Книга: Иван Грозный. Книга 3. Невская твердыня
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЭПИЛОГ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I
Раздобрели, увлажнились почки на деревьях. Сады и рощи по берегам Москвы-реки в нежной зеленой дымке. Робкая юная поросль не в силах прикрыть собою черные сучья дубов и лип. Тонкою зеленою каймой обволакивает она распростертые в воздухе лапы древних дубов-великанов.
Талая вода все еще держится на луговой стороне; многие поселки и церквушки, что на буграх, крохотными островками пестрят среди воды. Еле заметные плоскодонки медленно ходят от бугра к бугру.
С кремлевской стены, на которой стоит царь Иван Васильевич, видно, как выбиваются из сил, борясь с течением, гребцы. Царь, сощурив глаза, с любопытством следит за ними.
Внизу, под самой стеной, чернички из Вознесенского девичьего монастыря полоскают белье. Солнце золотит юные лица.
Иван Васильевич вздохнул, отгоняя от себя мучившие его все эти дни мысли об утраченных берегах Балтики. Все другие печали, как то: о неустройствах в областях, разоренных поборами наместников и войнами, о потере сына, достойного занять царский престол, – все это поглотила одна неотступная, острая, колющая сердце мысль о море, об отвоевании его обратно у шведов и поляков.
Старость! Рано пришла она. Не вовремя! Впереди много дел, ой как много – голова кружится, когда подумаешь! Сотни Стефанов Баториев не так страшны ему, царю, как ты, неодолимая, коварная старость!
Царица и та, при всей своей кротости и супружеском смирении, постоянно говорит ему, царю: «Отдохни, государь, ты устал, береги свое здоровье, оно нужно государству». Ничто его, государя всея Руси, так не обижает, как соболезнование жены его расшатанному здоровью, его стареющим годам. Но права ли царица?! Она, быть может, сама виновата, что не умеет разбудить в нем дух бодрости, силу и радость, радость жизни.
На дворе весна! Жить хочется! Хочется на весь мир крикнуть: «Прочь, долой старость! Долой печали и сомненья!»
Разве для него, царя Ивана, не светит солнце?! Разве для него нет весны?! Разве он, царь, не волнуется, забыв о своем сане, обо всем, глядя на плескающихся в воде юных черничек, и не наполняет ли его сердце внезапная радость, простая, ясная, как в юности, когда он видит их, слышит их звонкие голоса?! Молодость – ярче, теплее самого солнца.
Иван Васильевич склонился через перила стены, стал пристально вглядываться в толпу девушек.
Александра! Это та самая черничка, которая приносила ему, государю, как дар Вознесенского монастыря расшитое руками монахинь покрывало на гусудареву постель. Это ее имя записал царь у себя в тетрадь, чтобы одарить ее. Но потом он забыл об этом, забыл... Странно!
Чего ради такая красавица ушла в монастырь?!
Думая о черничке, царь всей грудью вдыхал бодрый, пахнущий весною, цветением воздух. Совсем рядом на зубцы кремлевской стены опустилась стайка розовогрудых птичек. Нежное их чириканье и бойкая суетливость невольно вызвали на лице царя улыбку, он вспомнил, как гонялся в юности среди цветов за пичужками в кремлевском саду.
Нет! Не пятьдесят лет! Душа рвется к счастью; омытая страстями и горем, она истосковалась о тихом, уединенном отдыхе, о любви тайной, независимой... Скрытая от всех любовь и всемогущество царя – доселе не испытанная им радость, доселе неизведанный напиток, кажущийся теперь опьяняюще прекрасным. Пускай, как робкий юноша, он будет хорониться ото всех со своей любовью.
Вот он, царь, следит за этою черничкой Александрой; почему-то ему хорошо запомнились черты ее лица. Она стоит теперь на берегу в задумчивости, отойдя в сторону от остальных своих подруг. Он помнит ее нежные, как у царицы Анастасии, большие печальные глаза. Во всем ее облике было что-то, сильно напоминающее покойную царицу. И у нее на лице также мелькают тени страдания... То же было и у той... (Царство ей небесное!)
Царь Иван еще ниже склонил голову над перилами, он готов крикнуть: «Александра!», крикнуть, как простой воин, посадский человек, как мальчишка...
Но губы остались тесно сжатыми, а глаза осветились любовью, желанием. Лицо царя помолодело, зарумянилось.

 

Стоя на берегу, инокиня Александра с тоскою думала, что вновь надо идти в монастырь. Вот уже пятый месяц она томится в нем, не в силах привыкнуть к иноческой жизни. Ее тянет прочь от монастырских стен, мрачных, жутких, с их остроконечными серыми бревнами. Вороны и то не садятся на них, летят в сторону.
Весна, солнце, сверкающая ширь разлива реки навевают мысли о жизни на воле, о жизни среди простых людей. Александре уже двадцать восемь лет, но, кроме горя, она ничего не видела. И муж и ребенок теперь только воспоминание. Мужа казнили царевы слуги. Ребенка увезли ее родители в тверскую усадьбу.
Она молода, ее лицо – почти детское, кому же в голову может прийти мысль, что она – мать? Среди монастырских девственниц она кажется самою невинною. Да и в самом деле – иногда думается ей, – уж не сон ли все случившееся с ней?
Вот она стоит, смотрит на проплывающую мимо берега завозню под парусом. На дне завозни сидит женщина с ребенком, на корме стоит бородатый мужик с шестом. И невольно мысли Александры, мысли горючие, беспокойные, летят туда, в тверскую усадьбу, к двухлетней дочке. Это все, что осталось у нее самого дорогого на свете.
Строгие, хмурые инокини считают ее «нечистою», они злобно презирают ее за материнство. Не раз обзывали ее «блудницей». Многие сотни поклонов положила она на эпитимье , когда ее силою заточили в монастырь. Но и это не примирило с ней совесть монастырских сестер, старых дев.
Александра горда. Чем больше ее преследуют, унижают, тем замкнутее, молчаливее и отчужденнее от инокинь она становится. А это и еще того более озлобляет их против нее, Александры.
Одна старая монахиня вчера после утрени отвела ее в темный угол храма и наедине сказала:
– Я вижу – лукавый смущает душу твою. Мне жаль тебя. Успокойся! Бог создал людей для страданий. Чем больше у человека счастливых дней, тем горше ожидает его жизнь в будущих днях. Человеку, живущему в горестях и печали, и малое облегчение приносит радость. Думай о худших днях, с молитвою претерпевай тяжесть их, и тогда тебе малое будет радостно. Мирись с неотвратимостью горя. Постоянно жди его!
И теперь, жмурясь от золотистых лучей солнца, слушая звонкий смех черничек, она вспоминает эти слова старой монахини и не верит им... Неужели и в самом деле надо ждать только горя?!
Александра не заметила, что она отошла слишком в сторону и что чернички уже кончили полоскать белье и, неся корзины, пошли снова в монастырь. Только что хотела она побежать скорее вдогонку за ними, как ее кто-то окликнул из прибрежного кустарника.
Она обернулась.
Около нее стояли двое богато одетых юношей. На них были темно-зеленые кафтаны, расшитые серебром, у пояса сабли.
В испуге она замерла на месте.
– Что вам надобно от меня? – спросила она.
– Не пугайся! Тебе приказала идти с нами старица Феодора – твоя игуменья.
Александра недоверчиво попятилась назад.
– Кто вы?! Я боюсь вас! Уйдите!
– Мы – государевы люди, и бояться тебе нас нечего. Не мешкай, пойдем с нами.
Александра, едва переводя дыхание от страха, последовала за неизвестными ей людьми...
Вечером в Вознесенском монастыре поднялась тревога. В свою келью не вернулась с Москвы-реки черничка Александра.
Всех монахинь подняла на ноги игуменья Феодора. Обежали они все кремлевские улицы, площади, дворы, храмы, сады – нигде не нашли Александры. В ее келье догорала лампада перед иконой Марии Египетской. На столе лежала недошитая детская телогрейка.

 

Ночь.
В опочивальне государыни темно, только лампады перед божницей окружены лучистым сияньем.
Царица Мария лежит под одеялом. Около нее бабка Демьяновна.
– И вот привели те молодцы черничку... Ох, Господи, срам какой, какая напасть, какой грех!.. – шепчет бабка.
– Да говори же скорее... сказывай дальше, – нетерпеливо перебила ее царица.
– И прямо во дворец, и прямо в комнаты государевы... Ох, Господи, да что же это с государем нашим случилося?!
– Полно, Демьяновна, не убивайся!.. Господь с ним, батюшкой Иваном Васильевичем! Не тужу я. Такой он есть. Неспокойный. Говори, еще что слыхала ли?
– Слыхала, матушка, слыхала. Будто уж вторые сутки та черничка в государевых покоях живет...
– Молодая ли она? – тихо и спокойно спросила царица.
– Молодая, матушка, молодая да пригожая, сказывают.
– Коли так, будь что будет. Стар он становится. Слаб он. На меня обижается, да что ж я?! С другой, может быть, лучше ему... Пускай! Господь с ним! Измучилась я с ним, истомилась!.. Изнемогаю с ним!
Сказав это, царица закрыла глаза, откинулась на подушках навзничь.
– Жаль мне его, Демьяновна, – тихо сказала она. – Душа в нем хорошая, только неспокойная. Недужит он. Не осуждаю я его, Господь с ним!..
И немного помолчав, приподнялась, улыбнулась:
– Ненадолго это, Демьяновна. И от нее отстанет он. Чудит он. Выше всего заботы его о царстве, да вот и по убиенному царевичу он тоскует. И другое прочее. Не до нас ему. Прогонит он и ее. Но не радость мне и от этого. Страшный он!
Демьяновна руками всплеснула:
– Как же так, матушка государыня!.. Ужли тебе все одно: с ней ли он или с тобой? Спаси, Господи, что слышу я! В своем ли ты разуме?!
– Все одно, Демьяновна! Меньше гневаться на меня будет. Боюсь теперь я его! – холодно ответила царица. – Пускай потешится с другой, а я отдохну... Ой, как хочется отдыха! Да и невмоготу мне. Дите жду.
Демьяновна глаза вытаращила в испуге.
– Бог с тобой! Что ты говоришь, матушка?! Не моим бы ушам то слышать! Ахти, Господи! Да что же это с тобою?

 

