X
На пологом песчаном левобережье, над Доном, лежит станица Вешенская, старейшая из верховых донских станиц, перенесенная с места разоренной при Петре I Чигонацкой станицы, переименованная в Вешенскую. Вехой была когда-то по большому водному пути Воронеж – Азов.
Против станицы выгибается Дон кобаржиной татарского сагайдака, будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится, несет зеленоватые, просвечивающие голубизной воды мимо меловых отрогов правобережных гор, мимо сплошных с правой стороны хуторов, мимо редких с левой стороны станиц до моря, до синего Азовского.
Против Усть-Хоперской роднится с Хопром, против Усть-Медведицкой – с Медведицей, а ниже стекает многоводный, в буйном цвету заселенных хуторов и станиц.
Вешенская – вся в засыпи желтопесков. Невеселая, плешивая без садов станица. На площади – старый, посеревший от времени собор, шесть улиц разложены вдоль по течению Дона. Там, где Дон, выгибаясь, уходит от станицы к Базкам, рукавом в заросли тополей отходит озеро, шириной с Дон в мелководье. В конце озера кончается и станица. На маленькой площади, заросшей иглисто-золотой колючкою, – вторая церковь, зеленые купола, зеленая крыша, – под цвет зеленям разросшихся по ту сторону озера тополей.
А на север за станицей – шафранный разлив песков, чахлая посадка сосняка, ендовы, налитые розовой, от красноглинной почвы, водой. И в песчаном половодье, в далекой россыпи зернистых песков – редкие острова хуторов, левад, рыжеющая щетина талов.
На площади, против старой церкви, в декабрьское воскресенье – черная полутысячная толпа молодых казаков со всех хуторов станицы. В церкви отходила обедня, зазвонили к «Достойно». Старший урядник – бравый престарелый казак с нашивками за сверхсрочную службу – скомандовал «строиться». Гомонившая толпа растеклась и выстроилась в две длинные неровные шеренги. По рядам забегали урядники, выравнивая волнисто-изломанные шеренги.
– Ряды-ы-ы, – затянул урядник и, сделав рукой неопределенный жест, кинул:
– Вздвой!..
В ограду прошел атаман, одетый по форме, в новенькой офицерской шинели, в перезвоне шпор, следом за ним – военный пристав.
Григорий Мелехов стоял рядом с Коршуновым Митькой, переговариваясь вполголоса.
– Сапог ногу жмет, терпения нету, – жаловался Митька.
– Терпи, атаманом будешь.
– Зараз поведут.
Словно в подтверждение, старший урядник, пятясь, крутнулся на каблуках.
– На прэ-э-во!
«Гук-гук», – четко сделали пятьсот пар обутых ног.
– Левое плечо вперед, ша-гом арш!
Колонна врезалась в распахнутую калитку церковной ограды, замелькали сдернутые с голов папахи, до самого купола налилась церковь стуком шагов.
Григорий стоял, не вслушиваясь в слова присяги, которую читал священник. Вглядывался в лицо Митьки; тот морщился от боли и переставлял скованную сапогом ногу. Поднятая рука Григория затекала, в уме вразброд шла угарная возня мыслей. Подходил под крест и, целуя обслюнявленное многими ртами влажное серебро, думал об Аксинье, о жене. Как вспышка зигзагистой молнии, перерезало мысли короткое воспоминание: лес, бурые стволы деревьев в белом пышном уборе, как в нарядной серебряной шлее; влажный, горячий блеск черных, из-под пухового платка Аксиньиных глаз…
Вышли на площадь. Вновь построились. Урядник, высморкавшись и незаметно вытирая пальцы о подкладку мундира, начал речь:
– Теперя вы уже не ребяты, а казаки. Присягнули и должны знать за собой, что и к чему. Теперича вы произросли в казаков, и должны вы честь свою соблюдать, отцов-матерей слухать и все такое прочее. Были ребятами – дураковали, небось, на дорогу чурбаки тягали, а посля этого должны подумать о дальнеющей службе. Вот через год идтить вам в действительную. – Тут урядник сморкнулся опять, стряхнул с ладони содержимое и, натягивая на руку пышную, из кроличьего пуха, перчатку, закончил:
– И должон ваш отец-мать подумакивать об справе. Чтоб коня строевого приобресть, ну и вообче… А теперича с богом, молодцы, по домам!
Григорий с Митькой дождались у моста хуторных ребят, вместе тронулись в дорогу. Шли вдоль берега. Над хутором Базки таял трубный дым, тонко отзванивал колокол. Митька хромал позади всех, опираясь на суковатый выломанный кол.
– Разуйся, – посоветовал один из ребят.
– Ногу обморожу, – приотставая, заколебался Митька.
– В чулке пойдешь.
Митька сел на снег, с усилием стянул с ноги сапог. Пошел, припадая на разутую ногу. На хрушком снегу дороги ясно печатался след вязанного крючком толстого чулка.
– Какой дорогой пойдем? – спросил низенький, чурбаковатый Алексей Бешняк.
– Над Доном, – за всех ответил Григорий.
Шли, переговариваясь, толкая один другого с дороги.
По уговору валяли в сугроб каждого и давили, наваливаясь кучей. Между Базками и Громковским хутором Митька первый увидел перебиравшегося через Дон волка.
– Ребята, бирюк – вон он!. Тю!..
– А-лю-лю-лю-лю-лю!..
– Ух!..
Волк ленивой перевалкой пробежал несколько саженей и стал боком, неподалеку от того берега.
– Узы его!..
– Га!..
– Тю, проклятый!..
– Митрий, это он на тебя дивуется, что ты в чулке идешь.
– Ишь стоит боком, ожерелок не дозволяет.
– Он вязы не скрутит.
– Гля, гля, пошел!..
Серый, как выточенный из самородного камня, стоял зверь, палкой вытянув хвост. Потом торопко скакнул в сторону и затрусил к талам, окаймлявшим берег.
Смеркалось, когда добрались до хутора. Григорий по льду дошел до своего проулка, поднялся к воротцам. Во дворе стояли брошенные сани; в куче хвороста, наваленного возле плетня, чулгокали воробьи. Тянуло жильем, пригоревшей сажей, парным запахом скотиньего база.
Поднимаясь на крыльцо, Григорий взглянул в окно. Тускло желтила кухню висячая лампа, в просвете стоял Петро, спиной к окну. Григорий обмел сапоги веником, вошел в облаке пара в кухню.
– Вот и я. Ну, здорово живете.
– Скоро ты. Небось, прозяб? – отозвался суетливо и поспешно Петро.
Пантелей Прокофьевич сидел, облокотившись на колени, опустив голову.
Дарья гоняла ногой жужжащее колесо прялки. Наталья стояла у стола к Григорию спиной, не поворачиваясь. Кинув по кухне беглый взгляд, Григорий остановил глаза на Петре. По лицу его, беспокойно выжидающему, понял: что-то случилось:
– Присягнул?
– Ага!
Григорий раздевался медленно, выигрывая время, быстро перебирая в уме возможные случайности, виною которых эта тишина и холодноватая встреча.
Из горницы вышла Ильинична, и на ее лице лежала печать некоторого смятения.
«Наталья», – подумал Григорий, садясь на лавку рядом с отцом.
– Собери ему повечерять, – обратилась Ильинична к Дарье, указывая глазами на Григория.
Дарья оборвала прялочную песню, пошла к печке, неуловимо поводя плечами, всем своим тонким небабьим станом. В кухне приглохла тишина.
Возле подземки, посапывая, грелись недавно окотившаяся коза с козленком.
Григорий, хлебая щи, изредка вглядывал на Наталью, но лица ее не видел: она сидела к нему боком, низко опустив над вязальными спицами голову.
Пантелей Прокофьевич первый не выдержал общего молчания; кашлянул скрипуче и деланно, сказал:
– Наталья вот собирается уходить.
Григорий собирал хлебным катышком крошки, молчал.
– Это через чего? – спросил отец, заметно подрагивая нижней губой (первый признак недалекой вспышки бешенства).
– Не знаю через чего, – Григорий прижмурил глаза и, отодвинув чашку, встал, крестясь.
– А я знаю!.. – повысил голос отец.
– Не шуми, не шуми, – вступилась Ильинична.
– А я знаю через чего!..
– Ну, тут шуму заводить нечего. – Петро подвинулся от окна на середину комнаты. – Тут дело полюбовное: хочет – живет, а не хочет – ступай с богом.
– Я ее не сужу. Хучь и страмно и перед богом грех, а я не сужу: не за ней вина, а вот за этим сукиным сыном!.. – Пантелей Прокофьевич указал на прислонившегося к печке Григория.
– Кому я виноват?
– Ты не знаешь за собой?.. Не знаешь, чертяка?..
– Не знаю.
Пантелей Прокофьевич вскочил, повалив лавку, и подошел к Григорию вплотную. Наталья выронила чулок, тренькнула выскочившая спица; на звук прыгнул с печи котенок, избочив голову, согнутой лапкой толкнул клубок и покатил его к сундуку.
– Я тебе вот что скажу, – начал старик сдержанно и раздельно:
– Не будешь с Наташкой жить – иди с базу, куда глаза твои глядят! Вот мой сказ!
Иди, куда глаза глядят! – повторил он обычным спокойным голосом и отошел, поднял лавку.
Дуняшка сидела на кровати, зиркала круглыми, напуганными глазами.
– Я вам, батя, не во гнев скажу, – голос Григория был дребезжаще-глух, – не я женился, а вы меня женили. А за Натальей я не тянусь. Хочет, нехай идет к отцу.
– Иди и ты отсель!
– И уйду.
– И уходи к чертовой матери!..
– Уйду, уйду, не спеши! – Григорий тянул за рукав брошенный на кровати полушубок, раздувая ноздри, дрожа в такой же кипящей злобе, как и отец.
Одна, сдобренная турецкой примесью, текла в них кровь, и до чудного были они схожи в этот момент.
– Куда ты пой-де-ошь? – застонала Ильинична, хватая Григория за руку, но он с силой оттолкнул мать и на лету подхватил упавшую с кровати папаху.
– Нехай идет, кобелина поблудный! Нехай, будь он проклят! Иди, иди, ступай!.. – гремел старик, настежь распахивая двери.
Григорий выскочил в сенцы, и последнее, что он слышал, – Натальин плач в голос.
Морозная крыла хутор ночь. С черного неба падала иглистая пороша, на Дону раскатисто, пушечными выстрелами лопался лед. Григорий выбежал за ворота, задыхаясь. На другом краю хутора разноголосо брехали собаки, прорешеченная желтыми огоньками дымилась тьма.
Бесцельно зашагал Григорий по улице. В окнах Степанова дома алмазно отсвечивала чернота.
– Гриша! – кинулся от ворот тоскующий Натальин вскрик.
«Пропади ты, разнелюбая!» – Григорий скрипнул зубами, ускоряя шаги.
– Гриша, вернись!
В первый переулок направил Григорий пьяные свои шаги, в последний раз услышал придавленный расстоянием горький оклик:
– Гришенька, родимый!..
Быстро пересек площадь, на развилке дорог остановился, перебирая в уме имена знакомых ребят, у кого можно было бы переночевать.
Остановился на Михаиле Кошевом. Жил тот на отшибе, у самой горы; мать, сам Михаил, сестра-девка да двое братишек – вся семья. Вошел во двор, постучался в крохотное окошко саманной хаты.
– Кто такой?
– Михаил дома?
– Дома. А это кто?
– Это я, Григорий Мелехов.
Через минуту, оторванный от первого сладкого сна, Михаил открыл дверь.
– Ты, Гриша?
– Я.
– Чего ты по ночам?
– Пусти в хату-то, там погутарим.
В сенях Григорий схватил Михаила за локоть; злобясь на себя за то, что не хватало нужных слов, прошептал:
– Я у тебя заночую… С своими поругался… У тебя как, тесно?.. Ну, да я где-нибудь.
– Место найдется, проходи. За что вы сцепились?
– Э, брат… потом… Где тут дверь у вас? Не вижу.
Григорию постелили на лавке. Лег, с головой кутаясь полушубком, чтобы не слышать шепота Михайловой матери, спавшей на одной кровати с дочерью.
«Как теперь дома? Уйдет Наташка, нет ли? Ну, по-новому стелется жизнь.
Куда прислониться?» И быстро подсказывала догадка: «Покличу завтра Аксинью, уйдем с ней на Кубань, подальше отсель… далеко, далеко…»
Уплывали перед закрытыми глазами Григория степные гребни, хутора, станицы, никогда раньше не виданные, чужие сердцу. А за валами гребней, за серой дорогой – сказкой голубая приветливая сторона и Аксиньина, в позднем, мятежном цвету, любовь на придачу.
Уснул, встревоженный Надвигавшимся неведомым. Перед сном тщетно старался припомнить что-то гнетущее в мыслях, несловленное. Шли в полусне думы гладко и ровно, как баркас по течению, и вдруг натыкались на что-то, будто на мель; муторно становилось, не по себе; ворочался, бился в догадках: «Что же? Что такое поперек дороги?»
А утром проснулся и вспомнил: «Служба! Куда же мы пойдем с Аксюткой!
Весной – в лагерь, а осенью на службу… Вот она, зацепа».
Позавтракал и вызвал Михаила в сенцы.
– Сходи, Миша, к Астаховым. Перекажи Аксинье, чтоб, как завечереет, вышла к ветряку.
– А Степан? – замялся было Михаил.
– Придумай, как будто за делом.
– Схожу.
– Иди. Мол, непременно пущай выйдет.
– Ладно уж.
Вечером сидел под ветряком, курил в рукав. За ветряком в сухих кукурузных будыльях, спотыкаясь, сипел ветер. На причаленных крыльях хлопало оборванное полотно. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица. Аксинья не шла. На западе в лиловой тусклой позолоте лежал закат, с востока, крепчая, быстрился ветер, надвигалась, перегоняя застрявшую в вербах луну, темень.
Рудое, в синих подтеках, трупно темнело над ветряком небо; над хутором – последыши суетного дневного гомона.
Григорий выкурил подряд три цигарки, воткнул в примятый снег последний окурок, огляделся в злобной тоске. Притаявшие проследки от ветряка к хутору дегтярно чернели. От хутора никого не видно. Григорий встал; хрустнув плечами, потянулся и пошел на огонь, зазывно мигавший в оконце Михайловой хаты. Подходил ко двору, насвистывая сквозь зубы, и почти в упор столкнулся с Аксиньей. Бежала, как видно, или торопко шла, запыхалась, и пахло от свежего, нахолодевшего рта то ли ветром, то ли далеким, еле уловимым запахом свежего степного сена.
– Заждался, думал – не придешь.
– Степана насилушки выпроводила…
– Ты меня заморозила, окаянная баба!
– Я горячая, погрею. – Распахнула опушенные полы донской шубы, обвилась вокруг Григория, как хмель вокруг дуба. – Чего кликал?
– Погоди, прими руки… Тут люди ходют.
– С своими, никак, поругался?
– Ушел. Сутки вот у Мишки… Живу, как приблудная собака.
– Как же ты теперича? – Аксинья разжала обнимавшие Григория руки и зябко запахнула полы шубы. – Давай, Гриша, к плетню отойдем. Что же так-то, посередь дороги?
Отошли. Григорий, разметав сугроб, прислонился к промерзлому трескучему плетню спиной.
– Не знаешь, ушла к своим Наталья?
– Не знаю… Уйдет, должно. А то будет тут жить?
Григорий просунул иззябшую руку Аксиньи себе в. рукав; сжимая пальцами узкую ее кисть, спросил:
– Как же будем?
