Назарова, вышел из загона, обнесенного колючей проволокой, где они провели первую кошмарную ночь в неволе. Он шел, покачиваясь, и думал, что этот оставшийся в загоне Антон Савельев, несколько дней назад вскочивший к нему в грузовик на Дрогобычском шоссе, сам себе, чудак, нашел смерть. Интересно бывает: вскочил в машину — а это смерть. Не уцепился бы за грузовик — и, может, успел бы с беженцами уйти от немцев. А теперь… Дядька-то хороший вроде, жалко…
Василий тогда брел позади толпы военнопленных, слышал, как сбоку и сзади глухо топают по мягкой земле тяжелыми сапогами конвоиры. Сердце Кружилина колотилось, от усталости разрывало грудь. Едкий пот катился со лба и заливал глаза. «Чуть отстану или споткнусь — и смерть! Смерть…» — больно долбила в череп одна и та же мысль. И все-таки Василий, не понимая, как это произошло, остановился вдруг, обернулся, глянул на обнесенный колючей проволокой квадрат земли. Там, за проволокой, сгрудившись в кучу, стояли красноармейцы, с которыми он провел эту ночь. Напрягая зрение, Василий попытался зачем-то разглядеть Антона Савельева, но не мог или не успел. Ближайший немец-конвоир молча замахнулся и ударил его в грудь прикладом. В глазах у Василия стало темно, он начал падать. «Вот и все!» — молнией прорезало в мозгу. Но через мгновение он обнаружил с удивлением, что жив еще. И более того — он по-прежнему шагает куда-то с бесчувственным капитаном на плечах, мимо дымящихся развалин какого-то здания.
Так вслед за кучкой командиров в изорванных одеждах Василий шел, может, час, может, два, слыша сзади и сбоку глухой топот конвоиров. Кроме этих тупых звуков, мозг ничего не воспринимал. Не помнил он, кто и когда снял с его плеч тело Назарова, а только обнаружил вдруг, что капитана несет молоденький лейтенант с перебинтованной головой. Повязка его была черной от грязи и запекшейся крови.
— Вам тяжело, товарищ лейтенант, — проговорил Кружилин. — Давайте, я отдохнул.
— Ничего… А ты молодец, не бросил командира.
— Мы ж земляки с ним.
— А-а…
Этот короткий разговор несколько притушил гнетущее чувство у Василия,, принес какое-то облегчение, если оно могло прийти в этих обстоятельствах. Он огляделся, опять увидел топающих, несколько усталых теперь конвоиров. Их было человек шесть, почти вдвое меньше, чем пленных. «Ведь случай! Все в разные стороны, а там… Конечно, кто-то погибнет, а остальные…»
Потом Василий решил, что мысли его глупые. Эти шестеро, сытые, сильные, вооруженные, легко перестреляют их всех. Нет, это не случай. Кроме того, капитан Назаров… Не бросишь же его, это будет чудовищно, это убийство. Значит, случай должен быть другим. И он обязательно будет, не может не быть…
Об этом же Кружилин думал, когда их в какой-то деревушке посадили в глухой фургон, пахнущий почему-то псиной, и повезли по кочковатой дороге. Назаров, пришедший наконец в себя, тяжко стонал, когда машину подбрасывало. Василий сел на ребристый пол, положил голову капитана к себе на колени.
— Где мы? Что с нами? — спросил Назаров.
— Везут нас куда-то, — ответил Кружилин.
— Кто везет?
— Немцы…
— Ага, — будто удовлетворенно проговорил капитан. — Значит, их еще не отбросили за пограничную полосу? Какое же сегодня число?
— Число? — Василий напряг память, пытаясь подсчитать, сколько прошло дней с того момента, как на их казарму посыпались неожиданно снаряды. Это было ночью двадцать второго, потом все утро шел бой. А затем…
А затем в памяти все мешалось — шоссе, потоки беженцев, бой на берегу реки Сан, ночь, бесчувственный капитан Назаров, еще кошмарная ночь, уже в плену…
— Товарищи, какое сегодня число? — спросил Василий.
— Двадцать четвертое июня, — сказал кто-то из глубины фургона.
— И немцев еще не выгнали?! — со стоном прокричал Назаров.
— Успокойтесь, товарищ капитан, — попросил Василий. — Не выгнали пока, так выгонят.
— Обязательно… И — скоро, — прошептал капитан. — Скоро, товарищи… А со мной, Кружилин, ты зря мучаешься. И меня мучаешь. Воды, конечно, нет?
— Как вы можете так говорить, товарищ капитан?! — зло ответил Василий. — А воды нет.