Дворцовые государевы люди приметили, что царь Иван Васильевич стал в последние дни добрее и веселее. Он даже простил явившегося к нему с повинной атамана разбойной ватаги – казака Ивана Кольцо, пришедшего с царской грамотой в руках, в которой говорилось, что покаявшиеся разбойники, если они пожелают вернуться к мирному труду, будут прощены царем. Царские пристава давно искали ватагу Ивана Кольцо; за его голову был обещан большой выкуп, но найти его не могли. И вот он сам явился. Рослый, длинноволосый, угловатый, по-орлиному поворачивая голову, он осматривал окружавших его царедворцев исподлобья, недоверчиво. Царедворцы жались друг к другу, боясь подойти к этому неуклюжему великану. Очень много страшных рассказов ходило в Москве про него.
Иван Кольцо знал, что царь Иван самым безжалостным образом истреблял вольных казаков, грабивших купцов, царевых людей на Волге. Их предавали страшным пыткам, рубили им головы и вешали. Много погибло вольницы в царевых застенках. Часть казаков была истреблена царем, другие со страха быть пойманными ушли на север. И там Строгановы, приглашавшие казаков бросить воровскую жизнь, призвали их к себе на службу в Чусовые городки. Яков и Григорий Строгановы уже умерли, остались дети их – Максим Яковлевич и Никита Григорьевич и дядя их – Семен Аникиевич. Вот и Иван Кольцо, приговоренный к смерти заочно, решил оставить разбой и поступить к Строгановым, принеся повинную царю Ивану Васильевичу.
Царь пожелал сам допросить раскаявшегося разбойника.
Случилось это в один из праздничных дней после утрени в царевой Малой палате.
Царь долго с насмешливо-хмурой улыбкой оглядывал с ног до головы Ивана Кольцо.
– Ну! – сказал он, усмехнувшись. – Нагулялся?
– Нагулялся, великий государь, будет. Тоска-докука взяла... Знать, так Господом человеку положено, чтобы не всю жизнь воровским обычаем жить. Занедужила душа!.. Сил нет! Потянуло к праведной жизни, саблей казацкой государю послужить желаю!
Иван Кольцо стал на колени, отвесил земной поклон:
– Помилуй, великий государь! Прими нас на свою службу, чтобы добрыми делами могли мы свою вину искупить... Просим слезно, батюшка государь, прими!
Царь задумался, про себя тихо молвил: «Куда ж теперь тебя?!»
Наступило продолжительное молчание. Бояре стояли неподвижно, опустив взор. Им казалось чудовищным беззаконием появление тати в государевых покоях.
– Следовало бы, по-Божьему, – сказал царь, опершись подбородком на посох, – тебе голову усечь, однако я дарую тебе и твоим товарищам жизнь. Слушай! Двадцать с пятком лет тому назад посланы были мною два атамана, Иван Петров и Бурнаш Ялычев, за горы проведать басурманскую землю к неведомым властителям неведомых земель. Те атаманы с Божьей помощью дошли до моря языческого Курейского. Побывали они в улусах Черной Мунгалии. Побывали они и в Желтой Мунгалии . И реку великую Обь видели, и озеро Большое видели. А хлеб в Мунгальской земле родится всякий, и золото, и самоцветы разные, и меха звериные невиданные. Говорили мне Строгановы-гости, будто выше той земли есть и еще земля, обильная всякой снедью. И царь там басурманский зело алчный и воровской, нападает он на соседнюю вотчину нашу, Великую Пермь, грабит ее, уводит в полон людей христианских. И положили мы войной на того царя идти... Строгановы-гости рать собирают великую из казаков и прочих людей, чтоб потеху над тем воровским царством учинить... Наказываю и тебе идти туда же вкупе с теми вольными людьми. Постоять ты должен за Русь честью... Бог простит в ту пору твои грехи.
Иван Кольцо ответил царю громко и бодро:
– Бью челом тебе, батюшка государь наш Иван Васильевич, послужу мечом и своею казацкою душой. Постою за матушку Русь, как Бог велит. Наскучила мне татьба неуемная. Соберу я своих казаков да вместе со Строгановыми людьми за Каменный Пояс пойду воевать тех басурман окаянных.
Царь велел Ивану Кольцо помыться в бане, да в Чудов монастырь сходить Богу помолиться, да послушать дьяка Щелкалова, что он о тех двух храбрых казаках расскажет – об Иване Петрове и Бурнаше Ялычеве.
В точности исполнил наказ государя Иван Кольцо. Сходил в баню. Помолился в Чудове монастыре и к дьяку Щелкалову пришел.
Здесь он услышал чудесную повесть о путешествии двух смельчаков-казаков через Монголию в царство Китайское. Государь, зная красноречие Щелкалова, велел ему как можно ярче описать подвиги казаков и все то, что они там видели.
– Царство там есть, – говорил Щелкалов, закатывая глаза восхищения, – городом Кашгар прозывается. И царь в нем живет Темир-Железный, а от того царства от Железного царя идет в Китайское царство камень алмаз и золото в бочках несть числа... А рубежная стена в Китае кирпичная, а башням и числа нет... Царство то велико и богато. И всюду казаков Ивана Петрова и Бурнаша Ялычева с товарищами встречали по-царски и провожали по-царски. И попали те казаки в город Большой Китай , где сам царь Тайбун живет. Город велик, бел, что снег, на четыре угла, а по углам казаки увидели великие башни, расписанные разными красками, а царские палаты золотом крыты. И вина в городе там целые озера всякого...
Слушая это, Иван Кольцо вздохнул, почесал своей громадной рукой затылок.
Щелкалов, видя, что его рассказ тронул Ивана, сказал с особым ударением:
– А та земля, что повыше Китая, много богаче, и государю любо будет, коли вы ее покорите, и вам доходнее, прибыльнее будет, нежели татьбой грешить. Много добычи найдется там.
С добродушной улыбкой слушал рассказы Щелкалова Иван Кольцо и вышел от него взволнованный, веселый – хоть сейчас в поход за Каменный Пояс!
Вернувшись в Сокольничью рощу к своим людям, Иван Кольцо рассказал им о беседе с царем и Щелкаловым. Казаки весело встрепенулись, загорелись желанием идти войною на того басурманского царя. Уж наскучило им бездомное воровское бродяжничество по лесным урочищам, захотелось отвадить алчного басурманского царя от нападений на Русь. Вспыхнула в сердце обида за свою землю.
– Коли так... – сказал, погрозив кулаком на восток, Иван Кольцо, – испечем мы басурману пирог во весь бок. Надаем ему в сусалы да под микитки, как полагается. Так ли я говорю?!
– Так!.. Добро! Истинно! – раздались голоса.
Однако не все ватажники были согласны идти с Иваном Кольцо выполнять приказ царя.
Семен Слепцов, много испытавший всего в бегах, наглядевшийся вдосталь на горе-гореванное мужицкое, ставший главарем беглых холопов и тяглецов, с великой обидой в глазах крикнул в ответ Ивану Кольцо:
– Полно! Не за тем мы шли к тебе, атаман, чтобы царю угождать, чтоб его прислужниками быть! Имей совесть! Народ гибнет в убогости, томится в дворянской кабале... Коли так, иди себе с Богом, воюй Сибирь, а мы будем воевать себе волю... Небось! Сила наша растет... К нам пристали мужики муромские, да суздальские, да костромские. Не по дороге нам с вами, казаками, не рука нам с вами за Каменный Пояс идти. Что нам в чужих землях, когда в своей правды нет!
– Дело говорит дядя Семен, дело! – со всех сторон послышались голоса ватажников.
Иван Кольцо хмуро оглядел толпу крестьян и потом зычно крикнул, как атаман, не привыкший, чтобы ему противоречили:
– Не слушайте Семена! Коли его послушаете, так из вековой своей убогости и не выйдете! Батюшка государь открывает вам дорогу... Он наградит вас, буде послужите ему честно, и волю вам даст, а коли мятежничать учнете, так и головы потеряете... А там, в тех краях, за Каменным Поясом, и добычу богатую достанете, и золото, и меха драгоценные привезете домой!
Дождавшись, когда Иван Кольцо кончит свою речь, Семен Слепцов вскочил на поваленную сосну, чтоб его было всем видно, и крикнул:
– Не надо нам ни царской милости, ни золота чужого, ни мехов драгоценных! В царские милости мы не верим, знаем мы лютость царя, знаем мы и неправду царя и его вельмож, мы им не верим! У нас своя мысль, своя дорога! За ту мысль мы и голову сложим, коли то спонадобится, а искать счастья на стороне – Бог спасет! Нам это несподручно. Идите в те края вы без нас, а мы уж будем искать счастье на родной земле!
Опять раздались дружные, одобрительные крики из толпы крестьян.
И пришлось Ивану Кольцо расстаться с ватагою Семена Слепцова, не соблазнив мужиков выгодами царевой службы и обещаниями богатой добычи в диких землях за Каменным Поясом.
С глухим, негодующим ропотом недовольства ушли из казачьего стана толпы беглых крестьян.
II
В Ковельском средневековом замке тоскует исхудавший, мрачный князь Андрей Курбский. Голова его уже совсем поседела. Лицо избороздили морщины. Дрожащей жилистой рукой он пишет письмо в Москву к своим друзьям, которых осталось в живых не больше десятка:
«Объят ныне жалостью я и стесняем отовсюду унынием, ожидая нестерпимые, предреченные беды. И те мысли точат, яко моль, сердце мое. Я обращаюсь в скорбех ко Господу моему со вздыханием тяжким и со слезами, прося помощи и заступления, да отвратит гнев свой!»
Чем старше становится князь, тем сильнее обуревает его тоска по родине и тем чувствительнее муки непреоборимого раскаянья. Бывает, что самое разногласие с царем вдруг начинает казаться ошибочным, ненужным, мальчишеским... Русь молодая, сильная живет. Русь твердо стоит на своих ногах, и все вражеские нападения на нее разбиваются вдребезги о могучую грудь русских богатырей... Вот и Стефан Баторий! Была надежда на него, что он посрамит Иванову гордыню, но и он принужден мириться с царем Иваном и уйти от границ Московского государства. Захват Москвы остался праздной мечтой.
В последнее время всеми забытый, никем не почитаемый, он, Курбский, принужден уйти как можно дальше от политики и заняться науками, укрыться в древних книгах. Сам не отдавая себе ясного отчета – зачем, – он принялся усердно изучать Цицерона; погрузился в философские труды древних мудрецов, чередуя это с чтением книг Священного писания. Когда все это заполняло досуг, незаметнее протекало время.
Но и тут ему мешали его недруги, а в первую очередь – его прежняя жена, литвинка Марья Юрьевна, с которой он развелся, чтобы жениться вновь на дочери старосты Кременицкого Александре.
Что может сравняться с яростью обманутой и отвергнутой женщины?
Марья Юрьевна пыталась даже отравить князя Андрея, а ее родичи, разъезжая с толпою бесшабашных, вооруженных молодцов в окрестностях Ковеля, делали засады с намерением убить Курбского. И князь, как затравленный зверь, сидел в своем каменном мешке, боясь показаться на воле, чувствуя себя убогим, беспомощным узником.
Потеряв надежду изловить Курбского, его враги прибегли к новым видам мщенья. Начались тяжбы со стороны родных Марьи Юрьевны, посыпались жалобы королю Стефану. Король всегда старался подчеркнуть свою нелюбовь и недоверие Курбскому. От судебных тяжб ничего хорошего не приходилось ждать.
Поход вместе с польским войском под Псков утомил, разорил и не принес никаких лавров Курбскому, не спас его и от преследования врагов.
Наступили черные дни. Впору было бежать обратно в Москву. Но разве это возможно?! Родина навсегда потеряна!
Глядя в Цицероновы писания, Курбский невольно погрузился в размышления о себе.
Кто-то постучал в дверь. Иван Колымет привел пленного русского, с которым вздумал побеседовать наедине князь Андрей.
– Как звать? – отрывисто спросил Курбский, с усмешливым любопытством, но и со скрытым восхищением рассматривая стройного, красивого русского юношу, стоявшего перед ним.
– Игнатий Хвостов, – сухо ответил пленник.
– Так это на тебя сбегаются любоваться польские паненки? – рассмеялся князь.
Хвостов молчал, бесстрастно слушая слова Курбского.
– Ну, как живется в плену?
– Так же, как и тебе, князь...
– Я – не пленник, я живу на воле.
– Не завидую, князь, я твоей воле. Горькая она.
– Вона ты какой... речистый! – удивленно вздернул бровями Курбский.
Хвостов молча смотрел на князя.
– Скучаешь ли ты о родине?
– Дикий зверь и тот скучает о своей норе, как же русскому человеку не скучать о своей святой земле?! – ответил с волнением в голосе Игнатий.
Немного помолчав, он спросил тяжело вздохнувшего Курбского:
– Неужто, князь, ты не скучаешь о родной стороне?
Курбский нахмурился. Ему показался дерзостью вопрос какого-то злосчастного пленника.
– Я скучаю о своей вотчине, которую воровски похитил у меня лютый царь.
– Нашему батюшке государю служат знатные и малые люди не за страх, а за совесть... У них сильна любовь к родине, она превыше всяких обид.
– Красно говоришь, детина. Трудненько тебе будет в неволе жить. Подумай об этом. Чей ты? Из какого рода?
Хвостов рассказал о себе, что знал, и когда помянул семью Колычевых, куда его поместили монахи, Курбский вдруг вскочил с места, схватившись рукою за голову.
– Теперь я знаю, кто ты! Ты – сын Никиты Борисовича Колычева! Его убил Васька Грязной по приказанию царя, а твою матушку сослали в монастырь... Игуменьей она близ Устюжны-Железнопольской... Царь покарал твоих родителей, а тебя сделал несчастным... Тот старец, о котором сказывал ты, твой дядя... Степан Колычев – он был на миру. Затем укрылся в монастыре и там вырастил тебя. Несчастный! Ты раболепствуешь перед тираном, губителем твоих родителей!
Игнатий побледнел, слушая слова Курбского. То, что говорил князь, было похоже на правду. Нередко намекали ему, Игнатию, на мать, живущую в монастыре под именем Олимпиады, и на его происхождение из рода Колычевых.
– Так вот, парень... Переходи к нам. Оставайся в Польше, служи королю и мсти тирану московскому за смерть твоего отца и за мать. Иначе тебе плохо будет. С пленными у нас сурово обходятся.
– Много претерпел я и так всего... – тихо ответил Игнатий. – Меня били батогами, пороли, иглами кололи, да не отрекся я от царя, от нашего государя Ивана Васильевича, не изменил я и родине, и не изменю никогда. Басурмане и те стоят на своей клятве, может ли христианин ее нарушить?!
Курбский нахмурился, встал с кресла, повернулся к Хвостову.
– Стало быть, не страшит тебя жизнь на Руси?
– Мне совестно, князь, слушать такие слова от тебя. Ты знаешь, что русскому воину смерть краше всякой измены. Коли смерть эта за родину, что иное может сравняться с таким счастьем?! Мы все брали пример с воеводы Шуйского. Полюбился он нам.
Князь Курбский вспыхнул:
– Сам ли так говоришь иль тебя к тому учили? Не скрывай.
– Дозволь спросить тебя, князь. Правда ли, что и ты ходил войной на Псков? Правда ли, что и ты помогал супостатам бить нас?!
Курбский отвернулся, закричав:
– Колымет! Убери от меня сего смерда! Гони его с нашего двора... Дерзкий пес!
Игнатий усмехнулся.
– Бог судья тебе, князь! Не видать бы мне тебя больше. Великий грех свершил ты! Во Пскове мы проклинали тебя. Ты – изменник. Проливал кровь своих братьев!
Курбский закричал дико, свирепо:
– Бейте его батогами, собаку!
Колымет и другие холопы набросились на Хвостова, схватили его и вытолкали за дверь.