– Я, миленький, не знаю. Как ты, так и я.
– Бросишь Степана?
– И не охну. Хучь зараз.
– Где-нибудь наймемся обое, будем жить.
– Хучь под скотину я с тобой, Гриша… Лишь бы с тобой.
Постояли, греясь общим теплом. Григорий не хотел идти, стоял, повернув голову на ветер, вздрагивая ноздрями, не поднимая смеженных век. Аксинья, уткнувшись лицом ему под мышку, дышала таким родным, пьянящим запахом его пота, и на губах ее, порочно-жадных, скрытая от глаз Григория, дрожала радостная, налитая сбывшимся счастьем улыбка.
– Завтра дойду до Мохова, может, у него наймусь, – проговорил Григорий, перехватывая повыше запотевшую в пальцах кисть Аксиньиной руки.
Аксинья промолчала. Не подняла головы. Недавнюю улыбку с губ ее как ветер слизал, и в расширенных глазах загнанным зверьком томилась тоска и испуг. «Сказать или не сказать?» – думала она, вспомнив про свою беременность. «Надо сказать», – решила было, но сейчас же, дрогнув от испуга, отогнала страшную мысль. Женским своим чутьем угадала, что не время об этом говорить, поняла, что можно навек потерять Григория, и, сомневаясь, от кого из двух зачала ворохнувшегося под сердцем ребенка, слукавила душой: не сказала.
– Чего дрогнула? Озябла? – спросил Григорий, кутая ее полой полушубка.
– Озябла трошки… Идтить надо, Гриша. Придет Степан, кинется, а меня нету.
– Он где пошел?
– Насилушки спровадила к Аникею в карты играть.
Разошлись. На губах Григория остался волнующий запах ее губ, пахнувших то ли зимним ветром, то ли далеким, неуловимым запахом степного, вспрыснутого майским дождем сена.
Аксинья свернула в проулок; пригибаясь, почти побежала. Против чьего-то колодца, там, где скотина взмесила осеннюю грязь, неловко оступилась, скользнув ногой по обмерзшей кочке, и, почувствовав резнувшую боль в животе, схватилась за колья плетня. Боль утихла, а в боку что-то живое, переворачиваясь, стукнуло гневно и сильно, несколько раз подряд.
XI
Наутро Григорий отправился к Мохову в дом. Сергей Платонович пришел из магазина к чаю. Сидел с Атепиным в столовой, оклеенной дорогими, под дуб, обоями, цедил крепкий, бордовый чай. Григорий в передней положил шапку, вошел в столовую.
– Я к вам, Сергей Платонович.
– А, Пантелея Мелехова сынок, кажется.
– Его.
– Тебе чего?
– Хотел просить, не наймете ли в работники?
Григорий повернул голову на скрип двери. Из зала вышел со сложенной вчетверо газетой молодой офицер в зеленом кителе, с погонами сотника.
Григорий узнал в нем того офицера, которого обогнал в прошлом году на скачках Митька Коршунов.
Подвигая офицеру стул, Сергей Платонович сказал!
– Что, аль обеднял отец, что сына нанимает?
– Я с ним не живу.
– Отделился?
– Да.
– С радостью взял бы, знаю вашу семью, работящий народ, да места у меня нет.
– В чем дело? – спросил сотник, подсаживаясь к столу и поглядывая на Григория.
– В работники парень нанимается.
– За лошадьми можешь ухаживать? Правишь хорошо дышловой запряжкой? – спросил сотник, мешая ложечкой в стакане.
– Могу. Своих лошадей шесть штук держали.
– Мне нужен кучер. Условия твои?
– Я не дорого прошу…
– В таком случае приходи завтра к отцу в имение. Знаешь, где имение Листницкого Николая Алексеевича?
– Так точно, знаю.
– Отсюда верст двенадцать. Приходи завтра с утра, договоришься там.
Григорий потоптался на месте и, уже держась за дверную ручку, сказал:
– Мне бы на-часок, ваше благородие, сказать вам…
Сотник вышел следом за Григорием в полутемный коридор. Сквозь матовые стекла с террасы скупо сочился розовый свет.
– В чем дело?.
– Я не один… – Григорий густо покраснел. – Со мной баба. Может, и ей место какое выйдет?
– Жена? – спросил сотник, улыбаясь, поднимая розовые от света брови.
– Чужая жена…
– Ах, вон как. Ну что ж, устроим и ее черной стряпухой. А муж ее где?
– Тут, хуторной.
– Ты что же, похитил у мужа жену?
– Сама приблудилась.
– Романтическая история. Ну хорошо, приходи завтра. Можешь быть свободен, братец.
Григорий пришел в Ягодное – имение Листницких – часов в восемь утра. По большому двору, обнесенному кирпичной облупленной оградой, нескладно раскидались дворовые постройки: флигель под черепичной крышей, с черепичной цифрой посредине – 1910 год, людская, баня, конюшня, птичник и коровник, длинный амбар, каретник. Дом большой, старый, огороженный со стороны двора палисадником, ютился в саду. За домом серою стеною стояли оголенные тополя и вербы левады в коричневых шапках покинутых грачиных гнезд.
Григория встретила за двором ватага крымских черных борзых. Старая хромая сука, со слезящимся старушечьим взглядом, первая обнюхала Григория, пошла следом, понурив сухую голову. В людской кухарка ругалась с молоденькой веснушчатой горничной. В табачном дыму, как в мешке, сидел у порога старый губатый человечина. Григория горничная провела в дом. В передней воняло псиной и неподсохшими звериными шкурами. На столе валялся чехол от двустволки и ягдташ с истрепанными зелеными шелковыми махрами.
– Молодой барин зовет к себе. – Из боковых дверей выглянула горничная.
Григорий опасливо оглядел свои грязные сапоги, шагнул в дверь.
На кровати, стоявшей под окном, лежал сотник; на одеяле – коробка с гильзами и табаком. Начинив папиросу, сотник застегнул ворот белой сорочки, сказал:
– Рано ты. Подожди, сейчас отец придет.
Григорий стал у двери. Через минуту по скрипучему полу передней зашаркали чьи-то шаги. Густой низкий бас спросил в дверную щель:
– Не спишь, Евгении?
– Входите.
Вошел старик в черных кавказских бурках. Григорий глянул на него сбоку, и первое, что ему кинулось в глаза, – это тонкий покривленный нос и белые, под носом желтые от курева, широкие полудуги усов. Старик был саженного роста, плечист и худ. На нем дрябло обвисал длинный верблюжьего сукна сюртук, воротник петлей охватывал коричневую, в морщинах, шею. Близко к переносице сидели выцветшие глаза.
– Вот, папа, кучер, которого я вам рекомендую. Парень из хорошей семьи.
– Чей это? – буркнул старик раскатом гудящего голоса.
– Мелехова.
– Которого Мелехова?
– Пантелея Мелехова сын.
– Прокофия знал, Пантелея тоже знаю. Хромой такой, из черкесов?
– Так точно – хромой. – Григорий тянулся струною.
Он помнил рассказы отца об отставном генерале Листницком – герое русско-турецкой войны.
– Почему нанимаешься? – грохотало сверху.
– Не живу с отцом, ваше превосходительство.
– Какой же из тебя будет казак, ежели ты наймитом таскаешься? Отец, отделяя тебя, разве ничего не дал?
– Так точно, ваше превосходительство, не дал.
– Тогда другое дело. Ты с женой нанимаешься?
Сотник резко скрипнул кроватью. Григорий повел глазами, увидел – сотник моргает, дергает головой.
– Так точно, ваше превосходительство.
– Безо всяких превосходительств. Не люблю! Цена восемь рублей в месяц.
Это обоим. Жена будет стряпать на дворовых и сезонных рабочих. Согласен?
– Так точно.
– Чтоб были в имении завтра же. Займешь в людской ту половину, в которой жил прежний кучер.
– Как ваша вчерашняя охота? – спросил сын у старика и опустил на коврик узкие ступни.
– Выгнали из Гремячего лога лисовина, гнали до леса. Старый попался, обманул собак.
– Казбек все хромает?
– У него, как оказалось, вывих. Ты поскорей, Евгений, завтрак стынет.
Старик повернулся к Григорию, щелкнул сухими, костлявыми пальцами.
– Шагом – марш! Завтра к восьми часам чтобы был здесь.
Григорий вышел за ворота. У заднего фасада амбара борзые грелись на подсохшей от снега земле. Старая сука со старушечьим взглядом затрусила к Григорию, обнюхала его сзади и провожала до первой балки, понуро опустив голову, ступая шаг в шаг. Потом вернулась.
XII
Аксинья отстряпалась рано, загребла жар, закутала трубу и, перемыв посуду, выглянула в оконце, глядевшее на баз. Степан стоял возле слег, сложенных костром у плетня к мелеховскому базу. В уголке твердых губ его висела потухшая цигарка; он выбирал из костра подходящую соху. Левый угол сарая завалился, надо было поставить две прочные сохи и прикрыть оставшимся камышом.
С утра на верхушках Аксиньиных скул – румянец, в молодом блеске глаза.
Не укрылась перемена от Степана; завтракая, спросил:
– Ты чего?
– А чего я? – Аксинья вспыхнула.
– Блестишь, будто постным маслом намазанная.
– От печи жарко… в голову кинулось. – И, отвернувшись, глазами воровато шмыгнула в окно: не идет ли Мишки Кошевого сестра?
Та пришла только перед сумерками. Вымученная ожиданием, Аксинья встрепенулась:
– Ты ко мне, Машутка?
– Выдь на-час.
Степан перед осколком зеркала, вмазанного в выбеленную грудину печи, зачесывал чуб, гладил куцей расческой из бычачьего рога каштановые усы.
Аксинья опасливо глянула в сторону мужа:
– Ты, никак, куда-то собираешься?
Степан ответил не сразу, положил расческу в карман шаровар, взял из печурки колоду карт и кисет.
– К Аникушке пойду, посижу трошки.
– И когда ты находишься? Искоренили карты: что ни ночь, то им игра. До кочетов просиживают.
– Но, будя, слыхали.
– Опять в очко будешь играть?
– Отвяжись, Аксютка. Вон человек ждет, иди.
Аксинья боком вышла в сенцы. У входа встретила ее улыбкой румяная, в засеве веснушек, Машутка.
– Пришел ить Гришка.
– Ну?
– Пересказывал, чтоб, как затемнеет, шла к нам.
Аксинья, хватая Машуткины руки, теснила ее к двери.
– Тише, тише, любушка. Что ж он, Маша? Может, ишо чего велел сказать?
– Гутарит, чтоб забрала свое, что унесешь.
Аксинья, вся в огне и дрожи, вертела головой, поглядывая на двери, переступая с ноги на ногу.
– Господи, как же я?.. А?.. Так-то скорочко… Ну, что я? Погоди, скажи ему, что я скоро… А где он меня перевстренет?
– Заходи в хату.
– Ох, нет!..
– Ну, ничего, я скажу ему, он выйдет.
Степан надел сюртук, тянулся к висячей лампе, прикуривая.
– Чего она прибегала? – спросил между двумя затяжками.
– Кто?
– Да Машка Кошевых.
– А, это она по своему делу… юбку просила скроить.
Сдувая с цигарки черные хлопья пепла, Степан пошел к двери…
– Ты ложись, не жди!
– Ну-но.
Аксинья припала к замороженному окну, опустилась перед лавкой на колени. По стежке, протоптанной к калитке, заскрипели шаги уходящего Степана. Ветром схватило искорку цигарки и донесло до окна. В оттаявший кружок стекла Аксинья на минуту увидела при свете пламенеющей цигарки полукруг придавившей хрящеватое ухо папахи, смуглую щеку.
В большой шалевый платок лихорадочно кидала из сундука юбки, кофточки, полушалки – девичье свое приданое, – задыхаясь, с растерянными глазами, в последний раз прошлась по кухне и, загасив огонь, выбежала на крыльцо. Из мелеховского дома кто-то вышел на баз проведать скотину. Аксинья дождалась, пока заглохли шаги, накинула на дверной пробой цепку и, прижимая узел, побежала к Дону. Из-под пухового платка выбились пряди волос, щекотали щеки. Дошла задами до двора Кошевых – обессилела, с трудом переставляла зачугуневшие ноги. Григорий ждал ее у ворот. Принял узел и молча первым пошел в степь.
За гумном Аксинья, замедляя шаги, тронула Григория за рукав:
– Погоди чудок.
– Чего годить? Месяц взойдет не скоро, надо поспешать.
– Погоди, Гриша. – Аксинья, сгорбившись, стала.
– Ты чего? – Григорий наклонился к ней.
– Так… живот чтой-то. Чижелое нады подняла. – Облизывая спекшиеся губы, жмурясь от боли до огненных брызг в глазах, Аксинья схватилась за живот. Постояла немного, согнутая и жалкая, и, заправляя под платок пряди волос, тронулась.
– Ну все, пойдем!
– Ты и не спросишь, куда я тебя веду… Может, до первого яра, а там спихну? – улыбнулся в темноту Григорий.
– Все одно уж мне. Доигралась. – Голос Аксиньи звякнул невеселым смехом…
Степан в эту ночь вернулся, как всегда, в полночь. Зашел в конюшню, кинул в ясли наметанное конем под ноги сено, снял недоуздок и поднялся на крыльцо. «Должно, ушла на посиделки», – подумал, скидывая с пробоя цепку.
Вошел в кухню, плотно притворил дверь, зажег спичку. Был он в выигрыше (играли на спички), оттого мирен и сонлив. Засветил огонь и, не догадываясь о причине, оглядел в беспорядке разбросанные по кухне вещи.
Слегка удивленный, прошел в горницу. Темной пастью чернел раскрытый сундук, на полу лежала старенькая, забытая впопыхах женина кофтенка.
Степан рванул с плеч полушубок, кинулся в кухню за огнем. Оглядел горницу – понял. Швырком кинул лампу, не отдавая себе ясного отчета в том, что делает, рванул со стены шашку, сжал эфес до черных отеков в пальцах, – подняв на конце шашки голубенькую, в палевых цветочках, позабытую Аксиньину кофтенку, подкинул ее кверху и на лету, коротким взмахом, разрубил пополам.
Посеревший, дикий, в волчьей своей тоске, подкидывал к потолку голубенькие искромсанные шматочки; повизгивающая отточенная сталь разрубала их на лету.
Потом, оборвав темляк, кинул шашку в угол, ушел в кухню и сел за стол.
Избочив голову, долго гладил дрожащими железными пальцами невымытую крышку стола.
XIII
Беда в одиночку сроду не ходит: утром, по недогляду Гетька, племенной бугай Мирона Григорьевича распорол рогом лучшей кобылице-матке шею. Гетько прибежал в курень белый, растерянный, била его трясучка.
– Беда, хозяин! Бугай, шоб вин сдох, проклятый бугай…
– Чего бугай? Ну? – встревожился Мирон Григорьевич.
– Кобылу спортил… пырнул рогом… я кажу…
Мирон Григорьевич раздетый выскочил на баз. Возле колодца Митька утюжил колом красного пятилетка-бугая. Тот, пригибая к земле морщинистый подгрудок, волоча его по снегу, крутил низко опущенной головой, далеко назад кидая ногою снег, рассевая вокруг спирально скрученного хвоста серебряную пыль. Он не бежал от побоев, лишь глухо взмыкивал, перебирал задними ногами, как перед прыжком.
В горле его ширился, рос клокочущий рев. Митька бил его по морде, по бокам, в хрипе безобразной ругани, не обращая внимания на Михея, который тянул его сзади за ремень.