Пересыльный лагерь близ Жешува был образован наскоро и, видимо, всего несколько дней назад на территории каких-то складских помещений. Их привезли туда уже ночью, загнали в душный каменный подвал, из бетонных стен которого торчали ржавые крючья, вдоль одной из стен тянулись промасленные деревянные полки. Но подвал был «с удобствами» — на потолке горела тусклая электрическая лампочка, а в углу стояла ржавая раковина, и из медного, прозеленевшего водопроводного крана тоненькой струйкой текла вода.
Подвал был тесно набит людьми. Когда Кружилин вошел туда с Назаровым на плечах, пол ожить его было некуда, места на полу не оказалось. Василий повернулся вправо, влево. Никто из находившихся в подвале даже не обратил внимания на вновь прибывших, никто не пошевелился, чтобы уступить на полу место для Назарова. Тогда Кружилин без жалости пнул лежащего ближе всего к нему человека:
— Т-ты… Встань! Не видишь?
Человек пошевелился, приподнялся, протер сонные глаза. И спросил удивленно:
— Ты чего… пинаешься?
— А я вот ему сейчас пну, товарищ майор! — донеслось из дальнего угла, и там угрожающе поднялся верзила в обгорелой гимнастерке.
— Успокойтесь, Кузнецов, — сказал тот, кого пнул Василий и кого назвали майором. — Нехорошо пинаться… даже и теперь, когда мы все… в таком положении. Что же это будет, если мы все начнем пинаться.
— Простите, товарищ майор…
— Ну, кладите сюда капитана. Что с ним?
— Где-то вода, вода течет… — простонал Назаров.
Василий, положив капитана, пошел к раковине, шагая через спящих. Раковина была полной, слив был замазан чем-то, кажется — куском глины.
— Кружку… дайте кружку.
— А хрустальный бокал не подойдет для вас? — усмехнулся длинный человек по фамилии Кузнецов с двумя кубиками на левой петлице. Правая была наполовину сожжена. — Вот пилотка.
Он протянул грязную пилотку. Василий зачерпнул ею из раковины. Очень вдруг ему самому захотелось сделать хоть один глоток, по горлу прошла судорога. Но, заметив насмешливый взгляд человека с обгорелой петлицей, Кружилин пошел к капитану.
Потом человек, которого пнул Василий, оказавшийся майором медицинской службы, осмотрел ноги, плечо и грудь Назарова. Осматривал он, почему-то брезгливо поджав тонкие губы. И попросил воды.
Кружилин тотчас принес еще полную пилотку. Майор мокрой тряпочкой — кажется, своим носовым платком — обтер Назарову раны, немного отмочил засохшие коросты. Помогал ему тот самый долговязый Кузнецов. Майор что-то сказал ему, тот помедлил, враждебно поглядел на Василия и откуда-то извлек небольшой, толстого стекла, пузырек с йодом.
Майор, крепко сжав тонкие губы, сильными пальцами безжалостно сорвал вдруг с раны на груди Назарова коросту. Капитан дернулся от боли, вскрикнул. Крик перешел в стон, и тут же Назаров весь обмяк, вытянулся, бездыханный, на полу — не то потерял сознание, не то умер. Не обращая на это никакого внимания, майор коротко бросил, будто у себя в операционной:
— Бинт.
Василий поглядел на Кузнецова, но тот лишь усмехнулся. Тогда Кружилин сбросил грязную гимнастерку, снял нательную рубаху, вонючую и мокрую еще от пота, тоже грязную до черноты, и начал рвать ее на полосы.
Снарядный осколок ударил в грудь Назарова чуть ниже правого соска и вскользь, вырвав порядочный кусок мяса. Края рваной, безобразной раны были воспалены, накопившийся под коростой гной майор вычерпывал и выковыривал из раны концом носового платка, смоченным в йоде. Затем плеснул в рану прямо из пузырька, взял лоскут из рубахи Василия, осмотрел его со всех сторон, со вздохом отложил в сторону и начал расстегивать свою гимнастерку.
Тело у майора было нежно-белым, чистеньким, как у девушки. Но когда он рвал на полосы свою относительно свежую нательную рубаху, когда перематывал грудь, а потом ноги бесчувственного Назарова, тоже предварительно обмазав раны йодом, под белой его кожей прокатывались тугие мускулы, и Василий подумал, что, случись с ним бороться, он, Василий, не обижавшийся на силенку, наверное, не выдюжил бы.