 

Александра, сидя рядом с царем Иваном Васильевичем, тихо и просто говорила:
– Ты – государь... Ты все можешь... Тебе завидуют малые люди. Верни меня к моим родителям, к моему ребенку.
Царь молчал.
Выждав, она сказала:
– Хорошо быть царем!
Иван Васильевич рассмеялся, ласково погладил ее по голове своей большой, широкой ладонью.
– Глупая ты! Дите. Послушай же, что я тебе расскажу.
– Сказывай, государь, ты много знаешь, любо слушать тебя.
– Однажды апостол Петр позавидовал Спасителю: «Как хорошо быть Богом! Хоть бы на полдня мне сделаться богом. Потом я опять готов стать Петром». Бог засмеялся: «Ладно, пусть будет по твоему желанию: будь Богом до вечера!» Шли они полем. Навстречу им баба гнала гусей. Она вдруг оставила их и пошла назад в деревню. Петр спросил ее: «Как? Ты хочешь оставить их одних?» Она ответила: «Не могу я их стеречь сегодня. У нас в деревне храмовый праздник». – «Но кто же должен сторожить твоих гусей?» Баба ответила: «Господь Бог их охранит сегодня». Тогда Бог толкнул Петра: «Слышал, что она сказала? Так вот, оставайся и стереги тут гусей ее до вечера. А я пойду пировать на празднике в деревне!» Досадно было Петру, не хотелось сидеть в поле и сторожить гусей. Наутро он дал слово, что-де никогда более не пожелает быть Богом.
Царь замолчал, тяжело вздохнул:
– Вот так же стало бы и с теми, кто завидует царям... Второй раз уже не захотели бы они быть царями, ибо и к большому и к малому делу должен быть пристрастен царь. Везде должен быть его глаз.
Александра задумалась. Он вдруг рассмеялся, обнял ее, поцеловал и нараспев произнес:
– «Положи меня, как печать, на сердце твое, – писал царь Соломон, – как перстие на руку твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она – пламень, и зело сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением».
Слова царя текли тихо, ласково. Она слушала их, затаив дыхание, смиренно опустив веки. Ресницы ее вздрагивали. На щеках зарделся румянец. Грозный царь, хладнокровно казнивший великое множество людей, теперь боялся причинить малейшую боль или неудобство сидевшей около него Александре. Он чувствовал, ощущал всем телом, что в этот час он молодеет, как будто бы начинает снова жить. Да! Он должен вечно жить, вечно быть юным; вообще смешно и не нужно думать о том, что и кто он есть... он – отрок, не испытавший греха, но смутно предвкушающий его сладость.
– Горлица... маленькая... моя... – шепчет он, все крепче и ближе притягивая ее к себе. – Ты мне дала радость, я берегу тебя, я не хочу порочить тебя... Будь солнцем, меня согревающим! Будешь моей весной...
Царь Иван порывисто схватил со стола Библию, поднялся во весь рост, заговорил дрожащим от волнения голосом:
– Слушай, что сказано в «Песне Песней»:
О, ты прекрасная, возлюбленная моя!
Ты прекрасна! Глаза твои голубые
под кудрями твоими... Волоса твои,
как стадо коз, сходящих с горы Галаадской.

Зубы твои – стадо выстриженных овец,
выходящих из купальни, у которых
у каждой пара ягнят, и бесплодной
нет между ними...

Как лента, алые губы твои,
и уста твои любезны; как половинки
гранатового яблока – ланиты твои,
под кудрями твоими.

Шея твоя, как столп Давидов,
сооруженный для оружий, тысяча щитов
висит на нем. Все щиты сильных.

Два сосца твои, как двойни молодой
серны, пасущиеся между лилиями.
Вся ты прекрасна, возлюбленная моя,
и пятна нет на тебе...

На лбу царя выступил пот, лицо раскраснелось, голос от прерывистого дыхания стал неровным и оборвался. Царь грузно опустился на софу, где в серебристой шелковой ферязи сидела Александра.
– Слышала? – шепотом спросил он ее.
– Да, государь мой...
И она с наивной нежностью крепко обвила своею рукою его шею.
– Хороший ты, – прошептала она.
Со счастливой улыбкой принял он от нее этот по-детски смелый знак взаимности. Иное чувство испытывал он теперь, чем то бывало, когда его ласкала которая-либо из его жен...
Стало смеркаться. В вечернем красноватом полумраке ожили на шее Александры драгоценные камни ожерелья, надетого на нее самим царем; переливались многоцветным сияньем жемчуга. В окно веяло теплым, майским, пахнущим цветами воздухом. Всюду на окнах, на столиках, казалось, еще пышнее распустились красные, белые, лиловые цветы; царь любил их, выписывал из-за моря лучших садовников, чтобы окружать свои дворцы пышными садами. И теперь ему казалось, что их мало, что надо еще больше цветов.
– Нет... Ты не черничка... Для монастыря найдутся иные... Ты будешь... будешь... будешь больше, чем царица... Ты будешь... – шепчет Иван Васильевич, отдаваясь всеми помыслами, всеми своими чувствами радости сближения с красавицей Александрой.
– Мне страшно! – вдруг откачнувшись от царя, сказала она. – Не говори так!
Иван Васильевич, тяжело дыша, потянулся к ней, крепко сжал ее своими руками за плечи.
– Ты дрожишь?! Ты не должна ничего бояться. Царь с тобою, царь за тебя! Александра! Ты больше царицы... Ты – красота, ты – видение... Сам Бог сжалился надо мною... С тобой я забываю горе...
Он прильнул горячими губами к ее шее.
– А царица Мария? – прошептала в испуге Александра.
Царь выпустил ее из своих рук.
– Что мне до нее?! Она – царица, а ты моя... моя... либо ничья! Слышишь?! Ты заворожила меня, я лобзаю твои руки, ноги... Царица за счастье почитает, коли я даю ей целовать свою руку. Слышишь?
– Слышу, государь... – робко произнесла она, прикасаясь своей щекой к его щеке.
– Люби меня... я не страшный... болтают обо мне лихие люди... Не верь им! Страшен царь, но не я... С тобою я – не царь. Ты открываешь мне глаза на жизнь! Даешь мне силу.
– Лихие люди говорили мне, будто бы загубил моего мужа... – прошептала она.
– Не верь! Не верь! Врут! Бояре... холопы мои... Молчи, не говори об этом... Я не царь тебе... Забудь о том... Губил царь, а не я!.. Ну, ну, ласкай меня!
Александра крепко обвила своею рукою его шею.
– Прости меня... – тихо сказала она ему на ухо. – Не серчай!..
Совсем потускнело за окном: в темной синеве проступали звезды, казалось, изумленно глядевшие на него, царя. Александра и в самом деле забыла, что в ее объятиях царь, она не хотела и думать об этом.
– Как ленты, алые губы твои... – в страстном порыве шепчет Иван Васильевич. – Дева, ты прекрасна!.. Спасибо тебе! Ты даешь силу, веру мне... исцеляешь меня от кручины, от старости. Я хочу жить!.. Могу жить!.. Хочу царствовать!.. Я вижу вечное, неумирающее сквозь твои глаза... Я надел на тебя ожерелье... царицы Анастасии... в нем моя юность! Моя! Моя сила! Мне с тобой смешна смерть. Нет ее!

 