– Отступись, Митрий!.. Христом-богом прошу!.. Забрухает он тебя!..
Григорич, да чего ж ты глядишь?..
Мирон Григорьевич бежал к колодцу. У плетня, понуро свесив голову, стояла кобылица. Запотевшие у кострецов впадины, черные и глубокие, ходили в дыханье, с шеи на снег и на круглые шишки грудных мускулов текла кровь.
Мелкая дрожь волнила светло-гнедую шерсть на спине и боках, сотрясая пахи.
Мирон Григорьевич забежал наперед. На шее, разваленной пополам, дымилась в розовом рана. Глубокий, хоть ладонь суй, длинный порез, обнаженное коленчатое горло в судороге дыханья. Мирон Григорьевич сжал в кулаке челку, потянул вверх опущенную голову кобылицы. Прямо в глаза хозяину направила она мерцающий фиолетовый зрачок, будто спросила: «Что же дальше?» И на немой вопрос крикнул Мирон Григорьевич:
– Митька! Дубовую кору вели обдать. А ну, торопись!
Гетько, сотрясая в беге треугольный на грязной шее кадык, побежал драть с дуба кору. Митька подошел к отцу, оглядываясь на кружившего по двору бугая. Красный, на талой белени снежища, колесил тот по двору, изрыгая прорвавшийся безостановочный рев.
– Держи за чуб! – приказал Митьке отец. – Михей, беги за бечевкой!
Скорей, морду побью!..
Бархатную, в редком волосе, верхнюю губу кобылицы закрутили веревкой на закрутке, чтоб не чуяла боли. Подошел дед Гришака. Принесли в расписной чашке желудевого цвета отвар.
– Остуди, – горяч, небось. Слышишь аль нет, Мирон?
– Батя, идите в курени с богом! Простынете тута!
– А я велю остудить. Загубить хочешь матку?
Рану промыли. Мирон Григорьевич зяблыми пальцами вдевал в иглу-цыганку суровинку. Зашивал сам. Искусный лег на рану шов. Не успел Мирон Григорьевич отойти от колодца, из куреня прибежала Лукинична. Порожние сумки ее блеклых щек смяла тревога. Она отозвала мужа в сторону:
– Наталья пришла, Григорич!.. Ах, боже-е ты мой!
– Чего ишо?.. – взъерошился Мирон Григорьевич, бледнея конопинами белесого лица.
– С Григорием… ушел зятек из дому! – Лукинична раскрылилась, как грач перед взлетом, хлопнув руками по подолу, прорвалась на визг:
– Страмы на весь хутор!.. Кормилец, господи, что за напастина!.. Ах! Ох!
Наталья в платке и куцей зимней кофтенке стояла посреди кухни. Две слезинки копились у переносицы, не падая. На щеках ее кирпичными плитами лежал румянец.
– Ты чего заявилась? – напустился отец, влезая в кухню. – Муж побил? Не заладили?
– Ушел он, – глотая сухмень рыдания, икнула Наталья и, мягко качнувшись, упала перед отцом на колени. – Батянюшка, пропала моя жизня!..
Возьми меня оттель! Ушел Гришка с своей присухой!.. Одна я! Батянюшка, я как колесом перееханная!.. – часто залопотала Наталья, не договаривая концы слов, снизу моляще взглядывая в рыжую подпалину отцовской бороды.
– Постой, а ну, погоди!..
– Не из чего там жить! Заберите меня!.. – Наталья быстро переползла к сундуку и на ладони кинула дрогнувшую в плаче голову. Платок ее сбился на спину, гладко причесанные черные прямые волосы свисали на бледные уши.
Плач в тяжелую минуту – что дождь в майскую засуху; мать прижала к впалому животу Натальину голову, причитая нескладное, бабье, глупое; а Мирон Григорьевич, распалясь – на крыльцо.
– Запрягай в двое саней!.. В дышловые!..
Петух, деловито топтавший у крыльца курицу, – испуганный громким зыком, прыгнул с нее и враскачку заковылял подальше от крыльца, к амбарам, квохча и негодуя.
– Запрягай!.. – Мирон Григорьевич крушил сапогами резные балясины у крыльца и только тогда ушел в курень, оставив безобразно выщербленные перила, когда Гетько на рысях вывел из конюшни пару вороных, на ходу накидывая хомуты.
За Натальиным имуществом поехали Митька с Гетьком. Украинец в рассеянности сшиб санями не успевшего убраться с дороги поросенка, думая про свое: «Мабуть, за цим дилом забудэ хозяин об кобыли?» И радовался, ослаблял вожжи.
«Такий вредный чертяка, як раз забудэ!..» – настигала мысль, и Гетько, хмурясь, кривил губы.
– Прыгай, чортобис!.. Ось я тоби! – и сосредоточенно норовил щелкнуть кнутом вороного под то самое место, где екала селезенка.
XIV
Сотник Евгений Листницкий служил в лейб-гвардии Атаманском полку. На офицерских скачках разбился, переломил в предплечье левую руку. После лазарета взял отпуск и уехал в Ягодное к отцу на полтора месяца.
Старый, давно овдовевший генерал жил в Ягодном одиноко. Жену он потерял в предместье Варшавы в восьмидесятых годах прошлого столетия. Стреляли в казачьего генерала, попали в генеральскую жену и кучера, изрешетили во многих местах коляску, но генерал уцелел. От жены остался двухлетний тогда Евгений. Вскоре после этого генерал подал в отставку, перебрался в Ягодное (земля его – четыре тысячи десятин, – нарезанная еще прадеду за участие в Отечественной войне 1812 года, находилась в Саратовской губернии) и зажил чернотелой, суровой жизнью.
Подросшего Евгения отдал в кадетский корпус, сам занялся хозяйством: развел племенной скот, с императорского завода купил на племя рысистых производителей и, скрещивая их с лучшими матками из Англии и с донского Провальского завода, добился своей породы. Держал на своей казачьей паевой и купленной земле табуны, сеял – чужими руками – хлеб, зимой и осенью охотился с борзыми, изредка, запираясь в белом зале, пил неделями. Точила его злая желудочная болезнь, и по строжайшему запрету врачей не мог он глотать пережеванную пищу; жевал, вытягивал соки, а жевки выплевывал на серебряную тарелочку, которую сбоку, на вытянутых руках, постоянно держал молодой, из мужиков, лакей Вениамин.
Был Вениамин придурковат, смугл, на круглой голове – не волосы, а черный плюш. Служил у пана Листницкого шесть лет. Вначале, когда припало стоять над генералом с серебряной тарелочкой, не мог без тошноты глядеть, как старик выплевывает серые, измочаленные зубами жевки, потом привык.
В имении из дворни, кроме Вениамина, жили: кухарка Лукерья, одряхлевший конюх Сашка, пастух Тихон, поступивший на должность кучера Григорий и Аксинья. Рыхлая, рябая, толстозадая Лукерья, похожая на желтый ком невсхожего теста, с первого же дня отшила Аксинью от печи.
– Стряпать будешь, когда рабочих на лето наймет пан, а сейчас я сама управлюсь.
На обязанности Аксиньи лежало три раза в неделю мыть в доме полы, кормить гурты птицы и содержать птичий двор в чистоте. Она ретиво взялась за службу, всем стараясь угодить, не исключая и Лукерьи. Григорий большую часть времени проводил в просторной рубленой конюшне вместе с конюхом Сашкой. До сплошных седин дожил старик, но Сашкой так и остался. Никто не баловал его отчеством, а фамилии, наверное, не знал и сам старый Листницкий, у которого жил Сашка больше двадцати лет. В молодости Сашка кучеровал, но под исход жизни, теряя силу и зрение, перешел в конюхи.
Низенький, весь в зеленой седине (на руках и то рос седой волос), с носом, расплюснутым еще в детстве ударом чекмаря, вечно улыбался он голубой детской улыбкой, мигая на окружающее простодушными, в красных складках, глазами. Портили его апостольское лицо нос курносый, с веселинкой, да изуродованная стекающим книзу шрамом нижняя губа. Под пьянку в солдатчину (родом Сашка был из богучарских москалей) вместо простой водки хватил он из косухи «царской водки»: огненная струйка и пришила ему нижнюю губу к подбородку. Там, где пролилась эта струйка, остался не зарастающий волосом розовый и веселый косой шрам, будто неведомый зверек лизнул Сашку в бороду, положив след тонюсенького напильчатого языка. Сашка часто баловался водкой, в такие минуты бродил по двору имения – сам хозяин, – шпаклюя ногами, становился против окон панской спальни и хитро крутил пальцем перед веселым своим носом.
– Миколай Лексеич! А Миколай Лексеич! – звал он громко и строго.
Старый пан, если был в эту минуту в спальне, подходил к окну.
– Нажрался, пустяковая твоя душа? – гремел он из окна.
Сашка поддергивал спадавшие портки, подмигивал, шельмовато улыбался.
Улыбка вытанцовывалась у него наискось через все лицо: от прижмуренного левого глаза до розового шрама, стекавшего из правого угла рта. Поперечная была улыбка, но приятная.
– Миколай Лексеич, ваше преподобие, я тебя зна-а-аю!.. – И Сашка, приплясывая, грозил торчмя поднятым, тонким и грязным пальцем.
– Поди проспись, – примиряюще улыбался из окна пан, всей обкуренной пятерней закручивая нависшие усы.
– Черт Сашку не ом-манет! – смеялся Сашка, подходя к палисаднику. – Миколай Лексеич, ты… как и я. Мы с тобой как рыба с водой. Рыба на дно, а мы… на гумно. Мы с тобой богатые, во!.. – Сашка, корячась, широко расплескивал руки. – Нас все знают, по всей Донской области. Мы… – голос Сашки становился печален и вкрадчив, – мы с тобой, ваше превосходительство, всем хороши, только вот носы у нас говенные!
– Чем же? – любопытствовал пан, сизея от смеха и шевеля усами и подусниками.
– Через водку, – отчеканивал Сашка, часто моргая и слизывая языком слюну, сползавшую по канальцу розового шрама. – Ты, Миколай Лексеич, не пей. А то вовзят пропадем мы с тобой! Проживем все дотла!..
– Поди вот, похмелись.
Пан кидал в окно двугривенный. Сашка ловил на лету, прятал за подкладку картуза.
– Ну, прощай, генерал, – вздыхал он, уходя.
– А лошадей-то поил? – заранее улыбаясь, спрашивал пан.
– Черт паршивый! Ать сукин сын! – багровея, орал Сашка ломким голосом.
Гнев трепал его лихорадкой. – Сашка чтоб лошадей забыл напоить? А? Умру – и то приползу по цебарке кринишной дать, а он, ать, придумал!.. Тоже!..
Сашка уходил, облитый незаслуженной обидой, матерясь и грозя кулаками.
Сходило ему все: и пьянка, и панибратское обращение с паном; оттого сходило, что был Сашка незаменимый конюх. Зиму и лето спал он в конюшне, в порожнем станке; никто лучше его не умел обращаться с лошадьми, был он и конюх и коновал: веснами в майском цветении рвал травы, выкапывал в степи, в суходолах и мокрых балках целебные корни. Высоко на стенках конюшни висели сушеные пучки разнолистной травы: яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, чернолист – от порчи ног, неприметная белая травка, растущая в левадах у корней верб, – от надрыва, и много других неведомых трав от разных лошадиных недугов и хвори.
В конюшне, в станке, где спал Сашка, зиму и лето паутинной занавесью висел тонкий, липнущий к горлу аромат. На дощатой кровати лежало прикрытое попоной, сбитое камнем сено и весь провонявший конским потом Сашкин зипун.
Пожитков, кроме зипуна и дубленого полушубка, у Сашки не было.
Тихон, губатый, здоровенный и дурковатый казак, жил с Лукерьей, втихомолку беспричинно ревновал ее к Сашке. В месяц раз брал он Сашку за пуговицу просаленной рубахи и уводил на зады.
– Дед, ты на мою бабу не заглядывайся!
– Это как сказать… – Сашка многозначительно мигал.
– Отступись, дед! – просил Тихон.
– Я, дружок, рябых люблю. Мне шкалик не подноси, а рябую вынь да положь. Что ни дюжей ряба – дюжей нашего брата, шельма, любит.
– В твои годы, дед, совестно и грех… Эх ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь…
– Я на все руки лекарь, – упорствовал Сашка.
– Отступись, дед! Нельзя так-то.
– Я, брат, эту Лукерью пристигну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она – как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких!
– На вот… а под ноги не попадайся, а то убью, – говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки.
Так каждый месяц.
В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый – что печной заслон – зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками.
В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя.
Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук.
Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался:
– Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.
Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул:
– Садись.
Григорий садился на краешек.
– Как тебе нравятся наши лошади?
– Добрые кони. Серый дюже хорош.
– Ты его почаще проезжай. Смотри, наметом не гони.
– Мне дед Сашка толковал.
– А Крепыш как?
– Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
– Тебе ведь в лагери в мае идти?
– Так точно.
– Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
– Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь.
– Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
– Он от нее отказался, не отнимет.
– Кто тебе говорил?
– Ездил в станицу за ухналями [], видал хуторного одного. Гутарит, запил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».
– Аксинья – красивая баба, – говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
– Баба ничего, – соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.
В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской.
Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахнуло в пустой веселой комнатке. Из подземки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна, романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подземки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом.
Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.
– Как живешь, Аксиньюшка? – спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.
– Благодарствую.
Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти.
– Пойду. Надо уткам зерна всыпать.
– Посиди. Успеешь, – улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах.
Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами.
Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил.
– Чего он сидел? – глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий.
– А я почем знаю? – Аксинья, вспоминая взгляд сотника, деланно смеялась. – Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, – она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, – и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая.
– Примолвила, что ль, его? – Григорий зло щурился.
– Нужен он мне!
– То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца.
Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.
XV
На четвертой неделе поста сдала зима. На Дону бахромой легли окраинцы, ноздревато припух, поседел подтаявший сверху лед. Вечерами глухо гудела гора, по стариковским приметам – к морозу, а на самом деле – вплотную подходила оттепель. По утрам легкие ледозвонили заморозки, а к полудню земля отходила и пахло мартом, примороженной корой вишневых деревьев, прелой соломой.
Мирон Григорьевич исподволь готовился к пахоте, пополневшими днями возился под навесом сарая, тесал зубья к боронам, вместе с Гетьком делал два новых колесных стана. Дед Гришака говел на четвертой неделе. Приходил из церкви почерневший от холода, жаловался снохе:
– Заморил поп, никудышный служака, да-с, служит, как яишник с возом едет. Это беда!
– Вы бы, батя, на страстной неделе говели, все потеплеет к тому времени.
– Ты мне Наташку покличь. Пущай она чулки потолще свяжет, а в таких-то голопятых и серый бирюк с пару зайдется.
Наталья жила у отца, «как хохол на отживе»: ей все казалось, что Григорий вернется к ней, сердцем ждала, не вслушиваясь в трезвый нашепот разума; исходила ночами в жгучей тоске, крушилась, растоптанная нежданной, незаслуженной обидой. А к этому прибавилось другое, и Наталья с холодным страхом шла к концу, ночами металась в своей девичьей горенке, как подстреленный чибис по ендовной куге. С первых дней по-иному стал поглядывать на нее Митька, а однажды, прихватив Наталью в сенцах, прямо спросил:
– Скучаешь по Гришке?
– А что тебе?