Закончив перевязку, майор несколько минут сидел так, голотелый, глядел на бесчувственного Назарова. Глаза майора, кроме тоски, ничего не выражали. Но когда на лбу у капитана начали проступать бисеринки пота, майор вздохнул облегченно и стал натягивать гимнастерку.
— Через неделю ходить будет, с палкой, — проговорил он, тщательно застегивая все пуговицы на гимнастерке. — Раны на ногах и плече, к счастью, пустяковые — чуть мякоть задета. Да и на груди… Крови он только потерял много. Счастливо ваш командир отделался, товарищ боец.
— Все равно его в госпиталь надо… как только наши отобьют нас.
Майор повернулся медленно к Василию, тонкие губы его с болью изогнулись.
— Ну да, — кивнул он седеющей головой.
Майор сидел на цементном полу, подтянув ноги почти к подбородку, устало свесив с колен руки с широкими ладонями и длинными пальцами.
— Только я… если бы не товарищ капитан, не стал бы ждать, пока наши отобьют, — снова проговорил Василий. — При первой же возможности убежал бы… вырвался.
Майор не шевельнулся даже, будто не слышал, а лейтенант Кузнецов, сидевший сбоку, повернул к Василию голову, строго и неодобрительно посмотрел на него. И через несколько секунд голосом насмешливым и недоверчивым проговорил:
— Лихой ты… Как звать?
— Кружилин Василий.
— А я Герка. Герка Кузнецов.
Водяная струйка все текла в раковину, тоненько позванивая. Время от времени мигала почему-то пыльная электрическая лампочка, грозя потухнуть совсем. Когда она мигала, на мгновение наступала темнота, и Василию каждый раз казалось, что, когда лампочка снова вспыхнет, откроется совсем другая картина — просторная и светлая красноармейская казарма там, под Перемышлем, длинные ряды двухъярусных железных коек, на которых спит вповалку рота капитана Назарова, а он, Василий, дневалит. Но лампочка, вспыхивая, освещала холодно-мертвенным светом все тот же сырой каменный мешок, на бетонном полу сидели и лежали беспорядочно командиры Красной Армии — лейтенанты, капитаны, майоры, — а у дальней стенки лежал какой-то грузный человек с тремя шпалами на петлицах — подполковник. Он лежал на спине, все время глядя в потолок не мигая. И было непонятно, жив он или мертв.
Рядовой здесь был только один — Василий Кружилин.
Всю ночь люди в грязных, разорванных, обгоревших и окровавленных гимнастерках стонали, хрипели, ворочались. Василий, смертельно уставший, хотел спать, но сидя уснуть никак не мог. И только когда на потолке засинела отдушина, заделанная толстой решеткой, он обхватил руками колени и, опустив на них голову, впал в небытие.
Прохватился он от голоса Назарова:
— Вася? Кружилин…
От неудобной позы шея Василия затекла, он ее с хрустом разогнул, поднимая Чугунную голову. Под затылком словно выстрелило, причинив неимоверную боль.
— Ну как вы, товарищ капитан? — спросил он, поднимаясь. — Мы перевязали вас. Вот майор…
— Принеси водички, Вася.
Кружилин глянул под ноги, поднял мокрую пилотку, стал пробираться к раковине. Но, не дойдя до нее, вздрогнул, остановился и закричал пронзительно:
— Товарищи! Товарищи-и!!
Крик был настолько страшен, что мгновенно пробудились, очнулись от тягостного забытья люди, кто мог, повскакивали с пола, каменный мешок наполнился гулом и говором.
Вскочил и лейтенант Кузнецов, шагнул к сгрудившейся у стены толпе, протиснулся вперед меж грязных тел и замер в оцепенении рядом с Василием… Подполковник, лежавший вчера вечером недвижимо на спине, сейчас сидел, упершись спиной в бетонную стену, склонившись немного вбок. Окончательно упасть его грузному закоченевшему телу на пол не давал черный от масла и грязи электрический шнур. Один конец электропровода был привязан к железному крюку, торчащему из стены над головой подполковника, а другой — к его правой ноге. Сделанная посредине петля туго затягивала короткую, заросшую седоватой щетиной шею подполковника, так туго, что провода на шее не было видно.