Царь был весел на следующее утро, как давно того не бывало.
Из Швеции прибыл находившийся на тайной службе у царя Ивана человек по имени Софрон и сообщил царю, что отданные царем Польше Нарва и другие ливонские города явились яблоком раздора между королем Стефаном и Иоанном шведским.
Король Иоанн написал Баторию письмо, а в том письме сказано, что он, король Иоанн, не желает вести никаких разговоров с польским королем о Ливонии. То, что Делагарди взял у русских, отныне неприкосновенное добро короля Швеции.
Король Иоанн писал: «Пора польскому королю образумиться и не предъявлять Швеции нелепых требований на земли, завоеванные у русских шведским оружием, шведскою кровью».
Слушая речи своего тайного слуги, царь Иван, потирая руки, от души расхохотался:
– Подерутся они? Как ты думаешь? – спросил он.
– Накануне того, государь. Шведские власти в великой злобе на короля Стефана.
– А что они говорят обо мне? Не лукавь, отвечай прямо.
Софрону царь показался в эту минуту помолодевшим, бодрым, оживленным и очень простым.
– Они диву даются, как ты мог, великий государь, вписать в договор отторгнутые у Москвы ливонские города. И как тому не воспротивился польский король Стефан?
Царь опять весело рассмеялся.
– Король Иоанн женат на сестре Сигизмунда, на польке, на Ягеллонке... Что же она не порадеет полякам? – спросил он.
– Королева Екатерина пробовала вмешаться, да король ее не послушал... Баторий писал ей против занятия Нарвы и других городов Ливонии... Просил ее добиться уступки Нарвы, но король не захотел того. Королева Екатерина больна... ей трудно с ним спорить.
– Каков сам король? Сказывай, видел ли ты его?
– Видел, государь. Тучный он, толстый, малого росту... Борода длиннущая у него... Волосы темно-рыжие... Он называет себя королем всех королей... Горд, самолюбив и начитан. Так и величает себя «королем королей»!
– Да не царей!.. – с усмешкой перебил рассказчика Иван Васильевич. – Среди королей пускай будет наивысшим. Бог с ним! Нетрудно там добиться первенства.
– Иноземцев король не любит... А его ненавидят иноземцы за дурное обращение с ними. Из королей Иоанн боится больше всего датского Фредерика.
– А к Польше как?
– Поляков шведский король ненавидит. Он сказал однажды, что, коли бы не королева, он бы «всех находящихся в Швеции поляков повесил».
Иван Васильевич с удивлением пожал плечами:
– Глупец король, коли говорит такие речи, да и притом же при жене-польке. Однако пускай бушует. То нам на пользу. А что болтают там о немецком императоре? – спросил царь Иван, насторожившись.
– Императору Рудольфу, как говорят там, не по душе, что Польша и Швеция хозяйничают в Ливонии. Шведский король боится союза твоего, великий государь, с императором. Будто отписал он Рудольфу, что-де не может ничего быть путного от сего союза. Где уж бороться Москве с Турцией, коли она не может справиться с крымскими татарами?
Слова эти заставили задуматься царя Ивана.
Он молчал, обдумывая что-то. В другое время он разразился бы гневным криком, а в этот день он поразил Софрона своею сдержанностью.
– Будем молчать. Обождем, – тихо промолвил царь, отпустив тут же Софрона, которому дал приказ, чтобы тот шел к Щелкалову и там все, что знает, изложил письменно.
Вызвал затем к себе в рабочую палату Бориса Годунова.
– Так тому надобно было и случиться, – хлопнув самодовольно себя ладонями по коленям, сказал царь. – Из-за Нарвы и других ливонских городов, что уступили мы Стефану, грызня началась... Дай Бог! На стену лезет польский владыка, чтоб угодить панам, чтоб не согнали его с престола. Требует у свейского Иоганна Нарвы! А тот упрямится, дерзит Стефану. Потеха!
Борис Годунов перекрестился, обратившись к иконам.
– Благодарение Господу, началось!
– То мне и надобно, – усмехнулся царь. – Будем терпеливы. Балтийское море с надеждою смотрит на нас. Коли оружие наше притупилось о камни, так будем хитростью действовать, покудова не отточим снова оружия своего.
– Подлинно, государь. Мудрость твоя сильнее всякого оружия, – проговорил Годунов.
Царь огляделся по сторонам, как будто опасаясь, не подслушал бы его кто. Затем произнес:
– Задумал я одно дело. Покуда никому не скажу о том, и тебе тоже, но скоро узнаете... Оно способствовать будет одолению врагов, отодвинувших нас от того моря. Многие удивятся и осудят меня, многие возмутятся и назовут меня еретиком, беззаконником. Пускай! Вон в Ермании листки уже печатают и пишут в них выдумки о московском тиране... Польский король будто деньги на то дал немцам. Какой-то книжник Хитрей написал книгу обо мне, то ж – и итальянец Нобиле... Сказки там разные обо мне... Тиран я у них. Стефан Баторий писак оных любит, везде с собой их возит... Его ближний дьяк, Тидеман Гизе в угоду своему господину сатаной меня называет... Пускай! Я одному Господу Богу отвечаю за свои деяния. Но разве не Господь Бог завещал мне возвеличить державу мою?! И я должен то сделать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Не по душе мне, однако, гордыня расплодившихся торгашей. Боюсь, что милости наши избалуют их. Настала пора купецкой воле предел положить. Не присвоили бы они себе честь похода наших казаков за Каменный Пояс?
Иван Васильевич говорил это, стоя спиной к Борису Годунову и Андрею Щелкалову и глядя в окно на Ивановскую площадь, где происходил многолюдный праздничный торг.
До этого Борис Годунов докладывал царю о полученном им известии, что купцы Строгановы приняли к себе на службу Ивана Кольцо, где его ватага соединилась с воинскими людьми, находящимися на службе Строганова. И что во главе всего этого войска поставлен Строгановыми известный государю по ливонскому походу Ермак, казачий атаман.
– Пиши Строгановым, – обернувшись к Щелкалову, произнес царь.
Дьяк, по обычаю державший в левой руке чернильницу с пером, а в правой бумагу, с позволения государя сел на скамью и, положив бумагу на колени, приготовился писать.
– Пиши, – строго сказал царь. – «Ты богат ныне народом, пищалью и зельем, а посему селитру варить бы тебе в Вычегодском посаде и в Усольском уезде не более тридцати пудов...»
Царь задумался.
– Пиши другое... Теперь – излюбленным старостам: «Берегите накрепко, чтоб при селитренной варке от Строгановых крестьянам обид не было ни под каким видом, чтобы на дворах из-под изб и хором они у вас copy и земли не копали и хором не портили. Да берегите накрепко, чтобы селитры они никому не продавали. Следите за тем накрепко!»
Лицо царя Ивана стало хмурым, сердитым.
– Самим нам селитра понадобится. Война будет у меня большая. Что вы смотрите на меня? Не верите?!
Борис Годунов и Щелкалов низко поклонились царю.
– Воля твоя, батюшка государь, как ты прикажешь, так и будет.
– Не может помириться ваш царь с потерей Нарвы! – тяжело вздохнув, произнес он. – Да и туда, за Югорский камень, придется государю войско послать. Сколь ни храбры казаки, но тех мест им не удержать... Нужна большая военная сила. Слыхали, поди, Кучумов племяша, Маметкул опять разбойным обычаем напал на моих остяков, что живут по Чусовой реке. Строгановым дозволил я крепости строить по Тоболу, Иртышу и Оби. Разрешу им ныне и руду там копать. Борис, о чем их челобитье?
Борис Годунов ответил:
– О руде железной, медной, оловянной, свинцовой и серной, великий государь.
– Добро, вели копать. А ты пиши дальше, – сказал царь, кивнув Щелкалову. – «На сибирского салтана Строгановым можно собирать охочих людей, остяков, вогуличей... югричей... самоедов и посылать их вместе с наемными казаками и с нарядом, брать сибирцев в плен и в дань за нас приводить...» Пора и впрямь казакам, что на татьбу тароваты, послужить государю да родной земле, но и нам надо позаботиться о том, чтоб войско туда же послать. Дело это большое. Государева нога должна крепко стать в тех местах.
Борис Годунов, выслушав царя, улыбнулся:
– То-то зашумят короли заморские и все недруги наши, когда услышат о твоих, государь, новых победах, о приумножении земель в твоем царстве с востока!
– Задумал я отдохнуть от королей. Дело найдется и без них. В ту мугаметанскую Сибирь и без Строгановых издавна смотрит наш народ. Мой дед, Иван Васильевич, дважды посылал на Обь свои войска. Да и царство Сибирское стало данником нашим. Тысячу соболей обязались сибирцы платить нам каждый год. Но забыли это. Надобно им напомнить. Добивался моря я на западе, а к востоку стоял спиною. Пришел час оглянуться и на восток. Вот то, о чем я, Борис, тебе вчера намекнул.
Отпустив Бориса Годунова и Щелкалова, царь Иван стал на колени и помолился о благополучном походе его людей в Сибирь.
Когда поднялся, в голову ударила мысль: «Вот бы теперь царевича Ивана на то дело послать!»
Закрыв лицо руками, опустился в кресло. Сегодня ночью опять он приходил к его ложу, опять смотрел на него своими молящими, страдальческими глазами. Бледность покрыла лицо Ивана Васильевича, губы его задрожали. Тяжело опустив голову на грудь, он прошептал: «Уйди, не мучай!»
За окном раздались медленные, унылые удары церковных колоколов.
По щекам царя Ивана поползли слезы, но он вдруг вскочил, смахнул их.
– Александра! – тихо прошептал он. – Александра!
На лице его заиграла улыбка.
Осторожно, на носках он стал прокрадываться в ту комнату, где забывались им все печали, все заботы, где забывался им и его царский сан.
III
Царь Иван Васильевич с нетерпением ждал вызванных им брата царицы Афанасия Нагого и Богдана Бельского. По-праздничному нарядно одетый, гладко расчесанный на прямой пробор, с подстриженной слегка бородой, он долго любовался на себя в зеркало. Подумал: «Бояре говорят – помолодел. О Александра! Весна моего сердца!»
Обернулся к иконам, помолился. Расправил мускулы, потянулся, посмотрел на себя в зеркало.
«Нет! Я не стар. Теперь я вижу, что силен я, что могу быть возлюбленным юницы... Теперь я отпущу Александру. Пускай вернется в свой дом. Мало пользы от Суламифи игуменье Вознесенского монастыря. Схима не для нее. Не место розе в ледяном погребе».
На лице Ивана Васильевича появилась добродушная улыбка.
«Она заслужила себе свободу». Ему ли, царю, об этом не знать. Она победила мнимую его старость, она зажгла в нем, царе, пламень утех былой молодости. Любя жизнь, она не знает греха; в своей кротости она смелая, – трудно предугадать ее порывистые ласки. Они неожиданны и дерзки. После них – она не она. Как будто с ней ничего не случилось, и с ним тоже. Не Суламифь, а богомольная черничка либо невинная боярышня из строгого отцовского терема. Тогда с нее можно рисовать святую деву.
«Такою же была Анастасия, – думает царь. – Все думали, что она – смиренная овечка. Как они ошибались!»
Ни с кем так счастлив в любовных утехах не был он, царь, как с Анастасией. Никто не мог так забывать о его царском величии и владычествовать над ним, как Анастасия. Ни перед кем он не чувствовал себя таким маленьким, обыкновенным, как перед покойной ангельски невинной царицей Анастасией. В своей хрупкости, кажущейся бестелесности никто не обладал такою земною властью над ним, царем, как она, Анастасия, и никто так хорошо не распознавал ближних к царю людей, как она. Первая она заподозрила в двуличии Курбского. Не она ли предупреждала его, царя, в ненадежности службы Курбского?!
«Надобно скорее отпустить Александру, довольно греха! – сокрушенно вздохнув, думает царь. – Не подослал ли ее мне, царю, сатана, демон? Она опасна в своей красоте, в греховной сладости. Завтра же отошлю ее в родительскую вотчину».
Вспомнил время, проведенное с ней, и сердце сжалось от тоски при мысли о разлуке. Опять помолился на иконы: «Прости меня, грешного!»
Постучали в дверь.
Афанасий Нагой и Богдан Бельский. Оба низко поклонились царю.
– Ты нас звал, государь?!
– Жалуйте! Садитесь.
Размашистой, бодрой походкой стал он ходить из угла в угол по горнице.
– О чем поведу беседу с вами – держите в тайне.
Иван Васильевич хитро подмигнул подобострастно глядевшим на него вельможам.
– Клянемся, батюшка государь!
– Слушайте. Не могу помириться я с утратою Нарвы да Иван-города. Море Западное, Балтийское, нам нужно вернуть. Без него царству Русскому тягота великая. Поведал мне заморский врач Роман Елизарьев , будто в Лондоне, в королевиной семье, невеста мне есть... Хочу породниться с английской королевой...
Афанасий Нагой и Богдан Бельский в страхе вытянулись на месте, подумав: «Не помутился ли разум у батюшки Ивана Васильевича?»
– Что вы на то мне скажете? – сощурив глаза, спросил царь. – Ну!
Стал говорить Бельский; от страха у него зуб на зуб не попадал; заикаясь и задыхаясь, он пробормотал:
– Доброе дело... го... су... дарь...
– Ну, а ты что же, Афанасий, молчишь? – строго спросил царь.
Нагой, набравшись духа, прошептал:
– По... мо.. ги... тебе Го-о-спо-одь...
– Дурак! – громко рассмеялся царь. – А как же твоя сестра, матушка царица Мария? Отвечай. Брат ты ей или нет?!
– Бог спа... сет... – совсем растерявшись, пробормотал Афанасий.
– Кого Бог спасет? – широко раскрыв глаза, смотрел на Афанасия Нагого царь.
– Не ведаю, государь... – со слезами на глазах простонал Нагой.
– А я знаю! Спасет Бог – Нарву, Западное море!.. Глупец! – вскрикнул царь, застучав посохом об пол. – Пора бы тебе, Афонька, разума набраться. А позвал я вас не попусту. Пойдите-ка к тому дохтуру Роману Елизарьеву и выспросите у него с умом, по порядку все надлежащее о той девке, королевиной племяннице, о которой он мне сказывал. А после того доложите об его ответах мне. Да смотрите, не пророните ни слова о том, что вы посланы к нему мною. Бражничайте с ним и беседуйте, выпытывайте. А ко мне пришлите дьяка Писемского Федора. Жду его. Дело есть.
Бельский и Нагой ушли.
Оставшись один, царь рассмеялся, вспомнив, в какое недоумение привел он Нагого. Снял со стены гусли и стал на них играть заунывную духовную песнь.
Мысли опять об Александре. Она очень любит, когда царь играет на гуслях. Слушает со слезами восторга и тихо подпевает звону гусельных струн.
Пришел дьяк Посольского приказа Федор Андреевич Писемский, седобородый, полный, степенный человек. Отвесив царю земной поклон, Писемский стал ждать, что скажет ему царь, продолжавший играть на гуслях, как будто не замечая его, Писемского.
Сильный удар пальцами по струнам – и царь Иван Васильевич стал во весь рост.
– Гляди на меня, Федор, – могу ли аз быть женихом? – спросил он. – Огляди меня со всех сторон. Не помолодел ли я в последние недели?
Писемский, почтительно склонив голову, тихо ответил:
– Государю все дозволено, коли то на пользу царству. Не токмо я, а и все слуги при твоем дворе видят, что молодеешь ты в последнее время и милостивее ты стал к нам, малым сим! Господь молодит тебя на счастье Руси.
Много видел всякого рода причуд и шуток со стороны Ивана Васильевича за свою долгую службу старый дьяк и теперь принял слова царя за шутку.
– Коли правду говоришь, – продолжал Иван Васильевич, – готовься плыть за море к моей возлюбленной сестре, королеве Елизавете. Бывалый, острый ты дьяк и в странствованиях посольских умудрен. Хитер стал. Дам тебе я грамоту, а в ней будет сказано, что-де посылаю я к тебе, к сестре своей, посла, дворянина и наместника шацкого – Федора Андреевича Писемского. А в придачу себе возьми ты подьячего Епифана Неудачу Васильева сына Ховралева, способного к ихнему языку. Не так давно узнал я его, но вижу, смышленый он, толковый.
– Слушаю, государь. Когда прикажешь отъезжать? – поклонившись царю в пояс, спросил Писемский.
– Когда укажу тебе. Скоро. А начнешь переговоры ты с королевой о союзе воинском вашего государя с королевой аглицкой против короля Стефана, чтоб помогла она своей воинской силой нам пробиться вновь к морю на западе. И оттого торговля станет у нас с аглицкими торговыми мужиками вельми богатая, изобильная. Понял ли? Внуши королеве, что Англии от того великая польза станет.
– Понял, батюшка государь Иван Васильевич, понял, – снова с поклоном ответил Писемский. – Дело ясное. Дело Божие.
– Торговлишкой заморские купчишки зело любят позабавиться. Прилипчивы, жадны, ловки. Раззадорить их постарайся обещаньями, чтоб кровь в них заиграла и нутро их купецкое о барышах затосковало и чтоб они того ради королевне своей челобитье крепкое учинили.
– Точно, государь, жадны они и завистливы. Грех один!
– Коли так, не будь и ты вороною, Федор Андреевич. А после того – речь твоя пойдет о моей женитьбе. Хочу породниться я с великою аглицкой королевой, хочу помощь от нее получить против врагов. Ливонию вернуть надобно. Горе злосчастное рушилось на меня – нет нам теперь исхода к морю на запад. Да и на севере дацкие и свейские разбойники стали нападать на торговые караваны. Не сочти сие желание мое блажью или дуростью. Царь знает, что делает. Сватовство проведи там совестливо, с усердием. Головою будешь отвечать!
– Истинно, великий государь. Добиваться того моря – святое дело. Сам Господь надоумил тебя, батюшка Иван Васильевич, о том море заботу иметь, – сказал Писемский.
– Федор, не умаляй и северных наших вод... Там, чую, впереди великий будет торг... – пытливо глядя на Писемского, произнес царь.
Писемский, хорошо зная, о чем больше всего страдает Иван Васильевич, принялся расхваливать плавание по Ледовому океану и Студеному морю, говоря, что сила России oт утраты Балтики не уменьшится.
Царь Иван слушал с видимым удовольствием похвальные слова Писемского о северном плавании.
– Сам ли ты думаешь так, Федор Андреевич? Но было бы лучше и прибыльнее иметь и то и другое море. Не так ли? – улыбнулся царь.
– Истинно, государь!.. Моря народу на пользу, а царю во славу.
– И царю на пользу. Славы мне мало, – с недовольным видом покачал головою Иван Васильевич, а потом улыбнулся.
Улыбнулся и Писемский, ободренный хорошим настроением царя.
– Пришли-ка сюда Андрея Щелкалова. А сам иди. Да не болтай. Держи при себе. Испытать задумал я дружбу королевы.
Писемский поклонился и вышел.
Царь сел за стол, оперся головою на руки. Задумался. Датский король Фредерик, видя неудачи его, царя, в войне с Польшей, перекинулся на сторону шведов, нарушил заключенное им с Москвою мирное условие – не нападать на Русь. Теперь и Студеное море может стать недоступным для торговых судов, и Холмогоры зачахнут. А этого усиленно добиваются зарубежные враги Москвы.
Пришел дьяк Щелкалов. Царь приказал ему немедленно, завтра же, отослать гонца в Датское государство с укоризненной грамотою королю Фредерику. Несмотря на перемирие и на уступку острова Эзеля, после падения Нарвы датский король изменил свое доброе отношение к Московскому государству. Король помогал шведским войскам да и сам нападал на русские земли. Царских послов принимает не с подобающей честью. Задерживает и облагает несоразмерно пошлиной суда, идущие через Зунд. Многие иноземные торговые суда, идущие к Холмогорам и Коле, захватываются разбойным обычаем. Датские власти предъявляют свои права на Печенгский монастырь, тогда как обитель сия стоит в Печенге более семи-десяти лет.
Царь Иван вскочил с кресла, испугав Щелкалова, и стал громко, почти выкрикивая слова, диктовать:
– «А за свейские многие грубости послали мы к Колывани и к тем городкам, которые за свейским королем, рать свою, чтоб наказать беззаконие злобных воров!» Пиши! Пускай не думают, что ослабли мы, да и бороться с неправдою устали.