– Тоску твою хочу разогнать…
Наталья взглянула ему в глаза и ужаснулась в душе своей догадке. Играл Митька зелеными кошачьими глазами, маслено блестел в темноте сеней разрезами зрачков. Наталья, хлопнув дверью, вскочила в боковушку к деду Гришаке и долго стояла, прислушиваясь к тревожному трепету сердца. На другой день после этого Митька подошел к ней на базу. Он метал скотине сено, и на прямых его волосах, на папахе шпанского меха висели зеленые травяные былки. Наталья отгоняла от свиного корыта увивавшихся собак.
– Ты не мордуйся, Наташка…
– Я бате зашумлю! – крикнула Наталья, закрываясь от него руками.
– Тю, сдурела!
– Уйди, проклятый!..
– Ну, чего шумишь?
– Уйди, Митька! Зараз пойду и расскажу бате!.. Какими ты глазами на меня глядишь? И-и-и, бессовестный!.. Как тебя земля держит!
– А вот держит и не гнется. – Митька в подтверждение топнул сапогами и подпер бока.
– Не лезь ко мне, Митрий!
– Зараз я и не лезу, а ночью приду. Ей-богу, приду.
Наталья ушла с база, содрогаясь. Вечером постелила себе на сундуке, положила с собой младшую сестренку. Ночь проворочалась, горячечными глазами вклиниваясь в темноту. Шороха ждала, чтобы крикнуть на весь дом, но тишина нарушалась только сапом спящего рядом, за стенкой, деда Гришаки да редкими всхрапами разметавшейся под боком сестры.
Отравленная бабьим неусыпным горем, разматывалась пряжа дней.
Митька, не изживший давнего своего позора со сватовством, ходил хмурый и злой. По вечерам уходил на игрища и редко приходил домой рано, все больше заря выкидывала. Путался с гулящими жалмерками, ходил к Степану играть в очко. Мирон Григорьевич до поры до-времени молчал, приглядывался.
Как-то перед пасхой Наталья встретила около моховского магазина Пантелея Прокофьевича. Он окликнул ее первый:
– Погоди-ка на-часок.
Наталья остановилась. Затосковала, глянув на горбоносое, смутно напоминавшее Григория лицо свекра.
– Ты чего ж к старикам не заглянешь? – смущенно обегая ее глазами, заговорил старик, словно сам был виноват перед Натальей. – Баба там по тебе соскучилась: что да чего ты там… Ну, как живешь-можешь?
Наталья оправилась от безотчетного смущения.
– Спасибочко… – и, запнувшись (хотела назвать батей), смутившись, докончила:
– Пантелей Прокофьевич.
– Что ж не наведаешься к нам?
– По хозяйству… работаю.
– Гришка наш, эх!.. – Старик горько закрутил головой. – Подковал он нас, стервец… Как ладно зажили было-к…
– Что ж, батя… – высоким, рвущимся голосом зазвенела Наталья, – не судьба, видать.
Пантелей Прокофьевич растерянно засуетился, глянув в глаза Натальи, налитые слезами. Губы ее сводило, усилие держало слезы.
– Прощай, милушка!.. Ты не горюй по нем, по сукинову сыну, он ногтя твоего не стоит. Он, может, вернется. Повидать бы мне его, уж я доберусь!
Наталья пошла, вобрав голову в плечи, как побитая. Пантелей Прокофьевич долго топтался на одном месте, будто сразу хотел перейти на рысь. Наталья, заворачивая за угол, оглянулась: свекор хромал по площади, с силой налегая на костыль.
XVI
У Штокмана стали собираться реже. Подходила весна. Хуторцы готовились к весенней работе; лишь с мельницы приходили Валет с Давыдкой и машинист Иван Алексеевич. В страстной четверг перед вечером собрались в мастерской.
Штокман сидел на верстаке, подчищая напилком сделанное из серебряного полтинника кольцо. В окно ложилась вязанка лучей закатного солнца.
Розовый, с желтизной, лежал на полу пыльный квадрат. Иван Алексеевич крутил в руках клещи-кусачки.
– Надысь был у хозяина, ходил толковать о поршне. Надо в Миллерово везть, там дадут ему рахунку [], а мы что же можем поделать? Трещина образовалась вот какая, – неизвестно кому показал Иван Алексеевич на мизинце размер трещины.
– Там ведь завод, кажется, есть? – спросил Штокман, двигая напилком, сея вокруг пальца тончайшую серебряную пыль.
– Мартеновский. Мне припало в прошлом году побывать.
– Много рабочих?
– До черта. Сотни четыре.
– Ну, как они? – Штокман, работая, встряхивал головой, и слова падали раздельно, как у заики.
– Им-то житье. Это тебе не пролетарии, а так… навоз…
– Почему же это? – поинтересовался Валет, сидя рядом со Штокманом, скрестив под коленями куценькие, обрубковатые пальцы.
Давыдка-вальцовщик, седой от мучной пыли, набившейся в волосы, ходил по мастерской, разбрызгивая чириками шуршащую пену стружек, с улыбкой прислушиваясь к сухому пахучему шелесту. Казалось ему, что идет он по буераку, занесенному багряным листопадом, листья мягко уминаются, а под ними – юная упругость сырой буерачной земли.
– А потому это, что все они зажиточные. Каждый имеет свой домик, свою бабу со всяким удовольствием. А тут к тому ишо половина из них баптисты.
Сам хозяин – проповедник у них, ну, и рука руку моет, а на обеих грязи мотыгой не соскребешь.
– Иван Алексеевич, какие это баптисты? – остановился Давыдка, уловив незнакомое слово.
– Баптисты-то? По-своему в бога веруют. Навроде полипонов [].
– Каждый дурак по-своему с ума сходит, – добавил Валет.
– Ну, так вот, прихожу я к Сергею Платоновичу, – продолжал Иван Алексеевич начатый рассказ, – у него Атепин-Цаца сидит. «Погоди, говорит, в прихожей». Сел, дожидаюсь. Сквозь дверей слышу разговор ихний. Сам расписывает Атепину: мол, очень скоро должна произойтить война с немцами, вычитал из книжки, а Цаца, знаешь, как он гутарит? «Конецно, гутарит, я с вами не согласный насцет войны».
Иван Алексеевич так похоже передразнил Атепина, что Давыдка, округлив рот, пустил короткий смешок, но, глянув на язвительную мину Валета, смолк.
– «Война с Россией не могет быть, потому цто Германия правдается нашим хлебом», – продолжал Иван Алексеевич пересказ слышанного разговора. – Тут вступается, ишо один, по голосу не опознал, а посля оказался пана Листницкого сын, офицер. «Война, дескать, будет промеж Германией и Францией за виноградные поля, а мы тут ни при чем».
– Ты, Осип Давыдович, как думаешь? – обратился Иван Алексеевич к Штокману.
– Я предсказывать не умею, – уклончиво ответил тот, на вытянутой руке сосредоточенно рассматривая отделанное кольцо.
– Задерутся они – быть и нам там. Хошь не хошь, а придется, за волосы притянут, – рассуждал Валет.
– Тут, ребятки, какое дело… – заговорил Штокман, мягко освобождая кусачки из пальцев Ивана Алексеевича.
Говорил он серьезно, как видно собираясь основательно растолковать.
Валет удобнее подхватил сползавшие с верстака ноги, на лице Давыдки округлились губы, не прикрывая влажной, кипени плотных зубов, Штокман с присущей ему яркостью, сжато, в твердых фразах обрисовал борьбу капиталистических государств за рынки и колонии, В конце его, возмущенно перебил Иван Алексеевич:
– Погоди, а, мы-то тут, при чем?
– У тебя и у других таких же головы будут болеть с чужого похмелья, – улыбнулся Штокман.
– Ты не будь, дитем, – язвил. Валет, – старая поговорка: «Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся».
– У-у-гу-м… – Ивад Алексеевич насупился, дробя какую-то, громоздкую, неподатливую глыбу мыслей.
– Листницкий этот чего прибивается к Моховым? Не за дочерью его топчет? – спросил Давыдка.
– Там уже коршуновский потомок топтался… – злословит Валет.
– Слышишь, Иван Алексеевич? Офицер чего там нюхает?
Иван Алексеевич встрепенулся, словно кнутом его под коленки жиганули.
– А? Что гутаришь?
– Задремал, дядя!.. Про Листницкого разговор.
– На станцию едет. Да, ишо новостишка: оттель выхожу, на крыльце – кто бы вы думали? Гришка Мелехов. Стоит с кнутиком. Спрашиваю: «Ты чего тут, Григорий?» – «Листницкого пана везу на Миллеровскую».
– Он у них в кучерах, – вступился Давыдка.
– С панского стола объедки схватывает.
– Ты, Валет, как цепной кобель, любого обрешешь.
Разговор на минуту смолк. Иван Алексеевич поднялся идти.
– Ты не к стоянию спешишь? – съехидничал напоследок Валет.
– Мне каждый день стояние.
Штокман проводил всегдашних гостей; замкнув мастерскую, пошел в дом.
В ночь под пасху небо затянуло черногрудыми тучами, накрапывал дождь.
Отсыревшая темнота давила хутор. На Дону, уже в сумерках, с протяжным, перекатистым стоном хрястнул лед, и первая с шорохом вылезла из воды, сжатая массивом поломанного льда, крыга. Лед разом взломало на протяжении четырех верст, до первого от хутора колена. Пошел стор. Под мерные удары церковного колокола на Дону, сотрясая берега, крушились, сталкиваясь, ледяные поля. У колена, там, где Дон, избочившись, заворачивает влево, образовался затор. Гул и скрежет налезающих крыг доносило до хутора. В церковной ограде, испещренной блестками талых лужиц, гуртовались парни. Из церкви через распахнутые двери на паперть, с паперти в ограду сползали гулкие звуки чтения, в решетчатых окнах праздничный и отрадный переливался свет, а в ограде парни щупали повизгивавших тихонько девок, целовались, вполголоса рассказывали похабные истории.
В церковной караулке толпились казаки, приехавшие к светлому богослужений с ближних и дальних хуторов. Сморенные усталью и духотой, висевшей в караулке, люди спали на лавках и у подоконников, на полу.
На поломанных порожках курили, переговаривались о погоде и озимых.
– Ваши хуторные как на поля выедут?
– На фоминой тронутся, должно.
– То-то добришша, у вас ить там песчаная степь.
– Супесь, по энту сторону лога – солончаки.
– Теперича земля напитается.
– Прошлый год мы пахали – земля как хрящ, до бесконца краю клеклая.
– Дунька, ты где? – тоненьким голосом пищало внизу у крыльца караулки.
А у церковной калитки чей-то сиплый грубый голое бубнил:
– Нашли где целоваться, ах вы… Брысь отседа, пакостники! Приспичило вам!
– Тебе пары нету? Иди нашу сучку целуй, – резонил из темноты молодой ломкий голос.
– Су-у-учку? А вот я тебе…
Вязкий топот перебирающих в беге ног, порсканье и шелест девичьих юбок.
С крыши стеклянная звень падающей капели; и снова тот же медленный, тягучий, как черноземная грязь, голос:
– Запашник, надысь торговал у Прохора, давал ему двенадцать целковых – угинается. Энтот не продешевит…
На Дону – плавный шелест, шорох, хруст. Будто внизу за хутором идет принаряженная, мощная, ростом с тополь, баба, шелестя невиданно большим подолом.
В полночь, когда закрутела кисельная чернота, к ограде верхом на незаседланном коне подъехал Митька Коршунов. Слез, привязал к гриве повод уздечки, хлопнул горячившуюся лошадь ладонью. Постоял, прислушиваясь к чавканью копыт, и, оправляя пояс, пошел в ограду. На паперти снял папаху, согнул в поклоне подбритую неровною скобкой голову; расталкивая баб, протискался к алтарю. По левую сторону черным табуном густились казаки, по правую цвела пестрая смесь бабьих нарядов. Митька разыскал глазами стоявшего в первом ряду отца, подошел к нему. Перехватил у локтя руку Мирона Григорьевича, поднимавшуюся в крестном знамении, шепнул в заволосатевшее ухо:
– Батя, выдь на-час.
Пробираясь сквозь сплошную завесу различных запахов, Митька дрожал ноздрями: валили с ног чад горячего воска, дух разопревших в поту бабьих тел, могильная вонь слежалых нарядов (тех, которые вынимаются из-под испода сундуков только на рождество да на пасху), разило мокрой обувной кожей, нафталином, выделениями говельщицких изголодавшихся желудков.
На паперти Митька, грудью прижимаясь к отцову плечу, сказал:
– Наталья помирает!
XVII
Григорий вернулся из Миллерова, куда отвозил Евгения, в вербное воскресенье. Оттепель съела снег; дорога испортилась в каких-нибудь два дня.
В Ольховом Рогу, украинской слободе, в двадцати пяти верстах от станции, переправляясь через речку, едва не утопил лошадей. В слободу приехал перед вечером. За прошедшую ночь лед поломало, пронесло, и речка, пополняемая коричневыми потоками талой воды, пухла, пенилась, подступая к улочкам.
Постоялый двор, где останавливались кормить лошадей по дороге на станцию, был на той стороне. За ночь могло еще больше прибыть воды, и Григорий решил переправиться.
Подъехал к тому месту, где сутки назад переезжал по льду; вышедшая из берегов речка гнала по раздвинувшемуся руслу грязные воды, легко кружила на середине отрезок плетня и половинку колесного обода. На оголенном от снега песке виднелись притертые санными полозьями свежие следы. Григорий остановил потных, со шмотьями мыла между ног, лошадей и соскочил с саней рассмотреть следы. Подреза прорезали тонкие полоски. У воды след слегка заворачивал влево, тонул в воде. Григорий смерил расстояние взглядом: двадцать саженей – самое большее. Подошел к лошадям проверить запряжку. В это время из крайнего двора вышел, направляясь к Григорию, пожилой, в лисьем треухе украинец.
– Ездют тут? – спросил Григорий, махая вожжами на коричневый перекипающий поток.
– Та издють. Ноне утром проихалы.
– Глубоко?
– Ни. В сани, мабуть, зальется.
Григорий подобрал вожжи и, готовя кнут, толкнул лошадей коротким повелительным «но!»… Лошади, храпя и нюхая воду, пошли нехотя.
– Но! – Григорий свистнул кнутом, привставая на козлах.
Гнедой широкозадый конь, левый в запряжке, мотнул головой – была не была! – и рывком натянул постромки. Григорий искоса глянул под ноги: вода клехтала у грядушки саней. Лошадям сначала по колено, потом сразу по грудь. Григорий хотел повернуть обратно, по лошади сорвались и, всхрапнув, поплыли. Задок саней занесло, поворачивая лошадей головами на течение.
Через спины их перекатами шла вода, сани колыхало и стремительно тянуло назад.
– А-я-яй!.. А-а-яй!.. – горланил, бегая по берегу, украинец и зачем-то махал сдернутым с головы лисьим треухом.
Григорий в диком остервенении, не переставая, улюлюкал, понукал лошадей. Вода курчавилась за оседавшими санями мелкими воронками. Сани резко стукнуло о торчавшую из воды сваю (след унесенного моста) и перевернуло с диковинной ловкостью. Охнув, Григорий окунулся с головой, но вожжей не выпустил. Его тянуло за полы полушубка, за ноги, влекло с мягкой настойчивостью, переворачивая возле колыхавшихся саней. Он успел ухватиться левой рукой за полоз, бросил вожжи, задыхаясь, стал перехватываться руками, добираясь до барка. Он уже схватил было пальцами окованный конец барка – в этот миг Гнедой, сопротивлявшийся течению, с силой ударил его задней ногой в колено. Захлебываясь, Григорий перекинулся руками и уцепился за постромку. Его отрывало от лошадей, разжимало пальцы с удвоенной силой. Весь в огненных колючках холода, он дотянулся до головы Гнедого, и прямо в расширенные зрачки Григория вонзила лошадь бешеный, налитый смертельным ужасом взгляд своих кровянистых глаз.