Василий, онемев, смотрел на эту перехваченную жестким проводом посиневшую до черноты шею, на свесившуюся тяжелую голову подполковника. Собственно, ничего страшного, если бы не этот электрошнур, привязанный к крюку на стене, петлей захлестнутый на шее, а затем намотанный на правую ногу, в позе подполковника не было. Казалось, он, прислонившись спиной к стенке и устало свесив на плечо голову, просто спит. Но этот шнур… Василий вспомнил, как подполковник лежал вчера вечером на полу и, не мигая, смотрел в потолок. В это время, видимо, и созревало его страшное решение. Василий представил, как этот человек, когда все уснули или забылись, неслышно приподнялся, привязал к железному крюку конец провода, случайно, видимо, найденного им в подвале, сел спиной к стене, сделал посредине шнура петлю, накинул ее на шею, подогнул правую ногу, обмотал вокруг сапога другой конец электрического шнура и рывком вытянул ногу, намертво затягивая провод на шее… Вон вытянутая нога так и окостенела. Это какой же страшной силой воли надо обладать, чтобы все это придумать, решиться на это и осуществить страшное свое решение?!
— Дур-рак! — услышал Василий сбоку и опять вздрогнул. Это хриплым голосом произнес майор, сделавший вчера Назарову перевязку.
— Строго судите, товарищ майор, — произнес бритоголовый, несколько грузноватый человек со знаком различия старшего лейтенанта.
— Строго? Не знаю. Но человек в любых условиях… даже вот в таких, в каких мы оказались, человеком оставаться должен! И смерть принять, если она неизбежна, с достоинством и по-человечески. Отдав борьбе с нею, а значит, и борьбе с врагом, все силы, сколько их есть…
Проговорив это, майор еще раз окинул задавившегося подполковника нехорошим взглядом, повернулся и пошел на свое место.
Напоив из грязной пилотки Назарова, Василий все сидел возле него и все думал о страшной смерти подполковника, который предпочел ее позору плена. С одной-то стороны, конечно, избежал позора. А с другой… Ну да, они все в плену. Ну, а что, виноват разве он, Василий, что оказался здесь? Или вот капитан Назаров? Разве струсили они там, под Перемышлем? Разве взяли да подняли сразу перед врагами руки? Разве не дрались до последнего, не держались, сколько было сил? И майор этот, конечно, так же, и лейтенант Герка Кузнецов, и все остальные, и тот подполковник. Что ж, всем теперь, как он, давиться? Когда наши освободят, разберутся, кто и как попал в плен. А пока… прав этот майор, надо и здесь, даже здесь, до последнего…
— Как вас звать, товарищ майор? — неожиданно спросил Кружилин.
— Звать? Да звать меня Никита Гаврилович Паровозников.
Застонал опять проснувшийся Назаров. Постонал, затих и, полежав с закрытыми глазами, медленно разомкнул опаленные ресницы, начал внимательно, осмысленно разглядывать подвал и людей в нем.
— Вам лучше, товарищ капитан? — спросил Василий. — Вон товарищ майор сказал, что ничего страшного…
— Ему бы бульончику куриного сейчас, — проговорил Кузнецов. — Быстро бы крови в жилах прибавилось.
Капитан Назаров облизнул запекшиеся губы.
— Ничего, Вася… В голове шумит. А ногами, гляди, шевелю.
И он действительно пошевелил ногами.
От слов Кузнецова у Василия засосало все внутри, даже затошнило. Сколько же времени он не ел? За эти дни пережито было столько, что думам о еде не оставалось ни места, ни времени, и голод как-то не чувствовался. А сейчас в желудке вдруг сразу застонало, в голове замутилось, все тело, молодое, сильное, только смертельно уставшее, потребовало сразу пищи.
— Ты-ы! — мучительно и зло простонал Василий. — За такие слова…
Говорить ему дальше помешали спазмы в желудке, и длинный, с тяжелыми руками лейтенант сразу все это понял, виновато опустил голову.
…Покормили их только к вечеру какой-то бурдой, похожей на помои. Дали еще по куску хлеба, вывалив его из мешка прямо на липкий от грязи цементный пол. Хлеб был на удивление белым, мягким, только что выпеченным, но совершенно безвкусным, чужим, не русским.
Вторая ночь, как и первая, прошла в тяжелых стонах и хрипах, но в эту ночь происшествий никаких не случилось. Утром в подвал вбежали несколько эсэсовцев, загалдели, поднимая раненых и здоровых. Они пинали неуклюжие тела беспомощных людей, хлестали их палками и короткими толстыми плетьми. Оружия ни у одного эсэсовца не было.
Когда пленные встали, сгрудившись толпой у стенки, где так и лежал задавившийся подполковник, в подвал вошел тот самый длинный и тонкий немецкий офицер, который приезжал за пленными в лагерь под Перемышлем и поразил Василия чистейшим русским языком.
Сейчас он был в мокром черном плаще, с которого капало, в высокой, сразу ставшей ненавистной Кружилину фуражке и походил не на муравья, стоящего торчком, а на морщинистый обрубок бревна с косо срезанным торцом и только что облитым смолой или гудроном.
Конопатый офицер был отчего-то в хорошем настроении, припухлые розовые губы его улыбались.
— Здравствуйте, господа, — проговорил он и окинул взглядом весь подвал, увидел Василия Кружилина, на шее которого висел Назаров, остановил на них свои цепкие зрачки. — О-о, примерный русский солдат! Очень похвально, что вы не бросаете своего командира.
С левого боку Назарова поддерживал Кузнецов, забросив, как и Василий, руку капитана на свою шею. Немец скользнул прозрачными глазами по лицу Кузнецова и повернулся опять к Василию:
— Фамилия?
Василий молчал. Он смотрел прямо в конопатое лицо немца, думал, что, когда его обливали смолой или гудроном, лицо чем-то прикрыли, но мелкие капельки все же попали на лоб, щеки, даже подбородок и вот прикипели намертво. И эти конопатины рождали ненависть в душе Василия, она, эта ненависть, туманила мозг, хотелось не назвать свою фамилию, а выкрикнуть немцу в лицо что-то обидное, крепкое и непокорное.
— Вы что, русского языка не понимаете? — построже спросил немец.
Василий почувствовал, как сатанеют его собственные глаза. Понимая, что, если он не сдержится и что-то выкрикнет в лицо офицеру или даже и не выкрикнет, но заметит немец в его глазах ненависть — и он, Василий, и капитан Назаров, и, может быть, даже Герка Кузнецов будут немедленно застрелены, — Кружилин неимоверным усилием воли сжал зубы и прикрыл веки. И тут же услышал, как предостерегающе и одновременно требовательно толкнул его в бок стоящий справа майор Паровозников.
— Красноармеец Кружилин, — произнес Василий, открывая глаза. И добавил, чувствуя, что надо добавить: — Простите, голова закружилась.
— Мой чин унтерштурмфюрер, — сказал немец, и прежняя улыбка заиграла на его губах. — Надо добавлять — господин унтерштурмфюрер. Запомните это крепко. Зовут меня Карл Грюндель. А ваше имя?
— Василий, господин… унтерштурмфюрер.
— Зер гут… Василий. Очень хорошее русское имя.
Вдруг офицер что-то заметил сквозь толпу у стены, а может быть, услышал трупный запах и, ни слова не говоря, шагнул вперед, прямо на людей. Пленные расступились, и немец увидел удавившегося вчерашней ночью подполковника.
Тем же утром кто-то отвязал концы электропровода от крюка и от правой ноги подполковника, но с шеи снимать не стал. Сейчас труп лежал вдоль стены, ничем не прикрытый, смотанные концы провода торчали над его почерневшим лицом.
— Кто это сделал? — рявкнул сердито немец.
— Сам он… — произнес кто-то после общего короткого молчания.
Офицер поглядел вверх, отыскивая крюк, на котором мог повеситься пленный красный командир. И, ничего не обнаружив на потолке, побагровев то ли оттого, что задирал голову, то ли от гнева, прикрикнул:
— Русские свиньи! За ложь я буду расстреливать без пощады! Каким образом он мог сам?
— Один конец провода вот к этому крюку привязал, другой — к своей ноге, — послышался тот же хриплый простуженный голос. — На проводе сделал кольцо, петлю… надел на шею и вытянул ногу. Не перенес позора.
— Как, как? — неожиданно мягко и заинтересованно спросил Грюндель. Гнев его сразу улегся, он опять оглядел труп, теперь с любопытством. Шагнул к стене, рукой в кожаной перчатке потрогал торчащий из стены железный крюк. — Покажите, как это он… Вы, вы, который объяснил, но непонятно.
Старший лейтенант, к которому обращался немец, был тот самый, что осудил Паровозникова за строгость к покончившему с собой подполковнику. Он побледнел, но с места не тронулся.
Эсэсовец усмехнулся, что-то сказал негромко по-немецки. Ближайший к нему солдат с резиновой палкой в руке кинулся к дверям, через несколько секунд в подвал, грохоча сапогами, вбежали один за другим четверо автоматчиков, встали по бокам дверей, взяв оружие на изготовку.
Пленные, давя друг друга, шарахнулись в дальний угол, сгрудились там, сбились в плотную кучу. Василий и Кузнецов, на плечах которых все висел Назаров, оказались с самого краю. И все трое понимали, что, если немцы полоснут из автоматов, первые пули достанутся им.
У стенки, возле трупа, остались только немецкий офицер и бритоголовый старший лейтенант. Последний раз он обрился, видимо, перед началом войны, может быть, перед воскресеньем, в субботу, 21 июня, и за несколько дней волосы на затылке и висках чуть отросли, обозначив огромную лысину.
Когда все шарахнулись в дальний угол, лишь этот старший лейтенант не тронулся с места. Он один пока понял, видимо, чего хочет этот конопатый немецкий офицер с прозрачными глазами, и стоял сейчас перед ним, обреченно уронив вдоль туловища руки. Да еще, может быть, понял майор Паровозников — он, стоя рядом с Кружилиным, глядел на немца угрюмо и с каким-то презрительным превосходством.
— Ну-с, показывайте, как это он сам, — холодно сказал Грюндель.
— Расстреляйте лучше сразу, — хрипло произнес старший лейтенант.
— Сразу? Многого вы хотите…
Офицер сделал едва заметный кивок, двое солдат подскочили к старшему лейтенанту и с двух сторон умело начали хлестать по лицу, по бритой голове короткими плетьми. От первых же ударов кожа на его щеке вздулась и лопнула, брызнула кровь.
— Ну? — прикрикнул Грюндель. — Покажете — останетесь жить…
Ни слова больше не говоря, может быть даже и поверив словам немца, старший лейтенант, обливаясь кровью, склонился над трупом подполковника, ослабил петлю на его закоченевшей шее и снял провод. Затем конец этого провода привязал к крюку, сел спиной к стене подвала, надел петлю на свою шею, согнул правую ногу и обмотал ступню другим концом провода.
— Вот так это он… сделал.
Немецкий офицер за всеми этими действиями старшего лейтенанта наблюдал с ярко выраженным любопытством, временами пошевеливал белесыми бровями, как бы все более удивляясь или возмущаясь жестокой решимости самоубийцы.
— Ну, а дальше?
— А дальше он… рывком вытянул свою ногу и затянул… петлю на шее, — произнес старший лейтенант и рукавом гимнастерки вытер со щеки все еще обильно текущую кровь.
— Так вытягивайте вашу ногу.
Старший лейтенант, окаменев, тупо глядел на выглядывающий из-под длинного черного плаща немца черный носок его сапога. По щеке обреченного — теперь это понимал всякий — все текла кровь, а на лбу, на широкой лысине, проступили капли пота.
— Показывайте же! — еще раз вскрикнул Грюндель. — Вы, перенесший позор! Не хватает смелости! Hilf ihm! — кивнул он своим солдатам.
Двое с плетьми, подскочив с двух сторон, мокрыми, заляпанными сапогами нажали на колено старшего лейтенанта, с усилием выпрямляя его ногу. Электрошнур, натянувшись, как струна, намертво затянул петлю на шее. Несчастный обеими руками ухватился было за натянутый провод, будто мог помешать петле затянуться…
Когда эсэсовцы с плетьми наступили на согнутое колено старшего лейтенанта, по толпе пленных прокатился сдавленный стон и сбитые в кучу люди шевельнулись — будто судорога прошла по ним. Тотчас автоматчики приподняли угрожающе оружие. И Василий, не в силах больше ни на что смотреть, чувствуя, что вот-вот от бессильной ярости, от ужаса происходящего потеряет сознание, закрыл глаза.
— Смотри! — кто-то прохрипел ему в самое ухо и больно толкнул кулаком в бок. — Смотри…
Это опять был майор Паровозников. Тонкие губы его были бледны, сквозь отросшую щетину на щеках и подбородке просвечивала белая, как бумажный лист, бескровная кожа, а глаза ничего не выражали. Они, эти светло-серые глаза майора, как показалось вдруг Кружилину, прямо на виду худели…
Василий покорно глянул вперед. Старший лейтенант, как ранее подполковник, сидел, прислонившись спиной к стенке, будто уснул, и голова его во сне чуть склонилась вбок. Грюндель внимательно и удивленно смотрел на советского командира, словно не веря, что тот уже мертв.
Затем круто повернулся, сверкнув под тусклой лампочкой мокрым плащом, сделал два шага к дверям и опять резко повернулся к заключенным.
— Господа, я очень сожалею, — начал он злым и сухим голосом, вытянув сильно вперед широкий раздвоенный подбородок, — очень я сожалею, что больше ни у кого из вас не нашлось такого мужества, как у этого офицера. — Немец кивнул на лежащий вдоль стены труп подполковника-самоубийцы. — Чем больше вы будете убивать сами себя, тем больше облегчите нашу задачу. А задача наша, в сущности, проста — истребить вас. Не всех, не-ет! Нам, немцам, нужны рабы, рабочий скот… Если мы оставим из каждых десяти одного, нам будет достаточно. Оставлять будем самых сильных и тупых, интеллектуально недоразвитых. Мозг ваш нам не нужен, нужны мускулы… Кружилин, три шага вперед!
«Вот когда конец!» — сверкнуло у Василия в голове, под черепом больно треснуло, а из трещины потекло что-то, обжигая лоб, виски, затылок. Он стоял не шевелясь, окаменев, не чувствуя ни рук, ни ног, ни тяжести Назарова на своей шее.
— Ты, свинья! Тебе приказано! — заревел, багровея, Грюндель.
Кружилин не видел, только почувствовал, как сбоку подскочил немец с плетью, взмахнул ею и будто просек левое плечо. Василий пошатнулся, выпустил перекинутую через шею руку Назарова, понимая, что, если упадет сам, упадет и капитан Назаров. Их пристрелят обоих, и он будет виноват в гибели капитана…
…Потом Василий стоял перед Грюнделем, а тот долго смотрел на него. В жидких глазах немца подрагивало злое, беспощадное белесо-голубоватое пламя.
Вдруг Грюндель выдернул из кармана своего черного плаща руку в черной перчатке и молча протянул ее в сторону. Тотчас ближайший эсэсовец вложил в эту руку плеть. Василий сжался, опустил невольно глаза. Опуская их, успел заметить, что во взгляде немца, на всем его конопатом лице проступило надменно-презрительное удовлетворение. И это удовлетворение фашиста своей силой, беспредельной властью оскорбило Василия, наполнило каждую клеточку мозга, каждый сантиметр измученного тела чем-то горячим и тяжелым, будто от ненависти закипела вся кровь, которая была у него внутри. Он с трудом поднял набрякшие этой горячей кровью веки, но смотреть стал не в глаза немца, а на его мокрые плечи и тонкую шею. На резиновой ткани плаща были рассыпаны дождевые капли, каждая капелька отражала чужой утренний свет, падающий из зарешеченного окошка на потолке. Эти искрящиеся точки резали ему глаза, и Василий думал, что сейчас, как только немец ударит его плетью, он качнется вперед и, падая, вцепится обеими руками в тонкую шею фашиста, повалит его вместе с собой, пальцами продавит кожу и рванет, раздерет эту шею на лохмотья. Пусть они стреляют в него, Василия, прошивают его тело из автоматов — он не умрет, не оставят его силы до того момента, пока он не задушит этого фашиста, не оторвет ему голову…
Грюндель не ударил Василия, он только ткнул рукоятью плети в плечо, поворачивая Кружилина лицом к остальным пленным. И, постукивая рукоятью в свою ладонь, вновь заговорил:
— Вы находитесь уже не в России. И никогда больше туда не попадете. Разве что дымом из печи крематория… И России больше нет. И никогда не будет. Войска фюрера продвинулись в глубь ваших… бывших ваших лесов и степей на несколько сот километров и успешно продвигаются дальше. Наши танки и автомашины идут полным ходом, сопротивления нигде не встречают, потому что войска ваши смяты, раздавлены и уничтожены. Львов, Минск, Киев и множество других городов уже в наших руках. Скоро германские танки появятся на улицах Москвы. Первое, что они сделают, — развернутся на Красной площади и в упор расстреляют Мавзолей Ленина. И это станет концом нашей самой блестящей войны, концом вашей паршивой России… Это произойдет через две, в крайнем случае — через три недели.
«Врешь… врешь! — думал Василий неожиданно спокойно, понимая отчетливо и ясно, что конопатый этот немец действительно врет. — Верно, танки ваши где-то за Перемышлем, за Дрогобычем… Но так ли уже глубоко продвинулись ваши войска? Львов, Киев… А тем более — Москва?! Нет, нет!»
В голову Василия толчками била кровь, но все тише и тише, странным образом утихомириваясь.
— Из всех вас самым порядочным здесь является этот человек, этот солдат, — продолжал Грюндель, показывая плетью на Василия. — Мы, немцы, понимаем и ценим солдатский долг, мужество и верность. Этот солдат не бросил своего офицера, это вот дерьмо, которое вы держите на плечах. — Немец ткнул плетью в сторону Назарова. — Если он выживет, будет у… как вас? Василь…
— Кружилин, — проговорил неожиданно для самого себя Василий.
— …будет у господина Кружилина в денщиках. Сапоги будет ему чистить, белье грязное стирать… — Грюндель резко повернулся к Василию. — Назначаю вас пока старостой этой камеры. Номер вашей камеры одиннадцатый. — И протянул ему плеть.
Василий, опешив и онемев, стоял не двигаясь.
— Берите же! — рявкнул Грюндель.
Василий, теперь даже не вздрогнув от зловещего этого окрика, еще помедлив, принял плеть.
— Так, хорошо… — усмехнулся чему-то Грюндель. — Хорошо, что вы приняли эту плеть — символ и средство вашей власти над этими безмозглыми существами, кое о чем раздумывая. Думайте, думайте, господин Кружилин. — Немец сделал ударение на слове «господин». — И вы найдете свое место среди великой немецкой нации, сделаете свою жизнь… К завтрашнему утру составьте список наличного состава вашей камеры — возраст, звание, состояние здоровья… Бумагу вам дадут.
Так же резко повернувшись лицом к угрюмо стоявшим вдоль стены пленным, Грюндель, сдерживая на губах усмешку, отчетливо произнес:
— За малейшее неповиновение вашему старосте — смерть. За словесное оскорбление его чести и достоинства — смерть. За недостаточное оказание ему знаков внимания, если он таковое в ком-либо усмотрит, — на первый раз публичная порка, на второй раз смерть… Надеюсь, я выразился ясно? Ауфвидерзеен, господа. До свидания…
Взмахнув полами плаща, Грюндель крутанулся и пошел прочь. Следом загрохотали по бетонному полу коваными сапогами эсэсовцы, затем автоматчики. С грохотом захлопнулась дверь, и в каменном мешке установилась тишина. Люди у стены стояли молча, лишь дышали тяжко и глядели на Василия. А Кружилин глядел на них, только сейчас поняв до конца, в каком же положении он оказался, не понимая, как это произошло, не зная, не представляя, что он теперь будет делать, что вот он сейчас, какое первое слово им скажет.
Василий стоял, опустив безвольно отяжелевшие руки. Потом он почувствовал плеть в правой ладони, приподнял эту плеть, короткую, тяжелую, сплетенную из жестких ремней, будто хотел получше рассмотреть ее. Плеть была новенькая, только что со склада, кожа резко пахла. Она ни разу не была еще в употреблении. Люди, стоявшие у стены толпой, молча наблюдали за действиями Кружилина. Наблюдал исподлобья и капитан Назаров, висевший на плечах майора Паровозникова и лейтенанта Кузнецова.
Помедлив еще секунду-другую, Кружилин размахнулся и швырнул плеть в сторону раковины. А сам опустился на бетонный пол, осел, будто надломился враз, подтянул к лицу колени, спрятал в них голову. Спина его затряслась.
Тогда майор Паровозников глазами попросил кого-то поддержать вместо него капитана Назарова, подошел к раковине, поднял плеть и протянул ее Василию:
— Возьми.
Кружилин не приподнял головы.
— Я самый старший в камере по званию. Я приказываю — возьми. А там видно будет… как ею действовать.
— Никак я не буду действовать.
— Ну, расстреляют тебя, — жестко произнес майор. — Легче нам всем, что ли, от этого станет?
Толпа уставших от долгого стояния людей зашевелилась, расползлась по камере. Люди принялись устраиваться, кто как мог. Назарова бережно положили на его место.
Никто ничего Василию не сказал. И сам Василий, приняв от Паровозникова плеть, долго молчал. Потом спросил:
— Унтерштурмфюрер — это что за чин у них?
— Это эсэсовское звание. Соответствует, кажется, армейскому лейтенанту, — ответил майор Паровозников.
Василий еще посидел недвижимо, поднялся, прошел к Назарову, сел возле него.
— Как вы себя чувствуете, товарищ капитан?
— Голова кружится. Наверное, от… от этого долгого стояния. А так ничего… Неужели я буду жить?
Назаров за эти несколько дней оброс густой щетиной. На голове у капитана не было ни одного седого волоса, а вылезшая щетина на лице была наполовину белесой. Это удивило Василия, и он почему-то подумал: неужели с бороды люди седеть начинают?
— Я буду, буду жить, Кружилин! — зашептал вдруг капитан Назаров, лихорадочно блестя глазами. — Ах, сволочи! Что с людьми делают! Со старшим-то лейтенантом этим… Я, назло им, выздоровею! И вырвусь отсюда! Мы с тобой вырвемся вместе. И будем их, гадов, бить, стрелять, давить… Пока ни одного не останется! Пока ни одного… на всей земле!

 

 

Дальше: Часть пятая СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