 

Афанасий Нагой, сняв шапку, растрепанный, хмельной, со слипшимися на потном лбу волосами, не вошел, а влетел в покой митрополита Дионисия.
– Спасите, батюшка! Погибаем! – упал он к ногам мирно совершавшего трапезу старца, испугав его до крайности. Митрополит с удивлением откинулся на спинку кресла. – Государь наш, батюшка Иван Васильевич, – закричал Афанасий, – опять жениться задумал!
Нагой начал перечислять всех жен царя по порядку: помянул царицу Анастасию, затем Марию Черкешенку, Анну Колтовскую, Марфу Собакину, царских наложниц: княжну Анну Васильчикову и Василису Мелентьеву, и вдруг неистово завопил:
– Марию Федоровну Нагую!.. Машу!.. Сестру мою в обман ввел! Покарай его Господь!
Митрополит замахал руками на гостя:
– Что ты! Уходи! Уходи! Не болтай попусту. Не приходи ко мне во хмелю. Отрезвись!
Нагой упорствовал.
– Неладное творится с государем, Господь с ним! Сказывал мне постельничий: аглицкий человек, лекарь, принес в государеву палату кости человеческие и череп – мертвая голова, а государь те кости осматривал и слушал речи нечестивого... даже перстами касался тех костей. Слыхал я от одного дьяка, батюшка митрополит, будто государь и подземную нору роет до самого окияна-моря, – прошептал Нагой. – Хочет на остров Буян уплыть...
– Зачем же так? – спросил митрополит улыбнувшись.
– В Аглицкой стране тот остров. Государствие хочет царь покинуть.
– Грех тебе такой поклеп на государя возводить. И не к лицу тебе, родичу государыни.
– Мария Федоровна, супруга государева, обманута! Грешит государь с черничкой тайно... Похотливую девку при себе держит. На свою половину ввел... Хоронит ее тайно, никому ее не кажет...
– Иди проспись, Афанасий, – указав на дверь, строго сказал митрополит.
– Сатана, батюшка, сильнее царей... Научи же нас, Нагих, как нам быть? Родичи мы государя... А коли он женится на иноземке при живой жене, что тогда делать нам?! Казнит он нас всех, ее в монастырь заточит, а у нее скоро дите народится. Да и тебе, отче, без Нагих худо будет.
Митрополит сердито крикнул на Афанасия:
– Уходи, ради Бога! Нечего мне тебе советовать, да и не к лицу мне с тобою о государевых делах судить... Погрязли вы, Нагие, в суете мирской. Тщеславны вы. Господь с вами, с Нагими!.. И другим своим родичам закажи, чтоб не ходили ко мне.
Нагой озадаченно почесал затылок.
– Батюшка, чтой-то с тобой!
Митрополит поднялся с кресла и стал спиною к Нагому.
– Уходи, говорю... Проспись! Не хочу я знаться с тобой! Не терплю себялюбцев.
Нагой помялся-помялся на месте, а потом сказал:
– Благослови меня на дорогу, владыка...
Митрополит громко проговорил:
– Иди, протрезвись. Государь знает, что делает.
Обиженный, раздосадованный Афанасий вышел из митрополичьих покоев. Во дворе на него набросились зубастые псы. Еле отбился от них.
Пробираясь потемневшими улицами по Кремлю, Нагой с ужасом подумал: «Началось!»

 

Польские власти, узнав, что пленный Игнатий Хвостов был при царском посольстве к папе, отдали его в холопы владелице замка «Стара Весь» красавице вдове Софии Каменской, не обменяв его на своих пленных.
Когда его впервые привели к ней, она только что вернулась с охоты на оленей. Окруженная псарями и ловчими, она сидела верхом на стройном, сверкавшем белизною коне. Ее красивые черные глаза остановились на пленнике с веселым любопытством.
– Какой красавец! – сказала она по-польски окружавшим ее панам, не подозревая, что пленник понимает ее.
– Из него выйдет прекрасный дровосек, – насмешливо произнес сидевший на коне поодаль от нее нарядно одетый пожилой пан.
На Игнатии был изодранный в боях кафтан; сапоги стоптанные, ветхие. На голове ничего не было. Пышные, вьющиеся белокурые волосы его красиво обрамляли лоб. Игнатий держался с достоинством, слушая произносимые по его адресу слова.
– Накормите его, дайте ему вина, сведите в баню, да чтобы он одежду сменил... У пани Каменской не должно быть слуг в лохмотьях. Это не к лицу владелице древнего замка...
Сказала это и исчезла вместе с провожатыми своими в глубине парка.
Слуги повели Хвостова в людские избы. Нашелся один парень, говоривший хорошо по-русски, некогда жил он в Москве, служил у князя Мстиславского, а потом бежал к себе на родину. Звали его Лукаш.
– Хорошая у тебя хозяйка! Добрая. Веселая. В замке то и дело устраивает она богатые пиры. А если бы ты попал к соседу нашему, хорунжему Бенедикту Манюшевичу, то едва ли прожил бы до будущего лета на белом свете. Жестокий он, бессердечный. Выжимает из пленных все соки.
Хвостов сказал смиренно:
– Рад служить честно пани Каменской. Бог, я вижу, сжалился надо мною.
Лукашу понравился кроткий, спокойный ответ Хвостова. Он по-дружески стал за ним ухаживать. Накормил его, дал ему вина, свел в баню, а затем облек его в новый кафтан, шаровары и сапоги, приговаривая:
– Есть и московиты – добрые люди, не злодеи.
С этого дня Игнатий стал усердно выполнять все работы, которые ему поручали: колол дрова, возил воду, плотничал. Его усердие снискало ему общее благоволение со стороны десятников.
Во время отдыха гулял в окрестностях замка, стоявшего на высоком холме.
Вокруг замка было разбросано несколько деревень. Иные ютились на холмах, иные по сторонам дороги. Чacтo деревушки утопали среди зелени лип, тополей, верб. Хаты отделялись одна от другой высокими плетнями. Издали деревни имели вид зеленых рощ, над которыми возвышались колокольни костелов, светлые стены усадеб, сверкавшие на солнце своею белизной.
Игнатий с большим любопытством присматривался к местности. Он останавливался перед «Божьей мукой» при въезде в деревню. Вспоминал Москву, окружающие ее селенья, часовенки с древними иконами.
Иногда он спускался по склонам холмов, покрытых халупами, к речке. Подолгу глядел в прозрачную воду, омывавшую многоцветные камешки, следил за игрой серебристой плотвы, а сам уносился мыслями к дому Никиты Годунова, вспоминал Анну, и делалось ему так тяжело на душе, так грустно. «Неужели никогда не увидимся?»
Но не выходило из головы у него и то, о чем ему сказал князь Курбский. Неужели в самом деле это правда? Неужели его мать жива? Крепко засели у него в памяти слова «монастырь близ Устюжны-Железнопольской».
Он видел, как женщины собирались у деревянного сруба колодца с «журавлем», как доставали они воду из колодца, наполняли бадьи и, весело перекликаясь, расходились по домам. Иногда они останавливались и с любопытством следили за ним, русским пленником. «О чем так крепко задумывается красавец?» Они подсылали своих детей с лепешкой или хлебом к нему, в их глазах светилось сострадание.
Игнатий благодарил их кивком головы. Они отвечали ему тем же.
В разбросанных вокруг замка рощах по ночам раздавались неумолкаемые трели соловьев. Невольные слезы выступали на глазах Игнатия, когда он прислушивался к их пенью.
Опять – Анна! Опять душа тянется к ней, такой далекой и такой близкой.
С соловьиным пеньем соперничает однообразное стрекотанье коростеля и хриплый крик бекаса, напоминая подмосковные деревенские теплые летние вечера.
«Как мог Курбский сменять родину на чужую землю?» – невольно возникает этот вопрос в голове Игнатия.
Однажды, когда Игнатий работал на водяной мельнице, у подножия холма, на котором стоял замок, к нему приблизилась на коне сама пани Каменская.
Он почтительно поклонился ей. Она приветливо кивнула ему в ответ.
Она была одна. Обратившись к мельнику, спросила – не знает ли он человека в окрестности, который мог бы позолотить ее отцовский ларец.
Мельник ответил, что он не знает такого человека.
Тогда Игнатий сказал, что ему знакомо это ремесло: его научили монахи в монастыре, где он некоторое время жил.
– Так ты понимаешь наш язык? – с удивлением спросила она.
– Немного, – покраснев, как девица, ответил Игнатий.
– Если ты способен к тому ремеслу, то должен позолотить мне отцовский ларец, – сказала она, слегка склонившись с коня в его сторону.
– Как прикажете, панна, так и будет, – кротко ответил он.
– Вечером ты придешь ко мне... – сказала она и помчалась на коне по дороге к замку.
Мельник, узнав теперь, что работавший на мельнице плотник знает его, польский, язык, тоже завел беседу с Игнатием.
– И чего ради Стефан король затеял войну с русскими? Не по душе мне была та война. Да и другим холопам в Польше и Литве не хотелось воевать с русскими. Одна кровь у нас с вами. Жаль мне тебя! Король воюет, а у нас чубы летят.
Немного помолчав, он продолжал:
– Я – литвин. Народ наш хотел еще до короля Стефана, чтобы ваш царь сидел у нас королем. Не знаю – почему того не случилось. Иль потому, что вера разная? Но ведь тяжко и нам самим под Люблинской унией. Литовские паны пострадали от унии... Они и ныне не отстают от мысли, чтоб отложиться от Польши.
Игнатий сказал в ответ:
– На Руси много разных вер, есть даже язычники и магометане, а защищать ее идут все вместе, заодно... Ваш народ – христиане... Не могло то послужить помехой. Не верю тому я. Из-за Ливонской земли то несогласие.
– Вот и наша хозяйка, пани София, не одобряла войны. Отец ее был литвин. Не хотела она давать и людей на войну, да пригрозили ей. Польский начальник Замойский не ладил всю войну с литовским начальником Радзивиллом... Это все знают, загордились паны – глядеть тошно! Под Великими Луками Замойский едва не подрался с Радзивиллом...
Солнце играло с потоками бурлящей воды у колес мельницы. Синие стрекозы кружились над водяною пылью омута. Стрекотали кузнечики. Небо синее, ни одного облачка. Над ближней рощей низко парил орел.
Подойдя ближе к Игнатию, мельник прошептал:
– Тебе бежать надо, вот что. От нас и погони не будет. Пани София добрая... Она жалеет вашего брата. У нас бегали. Леса кругом дремучие.
Хвостов посмотрел недоверчиво на мельника. Он сам день и ночь думает о том же. Мельник будто угадал его мысли.
– Как это сделать? – наивно спросил Игнатий.
– Тебе нетрудно, если ты знаешь наш язык. А коней у нас немало. Пасутся они вот тут за мельницей. Мы поможем тебе. Мне жаль тебя: парень ты молодой, красивый, видать, грамотный. Не к лицу тебе холопом быть да пленником.
Игнатий промолчал.
– Ты и не задумывайся. Теперь, после победы, у нас стало просто. Паны пируют и Богу молятся. Подожди, когда у нас пир будет, да и беги...
Вечером Игнатий предстал перед пани Каменской в ее комнате, украшенной картинами и древним оружием.
Она была в воздушном белом платье, покрытом серебристыми блестками. На голове сияла диадема из бриллиантов. На руках сверкали перстни. Игнатий подумал: для того чтобы показать отцовский ларец, она слишком нарядно одета.
Ларец стоял на столе. Игнатий внимательно осмотрел его. Сказал, что позолотить ларец не представляет особого труда, и объяснил ей, что для этого нужно.
Она с рассеянной улыбкой слушала его. Ему показалось, будто она думает о чем-то другом. Действительно. Вдруг она спросила его – женат ли он, а если не женат, не осталось ли у него в Московии невесты.
Он ответил, что ни жены, ни невесты у него нет.
В эту минуту на его лицо легли красные предзакатные лучи через открытый балкон. Он невольно закрыл лицо рукой и вдруг почувствовал, как за шею обхватила его пани София и звонко поцеловала в лоб.
Он остолбенел, растерялся от стыда.
Она только захохотала, взяла его за руку и увлекла в соседнюю комнату. Здесь, на столе, сверкал хрусталь, в чашах дымилось теплое красное вино, множество всяких яств покрывало скатерть, расшитую турецкими золотистыми узорами.
Игнатий был ошеломлен роскошью обстановки, одурманен густым ароматным воздухом, вливавшимся сюда сквозь окна, и совершенно сбит с толку внезапными ласками этой незнакомой ему женщины, его теперешней властительницы.
Она приказала ему сесть за стол. Она приказала ему выпить с ней вина. Он робко подчинялся. Слегка охмелев, он не противился ее новому объятию и бесчисленным поцелуям. Но, опомнившись, oн вскочил со скамьи, низко поклонился.
– Прости, пани!.. Отпусти меня, ради Бога!
Ее лицо стало сердитым. Она топнула ногой.
– Садись! – крикнула она с таким грозным видом, что Игнатий сразу опустился на скамью. – Я головой своей отвечаю перед королем за тебя.
Вдруг с хохотом она стиснула его в своих объятьях.
– Пей вино! Пей! Ты мой холоп, раб!
Она поднесла ему большую серебряную чашу с вином; такую же выпила и сама.
– Я люблю русских! Хорошие они... и ты хороший! – хмельным, смеющимся голосом сказала она. – Храбрые! Я люблю смелых.
В голове Игнатия все смешалось: «Анна», «Курбский», «Царь Иван»... Все закружилось хороводом, и стало как-то радостно на душе... «Вернусь, вернусь, Анна!»
– Игнатий... Игнатий... ты – мой раб!.. И я твоя!.. раба!.. – совершенно охмелев, шептала ему в ухо пани София.
Что было дальше, наутро Игнатий с трудом вспоминал, а припомнив, тяжело вздыхал, мысленно прося прощенья у Бога.
IV
Тончайшими зелеными нитями проник лунный свет в опочивальню царицы Марии. Пахнет греческими благовониями и разомлевшими в тепле за день цветами.
Перед образами слабый огонек лампады.
Царица Мария лежит в постели, под одеялом.
Около нее в кресле сидит царь. В полумраке выделяется его расшитый золотом кафтан. Перед приходом в опочивальню царицы царь принимал в Столовой избе молдавского посла. В беседе с молдавским послом царь Иван узнал, что в Молдавии ходит слух, будто вместо Стефана Батория поляки и литовцы думают призвать на престол к себе его, царя Ивана. Та же весть дошла и до крымского хана. Он перетрусил и прислал в Молдавию письмо, в котором говорилось: «Советую полякам отнюдь не выбирать московского царя или его сына. Он старый их неприятель. Для Польши гораздо выгоднее дружба моя и султана, их старых приятелей. Пусть они выберут кого-нибудь другого – и я буду их другом еще больше, чем прежде».
Царь, смеясь, рассказал об этом царице:
– Дело то прошлое, но видишь, царица, как все испугались нашего соединения с Польшей и Литвой... Даже и теперь им все мерещится московский государь на польском престоле. Король свейский, французский, немецкий, римский папа и турки – все боятся нашего соединения с Польшей. За то ныне я, более чем прежде, буду помогать господарю молдавскому в досаду туркам.
Царица молча слушала царя.
– Что ж ты молчишь? – спросил царь.
Царица продолжала молчать.
– Недужится тебе?
– Аль ты, государь, уж и запамятовал? Дите я жду, – тихо, грустным голосом, ответила она.
– Нет, государыня, не запамятовал я... А с Божьей милостью сына жду. Правда, стар я становлюсь, но отцовское сердце не угасло во мне.
Опять наступило молчанье.
Вдруг царица приподнялась на ложе и спросила:
– Государь, правда ли, что ты сватов за море посылаешь?
Царь недовольно поморщился. Лицо его, освещенное лунным светом, казалось царице бледным, каким-то чужим, холодным.
– Кто посмел тебе об этом сказать? – строго спросил царь.
– Брат мой, Афанасий...
– На дыбу его, изменника!.. – проворчал Иван Васильевич.
– За что, государь, коли это правда?
– Дело то государственное, посольское. Оное в тайне должно хранить, даже от царицы. А вот Афонька-болтун проговорился... Хмельной, гляди, был?
– Нет, государь, не хмельной. И не за что его на дыбу, батюшка Иван Васильевич. А коли то правда, как же я-то буду? – тихо, спокойно спросила Мария.
– Обожди печаловаться... Послал я Писемского за море по своему, государеву, делу, зело важному, да только скудная надежда у меня. Не горюй! Проверю я дружбу королевы аглицкой... Надобно знать: один я буду воевать или в союзе с Англией?
Хотела царица спросить государя о черничке, да побоялась разгневать его, и к тому же не особенно это волновало ее.
– Много думала я, великий государь, о том, Богу много молилась. Позволь мне молвить слово: делай, батюшка, как то тебе угодно. Твое дело большое, мое малое. Твоя дорога великая, моя крохотная тропиночка... Бог с тобой!
Иван Васильевич тяжело вздохнул:
– Не говори так, царица. Не умаляй своего царского сана. Недостойно. И ты и я идем по одной дороге. Ты – кроткая, разумная – это пригоже, да только знай меру. Я ищу помощи себе. Может быть, рука неисповедимого умножит благость свою к нам, русским людям, ущедрит нас новыми милостями, может быть, вознесет время мое выше прежних времен, но теперь мне тяжело, Мария! Тяжело видеть страдания твои, тяжело смотреть и на горькую долю моего царства. Три десятка лет добивался я моря, но так и не добился его. Оно – чужое теперь. Вырвали его из рук моих.
Мария слышала, в каком волнении говорит это царь. Голос его дрожал, слова наталкивались одно на другое, и ей стало жаль царя.
Она взяла его руку и поцеловала.
– Прости, государь, коли я досаждаю тебе. Глупая я.
Иван Васильевич склонился, поцеловал ее.
– Нет, ты не глупая. Я не взял бы тебя в жены, коли ты была бы такая. Ты почуяла грех во мне. Да, я грешен перед тобою. Но ты уже поняла: государь лиха тебе не желает, он ждет дите от тебя. Прости меня, коли я тебя огорчил! Знай, все будет так, как Господь укажет. Афоньку гони прочь от себя – беспутный он питуха!
Царь снова поцеловал Марию и, помолившись на иконы, вышел из царицыной опочивальни.