Несколько раз упускал Григорий ослизлые ремни поводьев; заплывал, хватал, но поводья выскальзывали из пальцев; как-то схватил – и внезапно черкнул ногами землю.
– Но-о-о!!! – Вытягиваясь до предела, метнулся вперед и упал на пенистой отмели, сбитый с ног лошадиной грудью.
Лошади, подмяв его, вихрем вырвали из воды сани; обессиленные, в дымящейся дрожи мокрых спин, стали в нескольких шагах.
Не чувствуя боли, Григорий вскочил на ноги; холод облепил его, будто нестерпимо горячим тестом. Григорий дрожал больше, чем лошади, чувствовал, что на ногах он так же слаб сейчас, как грудной ребенок. Опамятовался и, перевернув сани на полозья, согревая лошадей, пустил их наметом. В улицу влетел, как в атаке, – в первые же раскрытые ворота направил лошадей, не замедляя бега.
Хозяин попался радушный. К лошадям послал сына, а сам помог Григорию раздеться и тоном, не допускавшим никаких возражений, приказал жене:
– Затопляй печь!
Григорий отлежался на печи, в хозяйских штанах, пока высушилась одежда; повечеряв постными щами, лег спать.
Выехал он ни свет ни заря. Лежал впереди путь в сто тридцать пять верст, и дорога была каждая минута. Грозила степная весенняя распутица; в каждом ярке и каждой балке – шумные потоки снеговой воды.
Черная оголенная дорога резала лошадей. По заморозку-утреннику дотянул до тавричанского участка, лежавшего в четырех верстах от дороги, и стал на развилке. Дымились потные лошади, позади лежал сверкающий на земле след полозьев. Григорий бросил в участке сани, подвязал лошадям хвосты, поехал верхом, ведя вторую лошадь в поводу. Утром в вербное воскресенье добрался до Ягодного.
Старый пан выслушал подробный рассказ о дороге, пошел глянуть на лошадей. Сашка водил их по двору, сердито поглядывая на их глубоко ввалившиеся бока.
– Как лошади? – спросил пан, подходя.
– Само собой понятно, – буркнул Сашка, не останавливаясь, сотрясая седую прозелень круглой бороды.
– Не перегнал?
– Нету. Гнедой грудь потер хомутом. Пустяковина.
– Отдыхай. – Пан повел рукою в сторону дожидавшегося Григория.
Тот пошел в людскую, но отдохнуть пришлось только ночь. На следующий день утром пришел Вениамин в новой сатиновой голубой рубахе, в жирке всегдашней улыбки.
– Григорий, к пану. Сейчас же!
Генерал шлепал по залу в валеных туфлях. Григорий раз кашлянул, переминаясь с ноги на ногу у дверей зала, в другой – пан поднял голову.
– Тебе чего?
– Вениамин покликал.
– Ах да. Иди седлай жеребца и Крепыша. Скажи, чтоб Лукерья не выносила собакам. На охоту!
Григорий повернулся идти. Пан вернул его окликом:
– Слышишь? Поедешь со мной.
Аксинья сунула в карман Григорьева полушубка пресную пышку, пришептывая:
– Поисть не даст, вражина!.. Мордуют его черти. Ты б, Гриша, хучь шарф повязал.
Григорий подвел к палисаднику оседланных лошадей, свистом созвал собак.
Пан вышел в поддевке синего сукна, подпоясанной наборным ремнем. За плечом висела никелевая с пробковыми стенками фляга; свисая с руки, гадюкой волочился позади витой арапник.
Держа поводья, Григорий наблюдал за стариком и удивился легкости, с какой тот метнул на седло свое костистое старое тело.
– За мной держи, – коротко приказал генерал, рукой в перчатке ласково разбирая поводья.
Под Григорием взыграл и пошел боком, по-кочетиному неся голову, четырехлеток жеребец. Он был не кован на задние и, попадая на гладкий ледок, оскользался, приседая, наддавал на все ноги. В сутуловатой, но надежной посадке баюкался на широкой спине Крепыша старый пан.
– Мы куда? – равняясь, спросил Григорий.
– К Ольшанскому буераку, – густым басом отозвался пан.
Лошади шли дружно. Жеребец просил поводьев, по-лебединому изгибая короткую шею, косил выпуклым глазом на седока, норовил укусить за колено.
Поднялись на изволок, и пан пустил Крепыша машистой рысью. Собаки бежали позади Григория, раскинувшись короткой цепкой. Черная старая сука бежала, касаясь горбатой мордой кончика лошадиного хвоста. Жеребец приседал, горячась, хотел лягнуть назойливую суку, но та приотставала, тоскующим старушечьим взглядом ловила взгляд оглядывавшегося Григория.
До Ольшанского буерака добрались в полчаса. Пан поехал по буерачной хребтине, лохматой от коричневого старюки-бурьяна. Григорий спустился, осторожно вглядываясь в промытое, изъязвленное провалами днище буерака.
Изредка поглядывал на пана. Сквозь стальную сизь голого и редкого ольшаника видна была четкая, как нарисованная, фигура старика. Припадая к луке, он привстал на стременах, и на спине его сине морщинилась перетянутая казачьим поясом поддевка. Собаки шли по холмистому изволоку, держались кучей. Переезжая крутую промоину, Григорий свесился с седла.
«Закурить бы. Зараз пущу повод и достану кисет», – подумал он, снимая перчатку, шурша в кармане бумагой.
– Трави!.. – ружейным выстрелом гукнул за буерачной хребтиной крик.
Григорий вздернул голову; на острогорбый гребень выскочил пан и, высоко подняв арапник, пустил Крепыша карьером.
– Трави!
Пересекая хлюпкое, заросшее кугой и камышаткой днище буерака, скользя и пригибаясь к земле, быстро бежал грязно-бурый, клочковатый в пахах, невылинявший волк. Перепрыгнув ложок, он стал и, живо повернувшись боком, увидел собак. Они шли на него лавой, охватывая подковой, отрезая от леса, начинавшегося в конце буерака.
Пружинисто покачиваясь, волк выскочил на кургашек – давнишнюю сурчину, – шибко пошел к лесу. Почти навстречу ему скупыми бросками двигалась старая сука, сзади доспевал седой высокий кобель Ястреб – один из лучших и самый злой в гоньбе.
Волк на минуту замялся, словно в нерешительности. Григорий, поднимаясь из буерака, кругообразно поводя поводьями, на минуту потерял его из виду, а когда выскочил на бугор – волк мельтешился далеко-далеко; по черной ряднине степи, сливаясь с землей, плыли в бурьянах черные собаки, а дальше сбоку, полосуя Крепыша рукоятью арапника, обскакивал крутой яр старый пан.
Волк перебивал к соседнему буераку, близко наседали, охватывали собаки, и почти над клочьями волчьих пахов висел, отсюда казавшийся Григорию белесым лоскутком, седой кобель Ястреб.
– Тра-а-ави-и-и!.. – доплеснулся до Григория крик.
Он выпустил жеребца во весь мах, тщетно стараясь разглядеть, что происходило впереди: глаза застилало слезами, уши забивал режущий свист рассекаемого ветра. Охота захватила Григория. Припадая к шее жеребца, он вихрился в буйной скачке. Пока доскакал до буерака – ни волка, ни собак не было. Через минуту его догнал пан. Осадив Крепыша на всем скаку, крикнул:
– Куда пошел?
– В буерак, должно.
– Обскакивай слева!.. Гони!..
Пан всадил каблуки в бока пляшущей на дыбах лошади, поскакал направо.
Григорий, спускаясь в ложбину, натянул поводья; гикнув, вылетел на ту сторону. Версты полторы торопил взопревшего жеребца плетью и криком.
Вязкая, непросохшая земля налипала на копыта, ошметками осыпало лицо.
Длинный буерак, излучисто вившийся по бугру, повернул вправо, разветвился на три отножины. Григорий пересек поперечную отножину и помчался по пологому склону, завидев вдали черную цепку собак, гнавших волка по степи.
Зверя, как видно, отбили от сердцевины буерака, особенно густо заросшей дубом и ольхами. Там, где сердцевина кололась на три отножины и буерак покато стекал тремя черно-сизыми рукавами, волк вышел на чистое и, выгадав с сотню саженей, шибко шел под гору в суходол, сплошь залохматевший одичалой давнишней зарослью бурьяна и сухого татарника.
Привставая на стременах, Григорий следил за ним, вытирал рукавом слезы, застилавшие нахлестанные ветром глаза. Мельком взглянув влево, он узнал свою землю. Жирным косым квадратом лежала деляна, та, что осенью пахал он с Натальей. Григорий нарочно направил жеребца через пахоту, и за те небольшие минуты, в которые жеребец, спотыкаясь и качаясь, пересекал пахоту, в сердце Григория остывал охвативший его охотничий пыл. Уже равнодушно понукал Григорий тяжело сопевшего жеребца и, проследив за паном – не оглядывается ли, – перешел на куцый намет.
Вдали, у Красного лога, виднелся пустой стан пахарей. В стороне, на свежей, отливавшей бархатом пахоте ползли три пары быков, тащивших плуг.
«Наши хуторные. Чья это земля?.. Да, никак, Аникушкина». Григорий скользил прищуренными глазами, узнавая быков и ходившего за плугом человека.
– Взя-а-аать!..
Григорий увидел, как двое казаков, бросив плуг, бежали наперерез волку, норовившему прорваться к логу. Один – рослый, в казачьей краснооколой фуражке, со спущенным под подбородок ремешком, – махал выдернутой из ярма железной занозой. И тут-то неожиданно волк сел, опустив зад в глубокую борозду. Седой кобель Ястреб с разлета перемахнул через него и упал, поджимая передние ноги; старая сука, пытаясь остановиться, чертила задом бугристую пахоту, не удержавшись, напоролась на волка. Тот резко мотнул головой, сука пластом зарикошетила в сторону. Черный громадный клуб насевших на волка собак, качаясь, проплыл по пахоте несколько саженей и покатился шаром. Григорий подскакал на полминуты раньше пана, прыгнул с седла, упал на колени, относя за спину руку с охотничьим ножом.
– Вон он!.. Исподний!.. В глотку!.. – запыхавшимся знакомым голосом крикнул подбежавший казак с занозой. Он, сопя, прилег рядом с Григорием и, оттягивая кожу на шее, вгрызавшегося в волчье брюхо кобеля, пятерней стреножил волка. Под вздыбленной, двигающейся под рукой жесткой шерстью Григорий нащупал трубку горла, коротко дернул ножом.
– Собак!.. Со-о-обак!.. Гони!.. – паралично хрипел посиневший пан, падая с седла на мякоть пахоты.
Григорий с трудом отогнал собак, оглянулся на пана.
Поодаль в стороне стоял Степан Астахов в фуражке с приспущенным на подбородок лакированным ремешком. Он вертел в руках железную занозу, дрожал посеревшей нижней челюстью и бровями.
– Ты откуда, молодец? – обратился к нему пан. – С какого хутора?
– С Татарского, – переждав время, отозвался Степан и сделал шаг в сторону Григория.
– Чей?
– Астахов.
– Вот что, любезный, ты когда едешь домой?
– Ноне к ночи.
– Привези нам эту тушку. – Пан указал ногой на волка, в агонии редко клацавшего зубами, поднимавшего кверху выпрямленную заднюю ногу с бурым свалявшимся клоком шерсти на лодыжке. – Что стоит – заплачу, – посулил пан и, вытирая шарфом пот с багрового лица, отошел в сторону, скособочился, снимая с плеча узкий, прикрепленный к фляге ремешок.
Григорий пошел к жеребцу. Ставя ногу в стремя, оглянулся. Степан, объятый неуемной дрожью, шел к нему, поводя шеей, плотно прижав к груди тяжелые крупные руки.
XVIII
У соседки Коршуновых Пелагеи в ночь под субботу на страстной неделе собрались бабы на посиделки. Гаврила Майданников – муж Пелагеи – писал из Лодзи, сулился прийти в отпуск к пасхе. Пелагея выбелила стены и прибрала в хате еще в понедельник, а с четверга ждала, выглядывала за ворота, подолгу стояла у плетня, простоволосая и худая, с лицом, покрытым плитами матежин; прикрыв глаза ладонью, всматривалась – не едет ли, случаем?
Ходила она на сносях, но законно: в прошлом году летом приезжал Гаврила из полка, привез жене польского ситцу, прогостил недолго: четыре ночи переспал с женой, а на пятые сутки напился, ругался по-польски и по-немецки и, плача, распевал давнишнюю казачью песню о Польше, сложенную еще в 1831 году. С ним за столом сидели приятели и братья, пришедшие проводить служивого, глотали водку до обеда, подпевали:
Говорили про Польшу, что богатая,
А мы разузнали – голь проклятая.
У этой у Польши корчемка стоит,
Корчма польская, королевская.
У этой корчемки три их молодца пьют.
Пруссак, да поляк, да млад донской казак.
Пруссак водку пьет – монеты кладет,
Поляк водку пьет – червонцы кладет.
Казак водку пьет – ничего не кладет,
Он по корчме ходит – шпорами гремит,
Шпорами гремит – шинкарку манит:
«Шинкарочка-душечка, поедем со мной,
Поедем со мной к нам на тихий Дон.
У нас на Дону да не по-вашему живут:
Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут,
Не сеют, не жнут, да чисто ходют».
А с обеда распрощался Гаврила с семьей и уехал. С того дня и стала Пелагея на подол рубахи поглядывать.
Наталье Коршуновой так объяснила она причину беременности:
– Перед тем как прийтить Гаврюше, видала я, милушка, сон. Кубыть, иду я по займищу, а попереди меня наша старая корова, какую мы летось на спас продали; идет она, а из сиськов молоко дорогу вилюжит… «Господи, думаю, как же это я ее так доила?» После этого приходит ко мне бабка Дроздиха за хмелинами, а я ей и расскажи сон, а она: «Отнеси, грит, на коровий баз кусочек воску, отломи от свечки, скатай в шарик и отнеси, в коровий свежий помет закопай, а то беда под окном караулит». Кинулась я, а свечки-то нету, была одна – ребята покатали, тарантулов из норь выманували, что ли.
Тут пришел Гаврюша – вот она и беда. До этого три года рубахи сымала, а теперича ишь… – сокрушалась Пелагея, тыча пальцем в свой вздувшийся живот.
Ожидая мужа, Пелагея горюнилась, скучала без людей, поэтому в пятницу созвала баб-соседок время разделить. Пришла Наталья с недовязанным крючковым чулком (заходила весна – сильнее зябнул дед Гришака), она была оживлена, чаще, чем нужно, смеялась чужим шуткам: просто ей не хотелось, чтоб видели бабы, что борет ее тоска по мужу. Пелагея, свесив с печки босые, в фиолетовых прожилках ноги подтрунивала над молодой занозистой бабенкой Фросей.
– Как же ты, Фроська, казака своего избила?
– Не знаешь как? По спине, по голове, по чем пришлось.
– Я не про то: как у вас завелось-то?
– Так и завелось, – нехотя отвечала та.
– Ты б своего прихватила с чужой, аль смолчала бы? – медленно расставляя слова, спросила длинная жердястая баба – сноха Кашулина Матвея.
– Расскажи, Фросинья.