 

Царевич Федор Иванович в саду около своих палат слушал, как бродячий монах играл ему на гуслях духовные стихиры. Дрожащим, старческим голосом гусляр пел:
Возливайте, избранные,
В сердца свой божий страх.
Загремит труба небесна,
И по дальним сторонам,
По безлюдным островам,
Со слезным со рыданием
Зрю аз ужас превеликий...

Ирина, сидя на скамье с рукоделием на коленях, в почтительном молчании смотрела на мужа, лицо которого, молитвенно устремленное ввысь, выражало блаженное, неземное торжество.
Этого странника привел к царевичу ее брат, Борис Федорович. Зная набожность Федора Ивановича, Годунов старается угодить ему певцами, гуслярами, сказочниками, каликами перехожими.
Теплый, летний вечер; тишина, все заполнявшая кругом в кремлевских угодьях, располагала к мирному отдыху, к покою и тихой радости, только ласточки, с визгом проносившиеся над дворцовыми садами, нарушали благоговейную тишину. Да и то их нежные, пискливые голоса не мешали общему покою и довольству: казалось, и ласточки радовались красоте этого вечера.
Калитка вдруг скрипнула, и в сад вошел царь Иван Васильевич, а с ним Богдан Бельский, Никита Романович и Федор Федорович Нагой, отец государыни.
Иван Васильевич остановился, увидев царевича, сидевшего около монаха; с усмешкой на лице он покачал головою, вздохнул:
– К мокрому теленку и муха льнет. Кто это ему постоянно подсылает убогих старцев?
Подойдя ближе к Ирине, вскочившей при появлении царя, он спросил ее строго:
– Кто привел этого старца?
– Борис Федорович... – тихо ответила она, опустив голову.
Иван Васильевич нахмурился:
– Чего ради твой братец так печется о моем царевиче? Не нравятся мне сии душеполезные заботы его.
Царь подозрительно посмотрел в лицо Ирины. А затем, обратившись к ближним вельможам, повторил:
– Да. Не по душе мне сии заботы Бориса.
Федор, очнувшись от своего молитвенного забытья, медленно поднялся, подошел к отцу.
– Добро пожаловать, батюшка государь!
– Федор! Беда навалилась на меня, – опять у тебя гнусный бродяга чей-то! Берегись! Дальше будь от них!
– Слушаю, батюшка государь, – тихо, дрожа от страха, проговорил царевич Федор.
– Пришел я проведать тебя да побеседовать с тобою о делах как отец, государь твой.
– Что же, батюшка, побеседуем... – пролепетал Федор.
– Слыхал ли, что в Сибирь я отправляю войско под началом князя Быховского?
– Нет, батюшка государь, не слыхивал...
– А знаешь ли ты, что сибирский царек не платит нам положенной дани?
– Не слыхивал и того.
Царь желчно рассмеялся.
– Кому уж, как не тебе, то знать?!
Повернувшись к вельможам, царь приказал им удалиться, подождать его за калиткой сада. Когда ушли, он взял царевича под руку и велел ему сесть рядом с собой на скамью.
– Федор, – тихо начал он, – ты мой наследник.
Увидев, что гусляр стоит в дальнем углу сада, царь вскочил, погрозился на него посохом:
– Убирайся отсюда! Здесь не место тебе!
Странник в испуге бросился бежать в калитку.
– Много их что-то в Москве развелось. Не худо бы этого добра поубавить, – гневно сверкнув глазами, сказал он. – Садись. Можно ли тебе оставить царство, когда у тебя весь свет – в монахах, в странниках да в юродивых. Погляди, как царские дети в иных странах к престолу готовятся.
Иван Васильевич задумался.
– Помни: блаженны народы, именующие своих владык отцами. Кротость и величество должны сиять на челе царского отрока. Следует сделать себя народу любезным, а народ послушным. Вот каковы должны быть дела твои. Личина пономаря у царского детища – посмешище в глазах народа. Честь быть отцом народа – нелегко, Федор, дается. Имя победителя пишется на камне, а титло отца отечества запечатлевается в сердцах.
– Прости, батюшка государь, коли грешу перед тобою, не ведаю того, как быть любезным... – проговорил жалобным голосом царевич. – Молюсь Господу Богу, чтобы помог мне... Молюсь!
– Хотелось бы мне, чтоб стал ты во главе моих отборных полков, что пойдут на Кучума. Да не могу. Не годишься. Простые казаки, разбойники, волжская вольница годятся, а ты нет. Послал я за те горы казаков... После того пойдут и мои воины. Славное дело впереди.
– Пошли, государь, и меня...
Царь рассмеялся.
– Где уж тебе! Ты уж о них Богу молись. Оное более тебе к лицу. Где тебе устоять против коварных сибирских язычников?! Все войско погубишь. Э-х, сынок!
Во время этой беседы Ирина ушла в дальние аллеи сада.
– Позови жену.
Федор крикнул:
– Ирина! Ирина!
Она быстро приблизилась к скамье, на которой сидел царь с сыном.
– Не пускай к нему бродяг... Негоже царевичу забавляться их забавою. Коли еще увижу, голову срублю тому бродяге. Стыдитесь людей!
– Слушаю, батюшка государь...
Царь сощурил глаза, глядя на Ирину.
– Нет ли какого умысла тут? Не во зло ли нам то делается?
– Не ведаю, государь, о чем твоя речь? – смело сказала Ирина.
– Чего ради толкутся у вас святоши-бродяги? – строго спросил ее царь. – Ты не знаешь?! Отвечай!
– Царевич того желает.
– Точно, батюшка государь, точно. Сам я о том тоскую, – спохватившись, вмешался в разговор царевич.
– О Господи! – возведя глаза к небу, воскликнул царь. – Доколе же, Господи, ты будешь карать меня?
Он пристально посмотрел в лицо царевича Федора.
– Что ты, государь, так на меня смотришь?
– Страшно, Федор! Страшно твоему отцу! За тебя страшно.
Царевич с растерянной улыбкой взглянул на Ирину.
– Зачем страшиться? Молитвой господней отгоняю я от себя всякий страх. Ничего не боюсь, ибо с нами Бог, Вседержитель.
Царь Иван вскочил с места и, грозно замахнувшись на царевича посохом, закричал:
– Молчи! Над отцом смеяться вздумал?
– Что ты, батюшка! Что ты, батюшка! Я так... попросту...
– Царский сын ничего не говорит «так», ничего не делает «попросту». О, если бы я... – Царь закашлялся, схватился за голову, простонал.
Федор всполошился:
– Батюшка, что с тобой?!
Иван Васильевич не отвечал; низко согнувшись, что-то шептал про себя. Перед ним снова, как живой, предстал покойный Иван Иванович. Опять эти глаза!
Федор побежал в дом, принес маленькое распятие.
– Приложись, государь!.. Приложись!.. Лучше станет.
Царь тяжело приподнял голову. В глазах его были слезы. С ужасом он взглянул на сына, отстранив рукою распятие...
– Лучше бы... ты! – раздался его горячий, из души, казалось, вылетевший шепот.
– Святой водицы принести... Побегу принесу.
Царь через силу поднялся со скамьи и медленной, разбитой походкой вышел из сада.

 

В уютной, соседней с опочивальней комнате сидел на софе царь с черничкой Александрой.
– Прощай, голубка моя!.. Спасибо тебе!.. Порадела мне в плачевные для меня дни... Тяжко мне с тобою расставаться. Однако не волен царь стать твоим супругом. И без того по всем государствам пошла молва о распутстве московского тирана. Да и грешно нам. Довелось мне книгу одну видеть. Писана она бывшим на московской службе немцем. Сказано там, что я тысячу наложниц вожу повсюду за собой...
Царь горько усмехнулся. Улыбнулась и Александра.
– А на деле... двух цариц враги отравили... двух жен попы не признали моими женами. Взял лишь молитву, но не обряд венчания. Попы за мной следят зорко. Каждый шаг царя обнюхивают и судят в монастырских кельях, в дворцовых теремах, на площадях и в кабаках... Жизнь царя у всех на виду.
Александра спокойно слушала царя, втайне радуясь тому, что царь намерен отправить ее в родную усадьбу.
Он продолжал:
– Донесли мне мои тайные люди, будто и про тебя сказывают небывалое... Да, моя горлица, высота сана имеет свои стеснения, свои оковы уединения, свои печали. Вокруг смерда нет такого вероломства от его ближних, какое обитает около обеспеченных высоким саном. Великолепные чертоги вмещают лютые заботы, едва ли не большие, чем в хижине сошника. Не обижайся на меня! Царица страдает... Срам ей! Судит меня. Нагрешил я – буду замаливать свои грехи!
Он крепко обнял Александру.
– С тобою я молодею, от тебя выхожу я бодрый и приступаю к делам своим спокойно, с верою и терпением, но увы... начал страшиться злобности попов в такое лютое, неудачливое время. Сколь ни боролся я с ними, все же они сильнее меня. Прекрасные ланиты твои, как утренняя заря, освежают силы мои, когда просыпаюсь я около тебя, но когда наступает день, я теряюсь в мыслях, как быть мне с тобой. Уйди, красавица, Господь с тобой! Покинь меня! Сегодня в ночь увезут тебя. Буду тосковать я, гневаться на себя стану по ночам, однако... расстанемся.
Александра взяла руку Ивана Васильевича и покрыла ее поцелуями.
– Государь мой, батюшка Иван Васильевич, нелегко и мне покидать благодетеля моего, нелегко расставаться с тобою, государь. Осчастливил ты меня своими царскими ласками. Благодарю тебя за твои милости ко мне. Коли Господу Богу так угодно, отпусти меня... Буду плакать и я, буду молиться и тосковать о тебе. Моему горю покоряюсь я безропотно, ибо я раба твоя.
Царь Иван поднял Александру и понес ее на руках в свою опочивальню... Ему хотелось показать силу свою, доказать, что он не слабый старик, что он сильный, здоровый мужчина...
Ночью из государевой усадьбы под конвоем десятка всадников, предводимых Богданом Бельским, выехал наглухо запертый возок.
Царь с крыльца долго прислушивался к удаляющемуся топоту коней. Придя в свою опочивальню, он усердно помолился на икону. Сразу стало пусто и сиротливо на душе.

 

Борис Годунов застал во дворце одну Ирину. Царевич Федор молился в домовой церкви.
– Здравствуй, сестра, – низко поклонился он царевне и поцеловал ее в голову. – Слыхал я, будто государь вчера посетил вас. Так ли это?
– Верно, братец Борис Федорович, посетил нас государь. И не один.
– Что это значит? Никогда государь не берет никого с собою, коли идет к царевичу Федору. А тут, говорят, его провожали Бельский, Юрьев и другие бояре, – сказал, разводя от удивления руками, Борис.
– То и я приметила, братец...
– О чем же он с царевичем говорил?
– Учил он царевича, как быть почитаемым в народе.
Борис Федорович с усмешкой покачал головою.
– Лучше ступой в море воду толочь, нежели тому царевича учить. А царевич что?
– Царевич... ничего. Он гусляра слушал, как тот молитвы разные пел. Любит царевич духовные песни. Он такой розовый, румяный делается, когда молитвы слушает.
– Не говорил ли чего обо мне государь? – почти шепотом спросил Ирину Годунов.
– Спрашивал он, кто царевичу гусляра прислал, мы сказали, что ты, Борис Федорович. Царь тогда молвил: чего ради Борис Годунов старается Федору разных старцев, бродяг подсылать?
– Что же ты сказала?
Борис Годунов, затаив дыхание, ждал ответа.
– Я сказала государю, что-де сам царевич любит духовные стихиры... Он сам просит присылать ему этих людей.
Борис в задумчивости сел за стол.
– Давай пиво, Ирина... Жажда замучила...
Ирина принесла большой кувшин с пивом и налила высокую серебряную чашу дополна.
– Пей, батюшка Борис Федорович, пей, мой любезный братец!
– Неприятность за неприятностью, – сказал он, осушив до дна чашу с пивом.
– Что такое?! – испуганно спросила Ирина.
– Пошел слух по Москве, будто ученик Никиты, стрелецкий сотник Игнатий Хвостов передался на сторону поляков и после перемирия не хочет возвращаться в Москву. Выходит, Никита изменника у себя держал, а я изменнику потворствовал, расхваливал его царю, ввел государя в заблужденье! Не дай Бог, коли слух этот до Ивана Васильевича дойдет... А уж это того и гляди так и будет. Мои недруги помогут этому. Вот грех-то какой! Истинно: не ищи беды – сама сыщется. О, если только о том пронюхают Бельский да Никита Юрьев, несдобровать тогда мне, злую докуку нагонят на царя вмиг, восстановят его против Годуновых.
– А царевич Федор?! Он заступится. Я попрошу его. Не кручинься, братец, государев гнев мы предотвратим.
– Полно, Иринушка, ужели ты не знаешь нрав царя?
Шепотом он добавил на ухо Ирине:
– Родного сына не пощадил, Ивана Ивановича, – помяни, Господи, его во царствии твоем! – Борис перекрестился. – А уж со мной и вовсе... Чего ему? Коли дело касается измены, царь беспощаден. Всех приберет, кто с изменником какое-либо дело имел.
И Борис Федорович, и его сестра Ирина тяжело вздохнули.
– Может быть, зря болтают о том, Борис Федорович? – спросила она. – Может быть, там Хвостов Игнатий убит?!
– Кто знает, может, и зря. Однако из плена почитай уже все вернулись, а его все нет и нет. Те, которые вернулись, видели его в плену. Жив. Здоров. А коли так – чего же ему там сидеть?
– Чудно, братец, чудно...
– То-то чудно и непонятно. А государь тоже неспроста разведывал о страннике-гусляре, неспроста и обо мне говорил. Он недоверчив и подозрителен. Едва ли и самому себе-то он верит! Ну, будь что будет, прощай, сестра!
Борис Федорович крепко поцеловал сестру и быстро вышел из комнаты. На дворе его ждала повозка, впряженная в пару вороных красавцев коней.
V
Иван Колымет доложил Курбскому, что московский парень Игнатий Хвостов живет, как дома, у Софии Каменской. Он – конюх на усадьбе «Стара Весь». Красавица вдова души в нем не чает. Болтают люди, будто он тайным полюбовником ее стал. Хорошо бы пустить по Москве слух через Петьку Сухарева об измене Хвостова. Голос Колымета прерывался от прилива какого-то зловещего восторга:
– Вижу я – холопом он царским, верным человеком у Ивана был, да и не нарочно ли его оставили тут у нас? Не соглядатай ли? Надобно и воеводе здешнему знак дать – мол, соглядатая нашли... Пани Каменская прячет его. Эта пани доносила на тебя, князь. Свидетелем на суде против тебя была! Не худо бы припомнить это.
Курбский молчал. Он думал: не слишком ли много чести пускать по Москве слух о переходе на сторону поляков простого, незнатного стрельца? Стоит ли ради этого поднимать шум? Колымет готов каждому человеку сделать какую-нибудь пакость, ему все равно, а князю Курбскому не к лицу вступать в борьбу с пленным холопом. Смеяться будут королевские вельможи. Другое дело оклеветать, показать изменником какого-нибудь нужного царю воеводу либо боярина. Такое в прошлом бывало. Ну, а теперь... чего добьешься этим? Больше пользы приласкать юношу, привлечь на свою сторону.
– Не время и не к месту ныне мне мстить Каменской, Ванюха. Не такое тут дело. У каждой вдовы, у каждой красивой панны есть любовники – за это ни король, ни сенаторы на нее не рассердятся. Да и Бог простит ее. В Москве пускать такой слух стоит ли? Малый человек – тот Игнашка... И царю он не Бог знает какой слуга...
Колымет рассмеялся:
– Поздно, князь. В Москву уже поскакал от нас Яшка, наказал я ему, чтобы донес о нем смоленским людям, а те в Москву бы дали знать. Малый он или не малый, а царю Ивану все будет досада от того.
Когда шел этот разговор, в соседней комнате стоял сельский мельник, которого для размола зерна вызвал на усадьбу Курбского Иван Колымет. Услыхав имя Софии Каменской, он стал прислушиваться к громко говорившему Колымету.
Князь Курбский выразил неудовольствие, что Иван Колымет без его ведома делает то, что не по душе ему, князю.
Колымет резко и грубо ответил князю, что он – не раб ему и не холоп. Ранее он был дьяком в Посольском приказе, а это чин немалый. Он может думать по-своему.
Курбский закричал на него, чтобы он «вон ушел от него».
Обозленный, хлопнув дверью, Колымет вышел из комнаты князя. Наткнувшись на мельника, он сказал ему с раздражением:
– Чего ты тут толчешься? Не до тебя мне сегодня. Приходи завтра.
Мельник поклонился и ушел.
Почти бегом направился он по дороге на усадьбу Каменской.
Найдя в конюшне Игнатия Хвостова, мельник передал ему все, что слышал в доме Курбского.
– Меня сочли изменником! – ужаснулся Хвостов. – Что же мне теперь делать? Я – изменник!
– Госпожа тебе доверяет... Она тебя жалеет. Но она тебя и любит. Ей не надо ничего говорить. Возьми ночью лучшего коня в ее конюшне и скачи к московскому рубежу. Он не так далеко отсюда. Скачи, не теряй времени, – сказал старый мельник-литвин.
Затем он на ухо прошептал Игнатию:
– А чтобы твой царь встретил тебя не плахой, а с приветом, возьми у меня... Там я, на мельнице, спрятал планы польского воеводы. В лесу хмельной пахолик потерял. Вез он планы те в Краков. В них царь найдет то, что ему нужно, и знать он будет то, чего, по мысли Замойского, царь не должен знать...
Наступила ночь. Луна то скрывалась в темных косматых облаках, то снова появлялась в полной своей красе.
Пани София веселилась с приехавшими к ней погостить родственниками. Из окон замка доносились песни, топот плясунов, звеневших своими шпорами, крики, веселый, хмельной шум...
Игнатий потихоньку оседлал самого быстроногого коня, спрятал под нательную рубашку большие листы бумаги, что дал ему мельник, и, выведя тихонько коня в ближайшую рощу, вскочил на него и помчался по дороге прочь из усадьбы.
Мельник перед этим ему указал, где лежит ближайший путь к московским рубежам.
– А коли кто будет дорогой спрашивать, куда путь держишь, скажи, в замок «Отрада». Там живут сестры пани Каменской, – сказал мельник.
Простились они, как родные. Литвин обнял Игнатия и поцеловал, пожелав ему благополучного пути.
Долго смотрел старый мельник вслед скачущему на коне Игнатию, спрятавшись в стоге сена. На глазах его сверкали слезы.