– Ничего уж!.. Нашли о чем гутарить…
– Не кобенься, тут все свои.
Фрося, выплевывая в руку подсолнечную лузгу, улыбнулась:
– Я давно за ним примечала, а тут переказывают мне: мол, твой на мельнице с задонской жалмеркой мирошничает… Я – туда, они возля просорушки.
– Что ж, Наталья, про мужа не слыхать? – перебила кашулинская сноха, обращаясь к Наталье.
– В Ягодном он… – тихо ответила та.
– Думаешь жить с ним, нет ли?
– Она, может, и думала б, да он об ней не понимает, – вмешалась хозяйка.
Наталья почувствовала, как горячая до слез кровь плеснулась ей в лицо.
Она склонила над чулком голову, исподлобья глянула на баб и, видя, что на нее все смотрят, сознавая, что краски стыда не скрыть от них, намеренно, но неловко, так, что это заметили все, уронила с колен клубок и нагнулась, шаря пальцами по холодному полу.
– Наплюй на него, бабонька. Была б шея, а ярмо будет, – с нескрываемым сожалением посоветовала одна.
Деланное оживление Натальи потухло искрой на ветру. Бабы перекинулись в разговоре на последние сплетни, на пересуды. Наталья вязала молча. С трудом высидев до конца, она ушла, унося в душе неоформленное решение.
Стыд за свое неопределенное положение (она все не верила, что Григорий ушел навсегда, и, прощая, ждала его) толкнул ее на следующий поступок: решила послать тайком от домашних в Ягодное к Григорию, чтобы узнать, совсем ли ушел он и не одумался ли. Пришла она от Пелагеи поздно. В горенке сидел дед Гришака, читал затрепанное, закапанное воском, в кожаном переплете Евангелие. Мирон Григорьевич в кухне довязывал крыло к вентерю, слушал рассказ Михея о каком-то давнишнем убийстве. Мать Натальи, уложив детей, спала на печке, уставив в дверь черные подошвы ног. Наталья разделась, бесцельно прошлась по комнатам. В зале, в углу, отгороженном доскою, – ворох оставленного на посев конопляного семени и мышиный писк.
Она на минуту задержалась в дедовой горнице. Постояла возле угольного столика, тупо глядя на стопку церковных книг, сложенных под образами.
– Дедуня, у тебя бумага есть?
– Какая бумага? – Дед поверх очков собрал густую связку морщин.
– На какой пишут.
Дед Гришака порылся в Псалтыре и вынул смятый, провонявший затхлым канунным медом и ладаном лист.
– А карандаш?
– У отца спроси. Иди, касатка, не мешайся.
Карандашный огрызок добыла Наталья у отца. Села за стол, мучительно передумывая давно продуманное, вызывавшее на сердце тупую ноющую боль.
Утром она, посулив Гетьку водки, снарядила его в Ягодное с письмом:
«Григорий Пантелевич!
Пропиши мне, как мне жить, и навовсе или нет потерянная моя жизня? Ты ушел из дому и не сказал мне ни одного словца. Я тебя ничем не оскорбила, и я ждала, что ты мне развяжешь руки и скажешь, что ты ушел навовсе, а ты отроился от хутора и молчишь, как мертвый.
Думала, сгоряча ты ушел, и ждала, что возвернешься, но я разлучать вас не хочу. Пущай лучше одна я в землю затоптанная, чем двое. Пожалей напоследок и пропиши. Узнаю – буду одно думать, а то я стою посередь дороги.
Ты, Гриша, не серчай на меня, ради Христа.
Наталья».
Хмурый, в предчувствии близкого запоя, Гетько увел на гумно лошадь; украдкой от Мирона Григорьевича обротав ее, поскакал охлюпкой []. Сидел он на лошади присущей неказакам неловкой посадкой, болтал на рыси рваными локтями и, провожаемый назойливыми криками игравших на «проулке казачат, ехал шибкой рысью.
– Хохол-мазница!
– Хохол!.. Хохол!..
– Упадешь!..
– Кобель на плетне!.. – вслед ему кричали ребятишки.
Вернулся с ответом он к вечеру. Привез синий клочок оберточной сахарной бумаги; вынимая его из-за пазухи, подмигнул Наталье:
– Дорога невозможна, моя донюшка! Така тряска, шо Гетько уси пэчонки поотбывав!
Наталья прочла и посерела. В четыре приема вошло в сердце зубчато-острое…
Четыре расплывшихся слова на бумажке: «Живи одна. Мелехов Григорий».
Торопясь, словно не надеясь на свои силы, она ушла со двора, легла на кровать. Лукинична на ночь затапливала печь, чтоб пораньше отстряпаться и ко времени выпечь куличи.
– Наташка, иди пособи мне! – звала она дочь.
– Голова болит, маманя. Я чудок полежу.
Лукинична высунулась в дверь:
– Ты бы рассольцу? А? Доразу очунеешься.
Наталья сухим языком коснулась холодных губ, промолчала.
До вечера лежала она, с головой укрывшись теплым пуховым платком.
Легкий озноб сотрясал ее согнутое калачиком тело. Мирон Григорьевич с дедом Гришакой уже собрались идти в церковь, когда она встала и вышла на кухню. На висках ее, у гладко причесанных черных волос, глянцевител пот, масленой нездоровой поволокой подернулись глаза.
Мирон Григорьевич, застегивая на ширинке широких шаровар длинный ряд пуговиц, скосился на дочь.
– Приспичило тебя, дочушка, хворать. Пойдем к светлой заутрене.
– Идите, я посля приду.
– К шапошному разбору?
– Нет, я вот оденусь… Мне одеться, и я пойду.
Казаки ушли. В курене остались Лукинична и Наталья. Вялая, она переходила от сундука к кровати, невидящими глазами оглядывала взвороченный в сундуке ворох нарядов, мучительно что-то обдумывала, шепча губами. Лукинична подумала, что Наталья колеблется в выборе наряда, и с материнским великодушием предложила:
– Надевай, милая, мою синюю юбку. Она тебе теперича как раз будет.
К пасхе Наталье не шили обновы, и Лукинична, вспомнив, как дочь, еще в девках, любила по праздникам надевать ее синюю, узкую в подоле юбку, сама навязалась со своим добром, думая, что Наталья загоревалась над выбором.
– Наденешь, что ль? Я достану.
– Нет. Я в этой пойду. – Наталья бережно вытащила свою зеленую юбку и вдруг вспомнила, что в этой юбке была она, когда Григорий женихом приезжал ее проведать, под прохладным навесом сарая в первый раз пристыдил ее летучим поцелуем, и затряслась в приступившем рыдании, грудью навалилась на поднятую ребром крышку сундука.
– Наталья! Ты чего?.. – Мать всплеснула руками.
Наталья задушила просившийся наружу крик; осилив себя, засмеялась скрипучим деревянным смехом.
– Чтой-то нашло на меня… ноне.
– Ох, Наташка, примечаю я…
– И чего вы, маманя, примечаете? – с неожиданной злобой крикнула Наталья, комкая в пальцах зеленую юбку.
– Не сдобруешь ты, гляжу… замуж надо.
– Будя!.. Побыла!..
Наталья пошла в свою горницу одеваться, вскоре снова пришла на кухню уже одетая, тонкая по-девичьи, иссиня-бледная, в прозрачной синеве невеселого румянца.
– Иди одна, я ишо не управилась, – сказала мать.
Сунув за обшлаг рукава утирку, Наталья вышла на крыльцо. От Дона нес ветер шорох плывущего льда и пресный живительный запах талой сырости.
Придерживая левой рукой подал юбки, обходя перламутровую синь раскинутых по улице лужиц, Наталья дошла до церкви. Дорогой пыталась она вернуть себе прежнее уравновешенное состояние духа, думала о празднике, обо всем отрывочно и туманно, но мысль упрямо возвращалась к синему клочку оберточной бумаги, спрятанной на груди, к Григорию и к той счастливой, которая теперь над ней снисходительно смеется и, быть может, даже жалеет…
Она вошла в ограду. Ей загородили дорогу парни. Обходя их, Наталья услышала:
– Чья это? Ты угадал?
– Да это Наташка Коршунова.
– У ней, гутарют, кила. От этого ее и муж бросил.
– Брешешь! Она с свекром, с Пантелеем хромым, спуталась.
– Вон что-о-о! Стал быть, Гришка через это и убег из дому?
– А то через чего ж? Она и зараз…
Наталья, спотыкаясь о неровную стилку камней, дошла до паперти. Вслед ей вполголоса камнем пустили грязное, позорное слово. Под хихиканье стоявших на паперти девок Наталья прошла в другую калитку и, пьяно раскачиваясь, побежала домой. Перевела дух у ворот своего база, вошла, путаясь ногами в подоле, кусая распухшие, искусанные в кровь губы. В сиреневой кочующей над двором темноте чернела приоткрытая дверь сарая. В одно злое усилие собрала Наталья оставшийся комочек сил, добежала до дверей, торопясь шагнула через порог. В сарае – сухая прохлада, запах ременной упряжи и слежалой соломы. Наталья ощупью, без мысли, без чувства, в черной тоске, когтившей ее заполненную позором и отчаянием душу, добралась до угла. Взяла в руки держак косы, сняла с него косу (движения ее были медлительно-уверенны, точны) и, запрокинув голову, с силой и опалившей ее радостной решимостью резнула острием по горлу. От дикой горячей боли упала, как от удара, и, чувствуя, смутно понимая, что недоделала начатого, – встала на четвереньки, потом на колени; торопясь (ее пугала заливавшая грудь кровь), обрывая дрожащими пальцами кнопки, зачем-то расстегнула кофточку. Одной рукой отвела тугую неподатливую грудь, другой направила острие косы. На коленях доползла до стены, уперла в нее тупой конец, тот, который надевается на держак, и, заломив над запрокинутой головой руки, грудью твердо подалась вперед, вперед… Ясно слышала, ощущала противный капустный хруст разрезаемого тела; нарастающая волна острой боли полымем прошлась по груди до горла, звенящими иглами воткнулась в уши…
В курене скрипнула дверь. Лукинична, щупая ногой порожек, спускалась с крыльца. С колокольни размеренные сыпались удары. На Дону с немолчным скрежетом ходили на дыбах саженные крыги. Радостный, полноводный, освобожденный Дон нес к Азовскому морю ледяную свою неволю.
XIX
Степан подошел к Григорию и, ухватившись за стремя, плотно прижался к потному боку жеребца.
– Ну, здорово, Григорий!
– Слава богу.
– Что ж ты думаешь? А?
– Чего мне думать-то?
– Сманул чужую жену и… пользуешься?
– Пусти стремя.
– Ты не боись… Я бить не буду.
– Я не боюсь, ты брось это! – румянея в скулах, повысил Григорий голос.
– Нынче я драться с тобой не буду, не хочу… Но ты, Гришка, помни мое слово: рано аль поздно убью!
– Слепой сказал: «Посмотрим».
– Ты крепко попомни это. Обидел ты меня!.. Выхолостил мою жизню, как боровка… Видишь вон, – Степан протянул руки черными ладонями вверх, – пашу, а сам не знаю на что. Аль мне одному много надо? Я бы походя и так прозимовал. А только скука меня убивает… Крепко ты меня обидел, Григорий!..
– Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет.
– Это-то так, – согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. – Жалкую я об одном, парень… дюже жалкую… Помнишь, в позапрошлом годе на маслену дрались мы в стенках?
– Это когда?
– Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу – надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку – не жил бы ты на свете!
– Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся.
Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая.
Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию:
– Трогай!
Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом.
Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами – следами стекавшего пота, – было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом.
– Погоди-ка. А как же… Аксютка как?
Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил:
– Ничего.
Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул:
– Она об тебе не сохнет, не горюй!
– На самом деле?
Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.
XX
На шестом месяце, когда скрывать беременность было уже нельзя, Аксинья призналась Григорию. Она скрывала, боясь, что Григорий не поверит в то, что его ребенка носит она под сердцем, желтела от подступавшей временами тоски и боязни, чего-то выжидала.
И в первые месяцы ее тошнило от мясного, но Григорий не замечал, а если и замечал, то, не догадываясь о причине, не придавал особого значения.
Разговор происходил вечером. Волнуясь, Аксинья сказала и жадно искала в лице Григория перемены, но он, отвернувшись к окну, досадливо покашливал.
– Что ж ты молчала раньше?
– Я робела, Гриша… думала, что ты бросишь…
Барабаня пальцами по спинке кровати, Григорий спросил:
– Скоро?
– На спасы, думается…
– Степанов?
– Твой.
– Ой ли?
– Подсчитай сам… С порубки это…
– Ты не бреши, Ксюшка! Хучь бы и от Степана, куда ж теперь денешься? Я по совести спрашиваю.
Роняя злые слезы, Аксинья сидела на лавке, давилась горячим шепотом:
– С ним сколько годов жила – и ничего!.. Сам подумай!.. Я не хворая баба была… Стал быть, от тебя понесла, а ты…
Григорий об этом больше не заговаривал. В его отношения к Аксинье вплелась новая прядка настороженной отчужденности и легкой насмешливой жалости. Аксинья замкнулась в себе, не напрашивалась на ласку. Она подурнела за лето, но статной фигуры ее почти не портила беременность: общая полнота скрадывала округлившийся живот, а исхудавшее лицо по-новому красили тепло похорошевшие глаза. Она легко управлялась с работой черной кухарки. В этот год рабочих было меньше, меньше было и стряпни.
Капризной стариковской привязанностью присох к Аксинье дед Сашка. Может быть, потому, что относилась она к нему с дочерней заботливостью: перестирывала его бельишко, латала рубахи, баловала за столом куском помягче, послаже, и дед Сашка, управившись с лошадьми, приносил на кухню воды, мял картошку, варившуюся для свиней, услуживал всячески и, приплясывая, разводил руками, обнажая голые десны:
– Ты меня пожалела, а я в долгу не останусь! Я тебе, Аксиньюшка, хоть из души скляночку выну. Ить я без бабьего догляду пропадал! Вша источила!
Ты, что понадобится, говори.
Григорий, избавившись от лагерного сбора по ходатайству Евгения Николаевича, работал на покосе, изредка возил старого пана в станицу, остальное время ходил с ним на охоту за стрепетами или ездил с нагоном на дудаков. Легкая, сытая жизнь его портила. Он обленился, растолстел, выглядел старше своих лет. Одно беспокоило его – предстоящая служба. Не было ни коня, ни справы, а на отца плоха была надежда. Получая за себя и Аксинью жалованье, Григорий скупился, отказывая себе даже в табаке, надеялся на сколоченные деньги, не кланяясь отцу, купить коня. Обещался и пан помочь. Предположения Григория, что отец ничего не даст, вскоре подтвердились. В конце июня приехал Петро проведать брата, в разговоре упомянул, что отец гневается на него по-прежнему и как-то заявил, что не будет справлять строевого коня: пусть, дескать, идет в местную команду.
– Ну, это он пущай не балуется. Пойду на службу на своем, – Григорий подчеркнул это слово, – коне.
– Откель возьмешь? Выпляшешь? – пожевывая ус, улыбнулся Петро.
– Не выпляшу, так выпрошу, а то и украду.
– Молодец!
– На жалованье куплю, – уже серьезно пояснил Григорий.
Петро посидел на крылечке, расспросил о работе, харчах, жалованье; на все придакивая, жевал обгрызенный окомелок усины и, выведав, сказал Григорию на прощанье:
– Шел бы ты домой жить, хвост-то ломать нечего. Думаешь, угоняешься за Длинным рублем?
– Я за ним не гонюсь.
– Думаешь с своей жить? – свернул Петро разговор.
– С какой своей?
– С этой.
– Покеда думаю, а что?
– Так, с интересу попытал.
Григорий пошел его проводить. Спросил напоследок:
– Как там, дома?
Петро, отвязывая от перил крыльца лошадь, усмехнулся:
– У тебя домов, как у зайца теремов. Ничего, живем помаленечку. Мать – она об тебе скучает. А сенов ноне наскребли, три прикладка свершили.
Волнуясь, Григорий разглядывал старую корноухую кобылицу, на которой приехал Петро.
– Не жеребилась?
– Нет, брат, яловая оказалась. Гнедая, энта, какую у Христони выменяли, ожеребилась.
– Что привела?
– Жеребца, брат. Там жеребец – цены нету! Высокий на ногах, бабки правильные и в грудях хорош. Добрячий конь будет.
Григорий вздохнул:
– Скучаю по хутору, Петро. По Дону соскучился, тут воды текучей не увидишь. Тошное место!
– Приезжай проведать, – кряхтел Петро, наваливаясь животом на острю хребтину лошади и занося правую ногу.
– Как-нибудь.
– Ну, прощай!
– Путь добрый!
Петро уже выехал со двора; вспомнив, закричал стоявшему на крыльце Григорию:
– Наталья-то… Забыл… беда какая…
Ветер, коршуном круживший над двором, не донес до Григория конца фразы;
Петра с лошадью спеленала шелковая пыль, и Григорий, не расслышав, махнул рукой, пошел к конюшне.
Сухостойное было лето. Редко падали дожди, и хлеб вызрел рано. Только что управились с житом – подошел ячмень, желтел кулигами, ник чупрынистыми колосьями. Четверо пришлых рабочих, нанявшихся поденно, и Григорий выехали косить.
Аксинья отстряпалась рано, упросила Григория взять ее с собой.
– Сидела бы дома, нужда, что ль, несет? – отговаривал Григорий, но Аксинья стояла на своем и, наскоро покрывшись, выбежала за ворота, догоняя повозку с рабочими.
То, чего ждала Аксинья с тоской и радостным нетерпением, то, чего смутно побаивался Григорий, – случилось на покосе. Аксинья гребла и, почувствовав некоторые признаки, бросила грабли, легла под копной. Схватки начались вскоре. Закусив почерневший язык, Аксинья лежала плашмя. Мимо нее, объезжая круг, покрикивали с косилки на лошадей рабочие. Один молодой, с подгнившим носом и частыми складками на желтом, как из дерева выструганном, лице, проезжая, кидал Аксинье:
– Эй, ты, аль припекло в неподходящее место? Вставай, а то растаешь!
Сменившись с косилки, Григорий подошел к ней:
– Ты чего?..
Аксинья, кривя непослушные губы, хрипло сказала:
– Схватывает.
– Говорил – не езди, чертова сволочь! Ну, что теперя делать?
– Не ру-гай-ся, Гриша… Ох!.. Ох!.. Гриша, за-пря-ги! Домой бы… Ну, как я тут? Тут ить казаки… – застонала Аксинья, перехваченная железным обручем боли.
Григорий побежал за пасшейся в логу лошадью. Пока запряг и подъехал – Аксинья отползла в сторону, стала на четвереньки, воткнув голову в ворох пыльного ячменя, выплевывая изжеванные от муки, колючие колосья. Она распухшими чужими глазами непонимающе уставилась в подбежавшего Григория и, застонав, въелась зубами в скомканную завеску, чтобы рабочие не слышали ее безобразного животного крика.
Григорий уложил ее на поводку, погнал лошадь к имению.
– Ой, не гони!.. Ой, смерть!.. Тря-а-а-а-аоко!.. – кричала Аксинья огрубевшим голосом, катая по днищу повозки всклокоченную голову.
Молча порол Григорий лошадь кнутом, кружил над головой вожжи, не оглядываясь назад, откуда валом полз хриплый рвущийся вой.
Аксинья, стиснув ладонями щеки, дико поводя широко раскрытыми сумасшедшими глазами; подпрыгивала на повозке, метавшейся от края к краю по кочковатой, ненаезженной дороге. Лошадь шла наметом; перед глазами Григория плавно взметывалась дуга, прикрывая концом нависшее в небе ослепительно белое, граненое, как кристалл, облако. Аксинья на минуту оборвала сплошной, поднявшийся до визга вой. Тарахтели колеса, в задке повозки глухо колотилась о доски безвольная Аксиньина голова. Григорий не сразу воспринял наставшую тишину, опомнившись, глянул назад: Аксинья с искаженным, обезображенным лицом лежала, плотно прижав щеку к боковине повозки, зевая, как рыба, выброшенная на берег. Со лба ее в запавшие глазницы ручьями тек пот. Григорий приподнял ей голову, подложил свою смятую фуражку. Скосив глаза, Аксинья твердо сказала:
– Я, Гриша, помираю. Ну… вот и все!
Он дрогнул. Внезапный холодок дошел до пальцев на потных ногах.
Григорий, потрясенный, искал слов бодрости, ласки и не нашел; с губ, сведенных черствой судорогой, сорвалось:
– Брешешь, дура!.. – Мотнул головой и, нагибаясь, переламываясь надвое, сжал подвернувшуюся неловко Аксиньину ногу. – Аксютка, горлинка моя!..
Боль, на минуту отпустившая Аксинью, вернулась удесятеренно сильная.
Чувствуя, как в опустившемся животе что-то рвется, Аксинья, выгибаясь дугой, пронизывала Григория невыразимо страшным нарастающим криком.
Безумея, Григорий гнал лошадь.
За грохотом колес он едва услышал тягуче-тонкое:
– Гри-и-ша!
Он натянул вожжи, повернул голову: подплывшая кровью Аксинья лежала, раскидав руки; под юбкой ворохнулось живое, пискнувшее… Ошалевший Григорий соскочил на землю и путанно, как стреноженный, шагнул к задку повозки. Вглядываясь в пышущий жаром рот Аксиньи, скорее догадался, чем разобрал:
– Пу-по-вину пер-гры-зи… за-вя-жи ниткой… от руба-хи…
Григорий прыгающими пальцами выдернул из рукава своей бязевой рубахи пучок ниток, зажадурясь до боли в глазах, перегрыз пуповину и надежно завязал кровоточащий отросток нитками.
XXI
К просторному суходолу наростом прилипло имение Листницкого – Ягодное.
Меняясь, дул ветер то с юга, то с севера; плыло в синеватой белизне неба солнце; наступая на подол лету, листопадом шуршала осень, зима наваливалась морозами, снегами, а Ягодное так же корежилось в одубелой скуке, и дни, отгородившие имение от остального мира, проходили, похожие, как близнецы.
По двору так же ковыляли черные утки-шептуны с красными очкастыми ободками вокруг глаз, бисерным дождем рассыпались цесарки, на крыше конюшни утробным кошачьим голосом мяукали крикливо оперенные павлины.
Любил старый генерал всяческую птицу, даже подстреленного журавля держал, и в ноябре дергал тот струны человеческих сердец медноголосым тоскующим криком, заслышав невнятный призыв вольных в отлете журавлей. Но лететь не мог, мертво висело перебитое в сгибе крыло, а генерал, глядя из окошка, как журавль, нагнув голову, подпрыгивает, рвется от земли, – смеялся, разевая длинный, под седым навесом усов, рот, и басовитый смех плавал, колыхался в пустом белом зале.
Вениамин так же высоко носил плюшевую голову, дрожал студенистыми ляжками и целыми днями в передней на сундуке до одури играл в дурака сам с собою. Так же ревновал Тихон рябую свою любовницу к Сашке, рабочим, Григорию, к пану и даже к журавлю, которому уделяла Лукерья избыток переливавшейся через края вдовьей нежности. Дед Сашка время от времени напивался и шел под окна выпрашивать у пана двугривенные.
За все время случилось лишь два события, встряхнувших заплесневелую в сонной одури жизнь: Аксиньины роды да пропажа племенного гусака. К девочке, которую родила Аксинья, скоро привыкли, а от гусака нашли за левадой в ярке перья (видно, лиса пошкодила) – и успокоились.
Просыпаясь по утрам, пан звал Вениамина:
– Видел что-нибудь во сне?
– А как же, такой чудесный сон.
– Рассказывай, – коротко приказывал пан, окручивая папироску.
И Вениамин рассказывал. Если сон был неинтересный или страшный, пан сердился:
– Э, дурак, скотина! Дураку и сны дурацкие снятся.
Приловчился Вениамин выдумывать сны веселые и занимательные. Одно тяготило его: надо было изобретать, и вот за несколько дней начинал он придумывать веселые сны, сидя на сундуке и шлепая по коврику картами, пухлыми и сальными, как щеки игрока. Тупо влипал глазами в одну точку, измышлял и до того дошел, что в действительности совсем перестал сны видеть. Просыпался, тужился, припоминая, но позади была чернота – гладко, как стесано, и черно, не то что сна – лица ни одного не видел.
Выдыхался Вениамин в нехитрых своих выдумках, а пан сердился, изловив рассказчика в повторах:
– Ты мне, пакость этакая, и в четверг этот сон про лошадь рассказывал.
Что же ты, черт тебя побери?..
– Обратно видал, Николай Алексеевич! Истинный Христос, в другой раз вижу, – не теряясь, врал Вениамин.
В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.
Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:
– Дешевше не найдешь, а начальство недоглядит. Хисту [] у них не хватит.
Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца:
– Вот так ну!.. Отец!..
Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка.
Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом.
– Здорово живете!
– Здравствуй, батя, – вставая с лавки, отозвался на приветствие Григорий и, шагнув, стал посередине комнаты.
Пантелей Прокофьевич сунул Григорию мерзлую руку, сел на край лавки, запахивая полу тулупа, обходя взглядом Аксинью, пристывшую у люльки.
– Собираешься на службу?
– А то как же?
Пантелей Прокофьевич замолчал, оглядывая Григория испытующе и долго.
– Раздевайся, батя, назяб ить, небось?
– Ничего. Терпится.
– Самовар поставим.
– Спасибочка. – Соскабливая ногтем с тулупа давнишнее пятнышко грязи, сказал:
– Там привез тебе справу: два шинеля, седло, шаровары. Возьми…
Все там.
Григорий без шапки вышел и взял с саней два мешка.
– Когда выступать? – полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая.
– На второй день рождества. Что ж, батя, едешь?
– Поспешаю пораньше возвернуться.
Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал:
– Мать поклон велела передать, хворает ногами. – И, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая:
– Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься.
Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу.
На первый день рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую.
Пан отстоял обедню, позавтракал у своей двоюродной сестры, помещицы, велел запрягать.
Григорий, не успевший дохлебать миску жирных, со свининой, щей, встал, пошел в конюшню.
В легких городских санках ходил серый, в яблоках, орловский рысак Шибай. Повиснув на поводе, Григорий вывел его из конюшни, торопясь запряг.
Ветер перевеивал хрушкий, колючий снег, по двору текла, шипя, серебристая поземка. За палисадником – на деревьях нежный бахромчатый иней. Ветер стряхивал его и, падая, рассыпаясь, отливал он на солнце радужными, сказочно богатыми сочетаниями красок. На крыше дома, около задымленной трубы, из которой косо струился дым, зябкие чечекали галки.
Они слетели, вспуганные скрипом шагов, покружились над домом сизыми хлопьями и полетели на запад, к церкви, четко синея на фиолетовом утреннем небе.
– Скажи, что подано! – крикнул Григорий выбежавшей на крыльцо дворовой девке.
Вышел пан, окуная усы в воротник енотовой шубы. Григорий укутал ему ноги, пристегнул волчью, обшитую бархатом полсть.
– Поогрей его. – Пан указал глазами на рысака.
Запрокидываясь с козел, удерживая в натянутых руках тугую дрожь вожжей, Григорий опасливо косился на раскаты, помнил, как по первопутку пан за неловкий толчок сунул ему в затылок крепкий не по-стариковски кулак.
Спустились к мосту, и тут, по Дону, Григорий ослабил вожжи, растирая перчаткой охваченные ветровым огнем щеки.
До Ягодного долетели в два часа. Пан всю дорогу молчал, изредка стучал согнутым пальцем Григорию в спину: «Останови-и», – и делал папироску, поворачиваясь к ветру спиной.
Уже спускаясь с горы в имение, опросил:
– Рано завтра?
Григорий повернулся боком, с трудом разодрал иззябшие губы.
– Рлано, – получилось у него вместо «рано». Затвердевший от холода язык будто распух; цепляясь за подковку зубов, выговаривал нетвердо.
– Деньги все получил?
– Так точно.
– За жену не беспокойся, будет жить. Служи исправно. Дед твой молодецкий был казак. Чтоб и ты, – голос пана зазвучал глуше (Листницкий спрятал от ветра лицо в воротник), – чтоб и ты держал себя достойно своего деда и отца. Ведь это отец получил на императорском смотру первый приз за джигитовку?
– Так точно: отец.
– Ну, то-то, – строго, будто грозя, закончил пан и совсем спрятал в шубу лицо.
Григорий с рук на руки передал рысака деду Сашке, пошел в людскую.
– Отец твой приехал! – крикнул тот ему вслед, накидывая на рысака попону.
Пантелей Прокофьевич сидел за столом, доедая студень. «Под хмельком», – определил Григорий, окидывая взглядом размякшее отцово лицо.
– Приехал, служивый?
– Замерз весь, – хлопая руками, ответил Григорий и – к Аксинье:
– Развяжи башлык, руки не владеют.
– Тебе попало, ветер-то в пику, – двигая при еде ушами и бородой, мурчал отец.
На этот раз он был гораздо ласковее. Аксинье коротко, по-хозяйски, приказал:
– Отрежь ишо хлебца, не скупись.
Встав из-за стола и отправляясь к двери курить, будто невзначай раза два качнул люльку; просунул под положок бороду, осведомился:
– Казак?
– Девка, – за Григория отозвалась Аксинья и, уловив недовольство, проплывшее по лицу и застрявшее в бороде старика, торопясь, добавила:
– Такая уж писаная, вся в Гришу.
Пантелей Прокофьевич деловито оглядел чернявую головку, торчавшую из вороха тряпья, и не без гордости удостоверил:
– Наших кровей… Эк-гм… Ишь ты!..
– Ты на чем приехал, батя? – спросил Григорий.
– В дышлах, на обыденке да на Петровом.
– Ехал бы на одной, моего бы припрягли.
– Не к чему, пущай порожнем идет. А конь справный.
– Видал?
– Чудок поглядел.
Говорили о разных нестоящих вещах, волнуемые одним общим. Аксинья не вмешивалась в разговор, сидела на кровати, как в воду опущенная. Каменно набухшие груди распирали ей створки кофты. Она заметно потолстела после родов, обрела новую, уверенно-счастливую осанку.
Легли спать поздно. Прижимаясь к Григорию, Аксинья мочила ему рубаху рассолом слез и молоком, стекавшим из невысосанных грудей.
– Помру с тоски… Как я одна буду.
– Небось, – таким же шепотом отзывался Григорий.
– Ночи длинные… дите не спит… Иссохну об тебе… Вздумай, Гриша, – четыре года!
– В старину двадцать пять лет служили, гутарют.
– На что мне старина…
– Ну, будя!
– Будь она проклята, служба твоя, разлучница!
– Приду в отпуск.
– В отпуск, – эхом стонала Аксинья, всхлипывая и сморкаясь в рубаху, – покеда придешь, в Дону воды много стекет…
– Не скули… Как дождь осенью, так и ты: одно да добро.
– Тебя б в мою шкуру!
Уснул Григорий перед светом. Аксинья покормила дитя и, облокотившись, не мигая, вглядывалась в мутно черневшие линии Григорьева лица, прощалась.
Вспоминалась ей та ночь, когда она уговаривала его в своей горнице идти на Кубань; так же только месяц был да двор за окном белел, затопленный лунным половодьем.
Так же было, а Григорий сейчас и тот и не тот. Легла за плечи длинная, протоптанная днями стежка…
Григорий повернулся на бок, сказал внятно:
– На хуторе Ольшанском… – И смолк.
Аксинья пробовала уснуть, но мысли разметывали сон, как ветер копну сена. Она до света продумала об этой бессвязной фразе, подыскивая к ней отгадку… Пантелей Прокофьевич проснулся, лишь чуть запенился на обыневших окнах свет.
– Григорий, вставай, светает!
Аксинья, привстав на колени, надела юбку; вздыхая, долго искала спички.
Пока позавтракали и уложились – рассвело. Синими переливами играл утренний свет. Четко, как врезанный в снег, зубчатился плетень, и, прикрывая нежную сиреневую дымку неба, темнела крыша конюшни.
Пантелей Прокофьевич отправился запрягать. Григорий оторвал от себя исступленно целовавшую его Аксинью, пошел проститься с дедом Сашкой и остальными.
Закутав ребенка, Аксинья вышла провожать.
Григорий коснулся губами влажного лобика дочери, подошел к коню.
– Садись в сани! – крикнул отец, трогая лошадей.
– Не, верхом я.
Григорий с рассчитанной медлительностью затягивал подпруги, садился на коня и разбирал поводья. Аксинья, касаясь пальцами его ноги, часто повторяла:
– Гриша, погоди… что-то хотела сказать… – И морщилась, вспоминая, растерянная, дрожащая.
– Ну, прощай! Дите гляди… Поеду, а то батя вон где уж…
– Погоди, родимый!.. – Аксинья левой рукой хватала холодное стремя, правой прижимая завернутого в полу ребенка, и глядела ненасытно, и не было свободной руки, чтобы утереть слезы, падавшие из широко открытых немигающих глаз.
На крыльцо вышел Вениамин.
– Григорий, пан зовет.
Григорий выругался, взмахнул плетью и поскакал со двора. Аксинья бежала за ним следом, застревая в сугробах, засыпавших двор, и неловко вскидывая обутыми в валенки ногами.
На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.
Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:
– Значится, не думаешь с женой жить?
– Давнишний сказ… отгутарили…
– Не думаешь, стал быть?
– Стал быть, так.
– Не слыхал, что она руки на себя накладывала?
– Слыхал.
– От кого?
– В станицу пана возил, хуторных припало повидать.
– А бог?
– Что ж, батя, на самом-то деле… что с возу упало, то пропало.
– Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой подобру гутарю, – озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.
– У меня вон дите; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.
– Ты гляди… не чужого вскармливаешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, – как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана.
К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
– Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
– Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
– Что ж она, как? – спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
– Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла.
Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
– Трогай под горку. – Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
– Наталью мы возьмем! – кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. – Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
– А в каком квартале вешенские? – спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
– Держи по большой улице.
На квартире, в которую попали, стояло пять призывников с провожавшими их отцами.
– С каких хуторов? – осведомился Пантелей Прокофьевич, заводя лошадей под навес сарая.
– С Чиру, – густо ответили из темноты.
– А с хутора?
– С Каргина есть, с Наполова, с Лиховидова, а вы откель?
– С Кукуя, – засмеялся Григорий, расседлывая коня и щупая вспотевшую под седлом конскую спину.
Наутро станичный атаман Вешенской станицы Дударев привел вешенцев на врачебную комиссию. Григорий увидел хуторных ребят-одногодков; Митька Коршунов на высоком светло-гнедом коне, подседланном новехоньким щегольским седлом, с богатым нагрудником и наборной уздечкой, еще утром проскакал к колодцу и, завидев Григория, стоявшего у ворот своей квартиры, прожег мимо, не здороваясь, придерживая левой рукой надетую набекрень фуражку.
В холодной комнате волостного правления раздевались по очереди. Мимо сновали военные писаря и помощник пристава, в коротких лакированных сапожках частил мимо адъютант окружного атамана; перстень его с черным камнем и розовые припухшие белки красивых черных глаз сильнее оттеняли белизну кожи и аксельбантов. Из комнаты просачивались разговор врачей, отрывистые замечания.
– Шестьдесят девять:
– Павел Иванович, дайте чернильный карандаш, – близко, у двери, хрипел похмельный голос.
– Объем груди…
– Да, да, явно выраженная наследственность.
– Сифилис, запишите.
– Что ты рукой-то закрываешься? Не девка.
– Сложен-то как…
– …хуторе рассадник этой болезни. Необходимы особые меры. Я уже рапортовал его превосходительству.
– Павел Иванович, посмотрите на сего субъекта. Сложен-то каково?
– Мда-а-а…
Григорий раздевался рядом с высоким рыжеватым парнем с хутора Чукаринского. Из дверей вышел писарь, морщиня на спине гимнастерку, четко сказал:
– Панфилов Севастьян, Мелехов Григорий.
– Скорей! – испуганно шепнул сосед Григория, краснея и выворачивая чулок.
Григорий вошел, неся на спине сыпкие мурашки. Его смуглое тело отливало цветом томленого дуба. Он конфузился, глядя на свои ноги, густо поросшие черным волосом. В углу на весах стоял голый угловатый парень. Кто-то, по виду фельдшер, передвинув мерку, крикнул:
– Четыре, десять. Слезай.
Унизительная процедура осмотра волновала Григория. Седой, в белом, доктор ослушал его трубкой, другой, помоложе, отдирал веки и смотрел на язык, третий – в роговых очках – вертелся позади, потирая руки с засученными по локоть рукавами.
– На весы.
Григорий ступил на рубчатую холодную платформу.
– Пять, шесть с половиной, – щелкнув металлической навеской, определил весовщик.
– Что за черт, не особенно высокий… – замурлыкал седой доктор, за руку поворачивая Григория кругом.
– Уди-ви-тельно! – заикаясь, поперхнулся другой, помоложе.
– Сколько? – изумленно спросил один из сидевших за столом.
– Пять пудов, шесть с половиной фунтов, – не опуская вздернутых бровей, ответил седой доктор.
– В гвардию? – спросил окружной военный пристав, наклоняясь черной прилизанной головой к соседу за столом.
– Рожа бандитская… Очень дик.
– Послушай, повернись! Что это у тебя на спине? – крикнул офицер с погонами полковника, нетерпеливо стуча пальцем по столу.
Седой доктор бормотал непонятное, а Григорий, поворачиваясь к столу спиной, ответил, с трудом удерживая дрожь, рябью покрывшую все тело:
– С весны простыл. Чирьяки это.
К концу обмера чины, посоветовавшись за столом, решили:
– В армию.
– В Двенадцатый полк, Мелехов. Слышишь?
Григория отпустили. Направляясь к двери, он услышал брезгливый шепот:
– Нель-зя-а-а. Вообразите, увидит государь такую рожу, что тогда? У него одни глаза…
– Переродок! С Востока, наверное.
– Притом тело нечисто, чирьи…
Хуторные, ожидавшие очереди, окружили Григория.
– Ну как, Гришка?
– Куда?
– В Атаманский, небось?
– Сколько заважил на весах?
Чикиляя на одной ноге, Григорий просунул ногу в штанину, ответил сквозь зубы:
– Отвяжитесь, какого черта надо? Куда? В Двенадцатый полк.
– Коршунов Дмитрий, Каргин Иван. – Писарь высунул голову.
На ходу застегивая полушубок, Григорий обежал с крыльца.
Ростепель дышала теплым ветром, парилась оголенная местами дорога.
Через улицу пробегали клохчущие куры, в лужине, покрытой косой плывущей рябью, шлепали гуси. Лапы их розовели в воде, оранжево-красные, похожие на зажженные морозом осенние листья.
Через день начался осмотр лошадей. По площади засновали офицеры; развевая полами шинелей, прошли ветеринарный врач и фельдшер с кономером.
Вдоль ограды длинно выстроились разномастные лошади. К поставленному среди площади столику, где писарь записывал результаты осмотра и обмера, оскользаясь, пробежал от весов вешенский станичный атаман Дударев, прошел военный пристав, что-то объясняя молодому сотнику, сердито дрыгая ногами.
Григорий, по счету сто восьмой, подвел коня к весам. Обмерили все участки на конском теле, взвесили его, и не успел конь сойти с платформы, – ветеринарный врач снова, с привычной властностью, взял его за верхнюю губу, осмотрел рот; сильно надавливая, ощупал грудные мышцы и, как паук, перебирая цепкими пальцами, перекинулся к ногам.
Он сжимал коленные суставы, стукал по связкам сухожилий, жал кость над щетками…
Долго выслушивал и выщупывал насторожившегося коня и отошел, развевая полами белого халата, сея вокруг терпкий запах карболовой кислоты.
Коня забраковали. Не оправдалась надежда деда Сашки, и у дошлого врача хватило «хисту» найти тот потаенный изъян, о котором говорил дед Сашка.
Взволнованный Григорий посоветовался с отцом и через полчаса, между очередью, ввел на весы Петрова коня. Врач пропустил его, почти не осматривая.
Тут же неподалеку выбрал Григорий место посуше и, расстелив попону, выложил на нее свое снаряжение; Пантелей Прокофьевич держал позади коня, переговариваясь с другим стариком, тоже провожавшим сына.
Мимо них в бледно-серой шинели и серебристой каракулевой папахе прошел высокий седой генерал. Он слегка заносил вперед левую ногу, помахивая рукой, затянутой в белую перчатку.
– Вон окружной атаман, – шепнул Пантелей Прокофьевич, толкая сзади Григория.
– Генерал, видно?
– Генерал-майор Макеев. Строгий дуром!
Позади атамана толпой шли приехавшие из полков и батарей офицеры. Один подъесаул, широкий в плечах и бедрах, в артиллерийской форме, громко говорил товарищу, высокому красавцу офицеру из лейб-гвардии Атаманского полка:
– …Что за черт! Эстонская деревушка, народ преимущественно белесый, и таким резким контрастом эта девушка, да ведь не одна! Мы строим различные предположения и вот узнаем, что лет двадцать назад… – Офицеры шли мимо, удаляясь от места, где Григорий раскладывал на попоне свою казацкую справу, и он, за ветром, с трудом расслышал покрытые смехом офицеров последние слова артиллериста-подъесаула:
– …оказывается, стояла в этой деревушке сотня вашего Атаманского полка.
Писарь пробежал, застегивая дрожащими, измазанными в химических чернилах пальцами пуговицы сюртука, вслед ему помощник окружного пристава, распаляясь, кричал:
– В трех экземплярах, оказано тебе! Закатаю!
Григорий с любопытством всматривался в незнакомые лица офицеров и чиновников. На нем остановил скучающие влажные глаза шагавший мимо адъютант и отвернулся, повстречавшись с внимательным взглядом; догоняя его, почти рысью, шел старый сотник, чем-то взволнованный, кусающий желтыми зубами верхнюю губу. Григорий заметил, как над рыжей бровью сотника трепетал, трогая веко, живчик.
Под ногами Григория лежала ненадеванная попона, на ней порядком разложены седло с окованным, крашенным в зеленое ленчиком, с саквами и задними сумами, две шинели, двое шаровар, мундир, две пары сапог, белье, фунт и пятьдесят четыре золотника сухарей, банка консервов, крупа и прочая, в полагаемом для всадника количестве, снедь.
В раскрытых сумах виднелся круг – на четыре ноги – подков, ухнали, завернутые в промасленную тряпку, шитвянка с двумя иголками и нитками, полотенце.
В последний раз оглядел Григорий свои пожитки, присел на корточки и вытер рукавом измазанные края вьючных пряжек. От конца площади медленно тянулась вдоль ряда выстроившихся около попон казаков комиссия. Офицеры и атаман внимательно рассматривали казачье снаряжение, приседали, подбирая полы светлых шинелей, рылись в сумках, разглядывали шитвянки, на руку прикидывали вес сумок с сухарями.
– Гля, ребята, вон энтот длинный, – говорил парень, стоявший рядом с Григорием, указывая пальцем на окружного военного пристава, – копает, как кобель хориную норю.
– Ишь, ишь, чертило!.. Суму выворачивает!
– Должно, непорядок, а то б не стал требушить.
– Чтой-то он, никак, ухнали считает?..
– Во кобель!
Разговоры постепенно смолкли, комиссия подходила ближе, до Григория оставалось несколько человек. Окружной атаман в левой руке нес перчатку, правой помахивал, не сгибая ее в локте. Григорий подтянулся, позади покашливал отец. Ветер нес по площади запах конской мочи и подтаявшего снега. Невеселое, как с похмелья, посматривало солнце.
Группа офицеров задержалась около казака, стоявшего рядом с Григорием, и по одному перешла к нему.
– Фамилия, имя?
– Мелехов Григорий.
Пристав за хлястик приподнял шинель, понюхал подкладку, бегло пересчитал застежки; другой офицер, с погонами хорунжего, мял в пальцах добротное сукно шаровар; третий, нагибаясь так, что ветер на спину ему запрокидывал полы шинели, шарил по сумам. Пристав мизинцем и большим пальцем осторожно, точно к горячему, прикоснулся к тряпке с ухналями, шлепая губами, считал.
– Почему двадцать три ухналя? Это что такое? – Он сердито дернул угол тряпки.
– Никак нет, ваше высокоблагородие, двадцать четыре.
– Что я, слепой?
Григорий суетливо отвернул заломившийся угол, прикрывший двадцать четвертый ухналь, пальцы его, шероховатые и черные, слегка прикоснулись к белым, сахарным пальцам пристава. Тот дернул руку, словно накололся, потер ее о боковину серой шинели; брезгливо морщась, надел перчатку.
Григорий заметил это; выпрямившись, зло улыбнулся. Взгляды их столкнулись, и пристав, краснея верхушками щек, поднял голос:
– Кэк смэтришь! Кэк смэтришь, казак? – Щека его, с присохшим у скулы бритвенным порезом, зарумянела сверху донизу. – Почему вьючные пряжки не в порядке? Это еще что такое? Казак ты или мужицкий лапоть?.. Где отец?
Пантелей Прокофьевич дернул коня за повод, сделал шаг вперед, щелкнул хромой ногой.
– Службу не знаешь?.. – насыпался на него пристав, злой с утра по случаю проигрыша в преферанс.
Подошел окружной атаман, и пристав стих. Окружной ткнул носком сапога в подушку седла, – икнув, перешел к следующему. Эшелонный офицер того полка, в который попал Григорий, вежливенько перерыл все – до содержимого шитвянки, и отошел последним, пятясь, закуривая на ветру.
Через день поезд, вышедший со станции Чертково, пер состав красных вагонов, груженных казаками, лошадьми и фуражом, на Лиски – Воронеж.
В одном из них, привалившись к дощатой кормушке, стоял Григорий. Мимо раздвинутых дверок вагона скользила чужая равнинная земля, вдали каруселила голубая и нежная прядка леса.
Лошади хрустели сеном, переступали, чуя зыбкую опору под ногами.
Пахло в вагоне степной полынью, конским потом, вешней ростепелью, и, далекая, маячила на горизонте прядка леса, голубая, задумчивая и недоступная, как вечерняя неяркая звезда.