 

Темнее тучи Никита Годунов. То, что ему сегодня сказали в Разрядном приказе, убило его, повергло в страх и тоску, – государю стало известно об измене Хвостова Игнатия, который состоял у него, Никиты, на службе и столь продолжительное время жил у него в доме.
Теперь жди грозы. Борис Годунов и тот уже не заезжает на его усадьбу, как бы избегая иметь дело со своим дядей.
В Приказе тоже шепчутся при его появлении.
Феоктиста Ивановна, услыхав обо всем этом от него, горько расплакалась.
– Что же это такое?! – причитывала она. – С отцом моим сотряслась такая ж беда, и в ту пору от нас все откачнулись, а теперь то же самое с супругом моим, Никитою Васильевичем! Какое лютое время!
Она скрывала многое от своего мужа. О, если бы узнал теперь Никита Васильевич, как она обнимала по-матерински изменника, как иконою его благословила в дорогу, как допускала тайные встречи Анны с Игнатием! Беда была бы тогда ей и дочери Анне.
Никита сидел один в горнице, когда к нему подошла Анна и, упав на колени, проговорила:
– Батюшка мой родимый, отпусти меня в монастырь. Думала я, думала, да и надумала уйти от суетной жизни в монастырь, замаливать свои грехи... Не могу я больше жить так, как живут другие люди. Незачем мне больше жить в моем тереме, коли Игнатий изменником царю и родине стал...
Горькие слезы проливала она, говоря это.
Испуганная ее плачем и причитаниями, выбежала из своей комнаты Феоктиста Ивановна.
– Что ты, доченька?! Что ты, неразумная?! Бог с тобою, сердешная! Можно ли так говорить, милая?!
Еще настойчивее после слов матери стала проситься в монастырь плачущая Анна.
Никита Васильевич сидел молча, безучастно глядя на жену и дочь. Все рушилось, все гибнет: и его многолетняя, честная служба царю, и его семейный уют, и надежды на тихий отдых в старости после службы. Куда идти? К кому обратиться? Да и что он будет говорить? О чем?!
В такие трудные для царя, для отечества дни – измена! Что можно придумать позорнее, преступнее, грешнее этого? Сам бы он, Никита, теперь, попадись ему в руки Игнатий, убил бы его из пищали либо стащил бы его в застенок для страшных мучений. За измену родине – все дозволено, все священно и Богу угодно. Игнатий Хвостов – Иуда?! Так ли это? Может ли это быть?
Как во сне, слышит Никита Васильевич голос дочери: «Отпусти, отпусти!» и плач жены.
Вдруг он вскочил и, хлопнув изо всей силы рукой по столу, закричал диким, чужим голосом:
– Нет совести у вас! Молчите!.. Не шумите!.. Прочь! Вы только о себе! Себялюбцы.
Мать и дочь в испуге побежали на свою половину. Никогда Феоктисте Ивановне не приходилось слышать такого крика от мужа.
– Чего ревете?! – продолжал кричать Никита. – Может быть, попусту болтают... Гляди, ничего и нет!.. А вы ревете!
В это время на дворе появился верховой.
Никита затрясся, увидев его.
– Собирайся, Никита Васильевич, государь тебя требует, – проговорил, не слезая с коня, знакомый Годунову стрелецкий начальник кремлевской стражи Анисов.
– Ладно. Обожди, – глухо ответил Никита.
Опять вбежали в горницу мать и дочь, вцепились в Никиту Васильевича:
– Не пустим! Не пустим!
– Глупые, отстаньте! – стараясь сохранять спокойствие, проговорил Никита. Вырвался из их рук и быстро пошел во двор.
Вскоре он поскакал на коне рядом с Анисовым в Кремль.
Обе женщины, плача, стали на колени перед иконами.

 

Герасиму в Разрядном приказе объявили: те рубежи, на которых он стоял, заняты шведами; наиболее угрожаемыми ныне границами стали поселки на севере, у Колы, Печенги, на Мурмане – туда и надо перенести его сторожевую службу. Дали время съездить за женой и дочерью в Новгород, где он их оставил, и поселиться пока в Холмогорах, до особого наказа Разряда.
Герасим с этими вестями зашел к Охиме. По обычаю, обнялись и поцеловались. Она очень обрадовалась тому, что и Герасим едет туда же, где теперь находится ее Андрей с сыном.
– Увидитесь... Расскажи ему о моей жизни... о Москве... Вот обрадуется Андрей-то! Отвезешь ему и сыну рубахи, я сшила им...
Слушая ее речи, полные восторга, Герасим вздохнул:
– Тяжело, матушка, насиженное место покидать. Все пропало там у меня. Жена и дочь остались, и то слава Богу! Поеду за ними в Новгород. Повезу с собой.
– Полно, батюшка Герасим Антонович, вези ты их в Москву, да у нас пускай пока и поживут. Дом у нас в полтора житья . Хватит всем места. Дом новый, теплый, печка с трубой.
– А и дочка у меня хороша! – рассмеялся Герасим. – Невеста! Звать Наталья. Девка – любо-дорого смотреть.
– А у нас и жених ей найдется! – рассмеялась Охима, покраснев до ушей. – Садись-ка! Пообедаем. Соскучилась я тут одна, без Андрея да без Митьки. Богу в Успеньев собор хожу молиться, только и всего. Молюсь о них. Долго что-то они там сидят. Беспокоюсь я.
– Вишь, и меня с моими ребятами, порубежниками, туда же усылают. Видать, большое государево дело там. А враги, сама знаешь: где у нас что-либо прибыльно, туда и они лезут. Вон на Печенгу дацкие люди разбойным обычаем напали. Мало им тех земель на Балтийском море, что государь им отдал. Полезли, как волки, и на север, к Ледовому морю. Не зря нас посылают туда, а чтоб то море оберегать. Насмотрелся я на наших соседей. Да и свейский король тоже: зоб полон, а глаза голодны. Много обид нам причинил он. Ну, да ладно – сколько ни дуйся клещ, а все одно отвалится. Потерпим, а там будет видно...
Охима поставила на стол в кувшинах сусло, налила в чаши гороховую похлебку, нарезала хлеб, грибов соленых подала. Помолившись, оба сели за стол.
– Да, родная Охимушка, течет жизнь в постоянной тревоге. Не помню я, когда ночью бы меня не будили. Не помню, чтобы и коня наготове постоянно не держал я. Служба на рубеже, как порох близ огня. Беспокойно. Параша и та со мной ходила на бой. Все было! Время такое. Каждый жаждет покоя, отдыха, истомились по счастью, ан по нашему-то и не выходит.
Охима рассмеялась:
– Вот и Андрей мой... Начнешь ему что-нибудь говорить, а он: «Время теперь такое! Потерпи! Изменится...»
– А что ему и говорить, коли не это? Понятно, не хотела бы Русь столько врагов иметь. Однако на Бога надейся, да и сам не плошай. Видел я много всего. Видел, как и города рассыпаются, будто песок морской. Видел бури на море, моя засека у самой воды стояла; видел бури и на суше, бури человеческие. Как будто ни того, ни другого нам не надо, а все то приключается. Вот и думай! Что к чему. А у меня такой теперь слух, что вот сплю и слышу: где-то таракан ползет, а может, это не таракан? Вскакиваю, смахиваю его, проклятого, в лохань и опять ложусь. Сплю и еще пуще прислушиваюсь. Вот какова служба на рубежах.
Охима сочувственно покачала головой.
– У нас будто поспокойнее. Только татары...
– То-то и оно... – засмеялся Герасим. – Везде одинаково. Крым от Москвы далеко, а все-таки спать спокойно и вам не всегда можно. А я, матушка Охима, и не мог бы теперь спокойно жить. Скучно, пожалуй, стало бы. Коли я день пропущу и на коне засеку не объеду, мне не по себе, будто чего-то не хватает. А уж если дам отпор какому-нибудь врагу, разбойнику, – то у нас с Парашей и Натальей настоящий праздник в тот день. У нас там просторно было, море, пески да морские орлы и чайки. Как-никак, а два десятка лет продержались мы там и мореходам нашим путь у моря охраняли. Я и не верю, что у нас отняли то море. И никто не верит. Оно опять нашим будет. Поверь мне – будет нашим!
Охима усмешливо покачала головой:
– Будет ли?
– Будет! – ударив кулаком по столу, грозно гаркнул Герасим. – Была та земля русской – и останется такой. Немало за нее нашей крови пролито.
– А где взять такую силу, чтоб врагов прогнать? – спросила Охима.
– Был бы у нас хлеб, а зубы сыщутся... – рассмеялся Герасим, подмигнув Охиме. – Не сомневайся.
– Когда же ты поедешь в Новгород?
– Завтра. Ну, спасибо тебе, Охимушка! – низко поклонился Герасим, помолился и стал собираться в Разрядный приказ.

 

Среди болот, сквозь дремучие леса пробирался Игнатий Хвостов к московскому рубежу.
Коня пришлось оставить в одной из литовских деревень. По дорогам скакать на коне стало опасно – чем ближе к границе, тем больше всякой стражи было расставлено королевскими воеводами на путях к России.
В литовских деревнях Игнатию оказывали дружеский прием; крестьяне прятали его у себя в хатах, давали ему пищу, провожали его по потаенным лесным тропам. А чтобы не растерзали Игнатия дикие звери, снабдили его пистолью и кинжалом.
Горя желанием скорее вступить на родную землю, Игнатий почти бегом пробирался по лесным тропам. Сердце билось невыразимою тревогою, горячая, мучительная мысль о том, что на родной стороне о нем говорят как об изменнике, терзала его. Ведь и до Анны дойдет этот слух, тогда что? Да и все другие люди, знавшие его, что скажут теперь? Они проклинают уже его, Игнатия. Они думают, что и впрямь он изменил родине.
Да разве он по своей воле сидел на усадьбе пани Софии? Разве не искал он постоянно удобного случая, чтобы сбежать от нее? Ее доброта к нему, злосчастному пленнику, была прихотью развратной дворянки-помещицы. Разве покидала его хоть на единый час мысль об Анне? Но... пани София окружила его таким надзором, что каждый шаг его ей был известен, и если ему удалось в ту ночь бежать, то только потому, что слуги ее были все в доме, прислуживая на пиру, устроенном ею в честь родственников, да и кони оставались без надзора конюхов, которые спали хмельные в своей хате.
Игнатий спешил в Москву и не только ради себя, ради своего оправдания. Он узнал от пани Софии, когда она была во хмелю, что король и Замойский тайно принимали у себя послов от крымского хана. Король хотя и заключил мир с московским царем, но не оставляет мысли подготовить новую войну против русских. А с ханом у него был совет об одновременном нападении на Русь.
– Зачем тебе возвращаться в Москву? – говорила она. – Скоро опять ее сожгут татары. Близкий к Замойскому человек сказывал мне о том... У меня тебе будет хорошо. Ты будешь у меня своим человеком. Король наш воинственный... Он уж надоел нам... Мы хотим мира... А он только и думает о новой войне.
Много всего наслушался Игнатий у пани Каменской и теперь спешил обо всем этом рассказать в Посольском приказе, а коли то угодно будет, и государю.
Путь его к рубежу становился с каждым шагом все опаснее.
Везде попадались ему конные разъезды польских порубежников.
Однажды он едва не попался им в руки. Чтобы ускользнуть от польских стражников, он просидел целую неделю в болотистых лесных урочищах. Но он постоянно старался утешать себя тем, что нет ни радости вечной, ни печали бесконечной!

 

Никите Годунову велено было царем сдать свою должность стрелецкого начальника воеводе Соломину, бывшему в дальнем отъезде на поимке разбойников. Государь обошелся с ним холодно, когда он был на приеме во дворце. Никита понял, что на него легла тяжелая государева опала.
Он сидел теперь целые дни дома в глубоком унынии. Одно горе за другим свалилось на его голову. Вот уж истинно: пришла беда – жди другой! С дочерью Анной теперь творится что-то неладное. Не пустил в монастырь. Задурила, плачет целые дни, не ест, не пьет, и сон ее не берет, и дрема не клонит. Кропили святой водой, к колдунье водили – как будто в рассудке помешалась девка. Мать извелась, глядя на нее.
На посад стыдно выйти – все соседи уж знают, что Никита Годунов впал в немилость у царя. Смотрят искоса люди, нехотя здороваются. Хоть в петлю лезь от тоски и позора. В несчастье познаются друзья, и вот оказалось, что их не было и нет. Даже Борис Федорович и тот покинул его, Никиту. А за что? Да разве мог он, Никита, знать, каков будет Игнатий? В чужую душу не влезешь, чужая душа – потемки.
Так тяжело, так тяжело на сердце у Никиты, что и Богу молиться не тянет. Одеревенел весь. Вот и теперь: из комнаты дочери опять доносятся всхлипывания и причитания. Но стоит ли утешать?! Что скажешь ей?! Какие слова могут унять ее рыдания?
Никита сидит за столом, опершись головою на руки, – горькая дума бродит в его голове: не согласиться ли и впрямь на пострижение в монахини своей дочери Анны? Воля Божья. Против судьбы не пойдешь.
Оделся Никита в новый кафтан, собравшись в Вознесенский девичий монастырь, чтобы поговорить с игуменьей о своей дочери Анне, посоветоваться, послушать, что скажет старица.
Феоктиста Ивановна обеспокоилась, видя это, но не решилась спросить, куда он хочет идти. В последнее время Никита Васильевич стал неузнаваем: раньше он был ровный, спокойный, ласковый, теперь стал раздражительный, крикливый, порывистый, взял в привычку брагу пить неумеренно.
– Полно тебе убиваться, очнись, доченька! Ведь ты и отца-то замучила! Бегает он, себе места не находит... Ему и без того горя хватит... Грешно так-то... – приговаривая, гладила она по голове дочь. Анна сидела в углу на скамье, закрыв лицо руками.
– Что ж ты молчишь? Или онемела?
Анна продолжала неподвижно сидеть, никак не отзываясь на слова матери.
Феоктиста Ивановна с убитым видом отошла прочь.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЭПИЛОГ