Книга: Порог (сборник)
Назад: Тексты
Дальше: Примечания

Семейство Херн

Посвящается Элизабет Джонстон Бак
ФАННИ, 1899
Я сказала, что у нас с ней одинаковые имена. А она ответила, что раньше у нее было другое имя. Я спросила какое, но она ни за что не захотела его назвать и сказала: "Теперь я просто Индейская Фанни". А еще она рассказала, что это место называется Клэтсэнд и раньше здесь была деревня — там, повыше, где ручей протекает. Вторая деревня была еще выше — у родника, на Бретон-Хэд. И две деревни были на другом конце пляжа, примерно там, где Рек-Пойнт, и еще одна у Элтар-Рок. Там повсюду жили ее соплеменники. "Они все были из нашего племени", — сказала она. И все они умерли — от оспы, от чахотки, от венерических болезней. Умирали целыми деревнями. Все ее дети, например, умерли от оспы. Она говорила, что из всех жителей пяти деревень в живых остались только пять женщин.
Четыре стали продавать себя, чтобы не умереть с голоду, а она оказалась слишком стара для этого. И эти четыре женщины тоже вскоре заразились и умерли. "Но я-то ничем не заразилась, я никогда не болела". Глаза у нее, как у черепахи. За два четвертака я купила у нее маленькую корзиночку. Прелестная вещица! Всех своих детей она успела родить еще до того, как в этих местах поселились белые, и все ее дети умерли в один год.
И все ее соплеменники тоже умерли.
ВИРДЖИНИЯ, 1979
Сегодня, ближе к вечеру я хотела как следует прогуляться, дойти до Рек-Пойнт. Мне нужно было размяться, потому что весь день я писала. Я надела свой желтый плащ и вышла на улицу. Дул холодный зимний ветер.
Все отдыхающие наконец-то разъехались, и на пляже не было ни души. Штормами на берег вынесло огромное количество плавника и всякого мусора — прямо настоящий крепостной вал получился от Бретон-Хэд до Рек-Пойнт. И чего только не было в этой длинной куче выброшенного морем хлама: водоросли, плавник, сорванные с деревьев и сплетенные в колючие клубки ветки, перья морских птиц, куски белого, розового, голубого и оранжевого пластика, которые издали я приняла было за обломки ракушек, плотные «зерна» и отвратительные комки стиральных порошков, обрывки лесок, пластиковые пробки, комки черного смолистого масла — видимо, какая-то протечка, о которой, разумеется, все стараются молчать, или же просто какой-то танкер свои баки опорожнил. Все это выброшено морем на песок и покрыто желтоватой пеной, которая обычно остается на берегу после шторма.
Из тучи, нависшей надо мной, точно темная крыша, посыпался дождь, застучал по клеенчатому капюшону, который я накинула на голову, и этот громкий шум дождя, принесенного южным ветром, совершенно меня оглушил. Дождь был такой сильный, что я не могла поднять глаз и смотрела только себе под ноги — на мелкую воду, простыней расстилавшуюся по мокрому коричневому песку; порывы ветра морщили эту «простыню», оставляя на ее поверхности ямки, похожие на следы кошачьих лап, и миллионы дождевых капель молотили по ней, вливались в нее сверху, становились ею…
Я подняла голову, открыла рот и стала пить дождь. А он все усиливался и усиливался, струи были мощными и густыми, как прекрасные волосы, как пшеничное поле, и казалось, между струями просто нет места воздуху.
Если бы я свернула налево, к востоку, то могла бы, наверное, немного поднять лицо, смотреть вверх и видеть, как приходит дождь — не только как бы волнами, что я часто вижу из окон своего дома, но такими огромными белыми столбами, отделенными друг от друга пространством и похожими на очень высоких женщин в белых одеяниях, на величественных духов, спешащих быстрой чередой к северу и гонимых вдоль берега безжалостным ветром, но все же движущихся с достоинством, торжественно, точно некая священная процессия огромных и мрачных существ.
Вдруг налетел такой мощный порыв ветра, что мне пришлось остановиться и замереть, чтобы переждать его; потом налетел второй порыв, еще сильнее, и все стало стихать. Ветер почти улегся. Брызнули последние капли дождя, и туча миновала. Наступила тишина, лишь шелестели, как всегда, набегавшие на берег волны. Бледная сине-зеленая пелена, сверкая, окутала море. Посмотрев в сторону дюн, я увидела, что над берегом все еще висят темные тучи, а высокие белые фигуры, эти Женщины Дождя, спешат куда-то вверх по темным утесам на севере и исчезают, превращаясь сперва в завитки и полоски белого тумана меж черных деревьев, а потом растворяясь в воздухе совсем. И все — исчезли.
Когда я уже снова подходила к Бретон-Хэд, в бледно-голубом небе светилась над горизонтом ровная розовая полоса, отражаясь в почти зеркальной воде небольших лагун, образовавшихся в устье ручья. Четкая линия прибоя, ранее отмеченная валом из мусора и плавника, была нарушена и размыта дождем. В лужицах воды, отражавших спокойные тона небес, стояли сотни чаек, молчаливых, готовых по первому же сигналу подняться ввысь на своих мощных крыльях и улететь далеко в море, и там, когда наступит ночь, спокойно уснуть, качаясь на волнах.
ФАННИ, 1919
Это инфлюэнца. Я знаю, где заразилась. В Портленде в театре. Люди кашляли, кашляли, кашляли, и было холодно, и пахло маслом для волос и пылью. Джейн хотела, чтобы Лили посмотрела эти движущиеся картинки, кино. Вечно она таскает ребенка в город. И девочка становится все более капризной и кашляет. А эти движущиеся картинки, кстати, ее совершенно не заинтересовали. Она же ни одной истории до конца дослушать не может. И сама не умеет одно с другим соединить, чтобы история получилась. Ничего из нее не выйдет!
В моей-то семье никогда никаких особых талантов не было; теперь, наверно, все мои родственники уже умерли… Возможно, впрочем, кто-то еще есть в Огайо, потомки Минни. Джейн не раз спрашивала меня о моей семье, о нашей родне, да только что я о них знаю? И какое мне, в сущности, до них дело? А из семьи я рано ушла, на Запад уехала. С Джеком Шоу. С мистером Шоу.
В 1883 г, я приехала на Запад. В Оуихи. На заросшие горькой полынью пустоши, покрытые снегом. А всех своих родных я оставила там, далеко. И нашу корову, нашу белую корову и пруд, который вечерами казался серебряным. Нет, белая корова была позже, на молочной ферме в Калапуйе. А то была мамина рыжая корова, которая все мычала, и я спросила маму: "Почему коровка плачет?" — а она мне ответила: "Она плачет о своем теленочке, детка. О Перли. Продали мы теленочка-то".
И я тоже заплакала: так жалко стало свою любимицу Перли. Но я уехала оттуда с мистером Шоу и все это оставила позади. Свой медовый месяц мы провели в спальном вагоне поезда. В постели. "Свадебное путешествие, мэм!" — сказал, смеясь, носильщик, и мистер Шоу дал ему на чай пять долларов. Пять долларов! Мы сели на поезд в Чикаго, на вокзале "Юнион Стейшн" — как часто я вспоминала его! Высокие мраморные стены залов, поезда, отправляющиеся в восточном и в западном направлении, дымок над паровозами, громкие голоса людей… Холодный ветер дул на "Юнион Стейшн". Но еще холоднее был ветер, когда мы сошли с поезда посреди этих солончаковых пустошей, заросших полынью и засыпанных снегом. Был уже вечер, вблизи не было видно ни огонька. И даже никакой платформы возле путей не было. Пять домиков на заросшей полынью пустоши.
Господи, теперь я, наверное, никогда уж больше не согреюсь! Мистер Шоу сходил и привел из платной конюшни лошадь, а я ждала его возле наших чемоданов.
Мы уселись и поехали по голубой заснеженной долине к нашему ранчо. Как же там было холодно! А как смеялся Джек Шоу, когда обыгрывал меня в крибедж по вечерам! Он всегда меня обыгрывал. И как при этом сияли его глаза! И он все кашлял, кашлял… И мой сын, и мой сын тоже теперь мертв. Кашель. Там было всего пять деревушек. Оуихи — это пять домиков и платная конюшня. До города от нас было тридцать миль, и ехать приходилось на санях через покрытую сухой полынью солончаковую пустошь, сквозь пургу… Господи, каким дураком оказался Джек, согласившись работать на этом ранчо! Оно за пять лет свело его в могилу. У него были такие ясные глаза. Он мог бы стать великим человеком.
В моей семье никогда особых талантов не было. Моя младшая сестренка Винни умерла от коклюша. Она кашляла, а рыжая корова жалобно мычала. А белая телочка стоит вечером в пруду, и вода под луной переливается, как ртуть, и я зову ее: идем, Перли, идем! Моя любимица, та самая, которую я сама выкормила из рожка, когда умерла ее мать. А потом мы с Сервином тоже поступили как полные идиоты, решив купить эту молочную ферму; теперь-то я это понимаю. Хотя Сервин все-таки немного в этом деле разбирался. Интересно, сколько можно было бы сейчас получить за эту землю в Калапуйе?
А вот если бы Сервин не умер, я бы так там и жила все эти годы? И никогда не приехала сюда, на побережье, на край света, где все на свете кончается? И жила бы по-прежнему в той долине, со всех сторон окруженной холмами? Красивая местность, как в Огайо. Это страна обещаний, Фанни, здесь все обещания сбываются! Так говорил мой Сервин. Бедный Сервин! И он, и Джек Шоу, они оба так тяжко трудились! Так тяжко! И умерли совсем молодыми. Но у них была надежда. У меня-то надежды всегда было маловато, так, чуть-чуть, чтобы как-то выжить, чтобы просто продолжать жить. Разве ты не надеешься на господа, Фанни? — спрашивал меня Сервин, уже умирая. А что я могла ему ответить?
Малышка Винни теперь у боженьки, говорила мне мама, и я отвечала: ненавижу этого бога! Зачем ты отослала ее к нему? Ты не должна была продавать ее какому-то богу! Мама тогда так и уставилась на меня и долго-долго смотрела. Но ни словечка не сказала.
Ох, больна я! И пахну пылью.
Расцветка у моей корзиночки — словно птичье оперенье: светло-коричневый прутик и темно-коричневый, светло-коричневый и темно-коричневый. Я совершенно отчетливо вижу, как они переплетаются. Мне приятно смотреть на эту вещицу, приятно брать ее в руки. Хорошенькая. Сейчас она стоит на шифоньере в комнате Лили. Девочка хранит в ней свои ракушки. Хорошо бы подержать в руках ракушку, такую прохладную и гладкую. Светло-коричневые и темно-коричневые прутики рядами, корзиночка аккуратная, крепкая…
Полоски и отметины на раковинах, на крыльях птиц…
Тоже аккуратно так сделаны, точно выписаны. Как буквы. Корзиночка была у меня тогда единственной хорошенькой вещицей. Шарлотта обещала, правда, прислать мне бабушкину брошь из опала, когда я устроюсь в Орегоне, да так и не прислала. Написала, что ювелир в Оксфорде сказал, что это не опал, а простое стекло, и ей якобы стыдно посылать мне какую-то подделку. Я попросила ее все-таки прислать брошь, но она так и не прислала. Глупая женщина! Мне было бы так приятно получить ее. Я до сих пор ее вспоминаю, хотя прошло уже столько лет. Глупая женщина!
Ох, как все болит, как болит все тело, я больна, больна… Она часто заходила ко мне, эта Индейская Фанни, когда здесь еще всюду был лес — до самых дюн; и лесорубы еще не появились, и домов не было, и дорог…
И темные лесистые холмы подступали к самым дюнам, и огромные ели склоняли вершины, роняя иглы на песок, и в лесу бродили лоси и водились цапли, и я привезла детей сюда, потому что крохотный Джонни задыхался в той пыльной долине, на той пыльной ферме от запаха сухого коровьего помета; и мне не хотелось больше никаких ферм, никаких ранчо, никакого скота и никакого кашля! И я продала и ферму, и все стадо Хинману, взяла детей и увезла их сюда, на запад, в темноту леса. Под эти ели. И глядя из-под них на ярко блестевшую воду, я видела, как радостно бегает по песчаному пляжу моя дочь. И она, та старая женщина, Индейская Фанни, тогда заходила ко мне порой, хотя и нечасто.
И я иногда ходила к ней, в ее хижину за Рек-Пойнт, и мы с ней подолгу беседовали. И я купила у нее эту корзиночку за два четвертака. Не для детей. Для себя. Я хранила в ней свои заколки для волос; она всегда стояла на полочке в маленьком чулане.
"Зачем только ты туда едешь? — спрашивали меня Ада Хинман и Генриетта Куп. — И что ты там будешь делать, на берегу океана? Ведь это же настоящий край света! Ни одной дороги!" — "Легкие Джонни мне важнее", — сказала я. "Но там ведь даже церкви нет! Самая ближайшая — в Астории!" Я не проронила ни слова.
Эти темные деревья, эта светлая вода и этот песок, который никто не может ни пахать, ни использовать как пастбище… Да, я жила здесь, на краю света.
И у нас с тобой одинаковые имена, так я сказала Индейской Фанни.
ЛИЛИ, 1918
Мертвый — это дыра. Мертвый — это квадратная черная дыра. Мама встала из-за стола, всхлипывая и приговаривая: "Ах, Брюв, Брюв!" Бабушка ничего не говорила. Я слушала, как мама плачет, огоньки так и мелькали у меня перед глазами — вверх-вниз, вверх-вниз. Бабушка сказала, что я могу пойти и поиграть, но она как-то неласково это сказала. К нам приходили очень много людей. И я играла с малышкой Ванитой, а Дики и Сэмми изображали ковбоев и индейцев и все время нарочно бегали под рододендронами, где мы себе сделали домик. Потом мне разрешили пойти обедать к Дороти, но ночевать у нее не разрешили, а велели вернуться домой. Я пошла спать, и сперва в комнате было темно, а потом она вдруг наполнилась чем-то белым и плотным, и это белое стало сдавливать меня так, словно хотело раздавить меня в лепешку, чтобы я совсем мало места в своей комнате занимала, и все вокруг заполнилось этим белым, и я совсем не могла дышать. И тут пришла мама, и я сказала ей, что это тот самый Газ.
А она сказала, нет, нет, дорогая, что ты! Но я-то знаю, что это был Газ. Дики Хэмблтон говорил, что у тех, кто попал под Газ на войне, изо рта шла желтая пена, как у лошади мистера Келли, когда она умирала, а сам Дики, рассказывая об этом, все держался за шею и кашлял, бух-бух, но только он ничего об этом Газе не знал. Не у него же дядя от Газа умер. Об этом в Астории в газете писали. Водопад имени героя американского экспедиционного корпуса Джона Чарлза Оузера. Черная квадратная дыра с зеленой травкой вокруг. Я теперь боюсь, что этот Газ опять придет ко мне в комнату. И каждую ночь, стоит мне лечь в постель, как все становится белым и начинает давить на меня, и я зову маму, и она приходит. Когда она со мной, все хорошо. Я бы хотела, чтобы кот Мышелов спал у меня, и мама бы позволила, да только бабушка говорит, что нельзя — из-за того, что у меня что-то с дыханием. Может быть, теперь бабушка умрет? У меня уже есть один умерший дядя. Я знаю, что такое мертвый. Он Умер За Свою Страну. Я ненавижу Дики Хэмблтона!
ДЖЕЙН, 1902
Я пишу свое имя на обжигающе горячем песке. Ветер унесет его прочь, море слизнет буквы с песка, и мне это приятно. Мне вообще нравится писать свое имя. Нравится подписывать свои школьные тетрадки и контрольные работы: Джейн Ш. Оузер, Джейн Шоу Оузер.
Сервин Оузер не был мне отцом, он был отцом Брюва.
А моего отца звали Джек Шоу, и я его хорошо помню: печка, раскаленная докрасна, и он стоит возле нее, высокий и очень худой, и на волосах у него снег, и он наклоняется ко мне, и от него пахнет коровами, сапожной кожей и дымом. А дыхание его всегда пахло снегом, и это было очень приятно. Мне очень нравится мое имя.
Я люблю писать его: ДЖЕЙН. Простушка Джейн, простушка Джейн, любила шведа, а с датчанином поженилась, простушка Джейн, простушка Джейн, проглотила окошко да стеклом подавилась. Ха! Я люблю что-нибудь напевать. Ну вот, теперь я подписалась под своим пляжем. Это мой пляж. Частная собственность — и "нарушителей ждет судебное преследование". Это "Пляж Джейн". Бегите отсюда в страхе, простые смертные! Не вздумайте преступить эту черту! Хотелось бы мне, чтобы Мэри была здесь со мной? Нет, не хочу. Это только мой пляж. Сегодня — только мой. И мой океан. Сегодня он принадлежит одной Джейн. Джейн одной, Джейн одной… Набегалась по песку — пора и домой! И по песку набегалась, и по камням. Босиком. Я никогда не выйду замуж! Мэри может выйти замуж. Мэри замуж невтерпеж. Мэри, эй, веселей! А я выйду замуж за датчанина. Да, я выйду замуж за человека из далекой-предалекой страны! Нет, я никогда не выйду замуж! Я буду жить в той хижине, которую мама купила. В НАШЕЙ СОБСТВЕННОСТИ на Бретон-Хэд. Я буду жить там одна, стану старой и начну пронзительно кричать по ночам, как чайки или как совы. Моя Собственность. Мой пляж. Мои холмы. Мое небо. Любовь моя! Что бы со мной ни случилось, я уже люблю свое будущее. И я бы очень хотела в будущем быть здесь. Я люблю свое имя, я люблю все любить. Следы моих ног на обжигающе горячем песке и на прохладном мокром песке словно пишут за мной какие-то слова, когда я бегу вдоль пляжа, бегу, исполненная любви, и пишу свое имя. Джейн, бегущая одна по пляжу, десять пальчиков и две босых ступни — от Бретон-Хэд до Рек-Пойнт; а потом прямо в море и сразу назад! Юбка намокла, с нее капает вода, но ты, волна, меня не поймаешь!
ФАННИ, 1906
Я выдвинула предложение изменить название поселка, как только стало известно, что у нас скоро будет свое почтовое отделение — над магазином. Уилл Хэмблтон хотел, чтобы и это место называлось Бретон-Хэд, потому что звучит хорошо и будет привлекать сюда летом отдыхающих из Портленда. Старый Фрэнк и Сэнди предпочитали название Рыбный Ручей. А я сказала, что это вообще не название; в Орегоне любой ручей — рыбный; а у этого места есть свое собственное название.
"Разве твой отец, Сэнди, не называл его Клэтсэндкрик? — спросила я. — А ведь он жил здесь практически с самого начала". Сэнди тут же головой закивал: это она, мол, верно говорит. Он сказал, что старый Алек даже, оказывается; на своей карте это название написал:
"Лэтсэнд" — так уж он расслышал. Но мне-то название Клэтсэнд та индейская женщина сказала. Так называлась ее родная деревня. И я повторила: "Рыбный Ручей" никак не годится для городка, в котором даже свое собственное почтовое отделение есть, да еще и новая большая гостиница строится! В общем, Уилл начал все сначала и без конца твердил, что нам нужно достойное и одновременно привлекательное название, чтобы сюда курортники ехали, они, мол, нам очень нужны. И я тогда сказала, что лучше всего новое почтовое отделение назвать Клэтсэнд, поскольку настоящие старожилы так наш городок всегда и называли. Тут уж и Фрэнк начал кивать головой, как китайский болванчик. Они все здесь воображают себя настоящими горными жителями, чуть ли не участниками экспедиции Льюиса и Кларка ‹Мериуэзер Льюис (1774–1809) — американский исследователь, руководитель экспедиции Льюиса — Кларка (1804–1806); Уильям Кларк (1770–1838) — американский военный деятель и исследователь.›.
Уилл Хэмблтон — не из старожилов, и им нравится ему об этом напоминать. А я прибавила только, что Клэтсэнд и есть настоящее название этого места, так оно когда-то называлось, и Уилл засмеялся. Он-то знает, что я своего всегда добьюсь.
Когда я приехала сюда из Калапуйи, Джейни было десять, а Джонни — два. И первую зиму мы прожили в той хижине, за Морской дорогой. Это потом я кое-что скопила. Я восемь лет проработала в магазине, и мне Удалось кое-что скопить. Так что, когда Хинмены наконец выплатили все, что были мне должны за ферму, я купила тот участок земли на Бретон-Хэд и старое поместье Келли, стоявшее на обрыве лицом к морю. В общем, та еще собственность! Пятьдесят акров за пятьдесят долларов. Но старику я понравилась. Он сказал, что ему, так или иначе, пятьдесят долларов нравятся больше, чем кусок скалы. Там все деревья были спилены или выкорчеваны, но несколько штук и кое-какая поросль все-таки остались, и теперь деревья постепенно возвращаются. Там есть два хороших родника, один превращен в колодец. Я собираюсь снести старый домишко, уж очень он ветхий. Теперь я хозяйка этой земли, а также владею половиной магазина и никому ничего не должна. Если бы Сервин пожил еще, у меня бы, наверное, кругом долги были, и я бы до самой смерти рабским трудом за них расплачивалась. Мне бы очень хотелось построить на Бретон-Хэд дом — дом на своей земле! Вскоре в городке будет слишком людно, особенно когда закончат эту гостиницу, когда понаедут отдыхающие из Портленда. Еще два больших дома строятся на Льюис-стрит. Я, возможно, тоже могла бы построить дом в городе и сдавать его внаем или продать. Уилл Хэмблтон вырубает все старые деревья вдоль Морской дороги и скупает там участок за участком. Скоро здесь повсюду будут одни дома.
А в ту первую зиму я никак не могла справиться с протекавшей крышей проклятой лачуги. Просмоленную парусину, которой я накрывала крышу, постоянно сдувало ветром, и, стоило пойти дождю, приходилось подставлять тазы и ведра. А дожди здесь бывают часто, ох как часто! Я и не знала, что такое затяжной дождь, пока сюда не приехала. Зимой, когда порой выглядывало солнышко, малыш Джонни все пытался поймать солнечный зайчик — не знал, что это такое. Но вот, бывало, идешь под деревьями, под темными старыми елями, где, казалось бы, вечно таится мрак, и вдруг делаешь шаг — и перед тобой сплошной свет! Ведь берег океана даже в дождь будто пронизан светом. И этот свет отражается от воды. Я не раз видела, как в дождь между тучами и морем движутся струи воды, похожие на высокие белые колонны прекрасного здания, и между ними пробиваются солнечные лучи. Я бы назвала это зрелище "Домом Славы".
В тот год лоси часто выходили прямо на пляж. А теперь почти совсем не приходят. Но иногда я все же вижу их — подальше от берега, в лесу; они пробираются через болото, что тянется вдоль ручья. А тогда они приходили на берег через дюны, словно стадо обыкновенных коров; такие высокие, с большими спокойными ясными глазами…
Ну что ж, старый Фрэнк, кажется, перешел на сторону Уилла, потому что Уилл — человек богатый. Теперь и Фрэнк говорит, что название особого значения не имеет и не все ли равно, как город будет называться. Но я сказала, нет, это имеет значение! Это место называлось когда-то именно так: Клэтсэнд! Это его ИМЯ! И нет на свете другого такого места, которое называлось бы Клэтсэнд! Тут они все засмеялись, и я, в общем, своего добилась. Впрочем, прошение о переименовании уже было послано. Я его еще во вторник отправила!
ЛИЛИ, 1924
Когда я буду выходить замуж, у меня будет четыре «подружки», одетых в розовые и белые платья. А себе я закажу платье из белых кружев с серебряной ниткой и еще фату, а "букет невесты" пусть мне сделают из бутонов розы, белых и нежно-розовых. И я куплю серебряные лайковые туфельки. А "букет невесты" брошу так, чтобы Дороти непременно смогла его поймать. Автомобиль будет белый, с открытым верхом, и после церемонии в церкви мы поедем в Портленд и проведем свой медовый месяц в отеле «Малтнома», в специальных апартаментах для новобрачных.
А может быть, я устрою себе бело-голубую свадьбу и своих «подружек» одену в голубые платья с пышными Рукавами и белыми поясами; и туфельки у них тоже будут белые. Своими «подружками» я выберу Марджори, Эдит, Джоан и Ваниту, а Дороти будет Почетной Подружкой Невесты и наденет серебряный пояс и серебряные лайковые туфельки. Мое свадебное платье будет из белых и серебристых кружев и с таким маленьким стоячим воротником, как на новом платье у Мэри Энн Бекберг. И еще я куплю себе серебряные лайковые туфельки с таким забавным, как бы подрезанным каблучком, а букет закажу из бутонов белых роз и каких-нибудь синих цветов, и попрошу перевязать его серебряной лентой, и сделать большой бант с длинными концами…
Мы, собственно, могли бы все поехать в Портленд на поезде и устроить свадьбу прямо там, в той каменной церкви с колокольней. Тогда в портлендских газетах напечатали бы объявление о том, что мисс Лили Херн из Клэтсэнда выходит замуж.
У матери Дороти сохранилась старинная кружевная накидка; ее уже сто лет передают из рук в руки и хранят в специальном сундучке, пересыпав камфорой и завернув в старую пожелтевшую бумагу. Дороти показывала мне ее. Я буду ее Почетной Подружкой, когда она будет выходить замуж. Мы обещали друг другу. Жаль, что у нас нет такой кружевной накидки! У бабушки никогда не было красивых вещей. Она вечно ходила в своих ужасных растоптанных башмаках и жила на задворках бакалейной лавки. А маме она оставила наш дом, потом тот дом, в котором сейчас живут Брауны, и еще участок земли на Бретон-Хэд, на краю обрыва, и этот участок теперь весь зарос лесом. Жаль, что она не купила вместо этого участка дом Норсмена! Мы бы тогда могли сейчас в нем жить. Я слышала, как мистер Хэмблтон говорил маме: "Вот это настоящий особняк, Джейн. Странно, что твоя мать его не купила. Купила какой-то недостроенный дом, с которым еще возни полно!" Вот если в доме Норсмена подправить крыльцо и все выкрасить в белый цвет, а внутри сделать сверкающие паркетные полы, то получится настоящий дворец; тогда можно было бы устроить мою свадьбу прямо там, и свадебный кортеж спускался бы по широким ступеням крыльца, и длинный кружевной шлейф моего платья несли бы забавная крошечная девочка-дюймовочка в розовом и крошечный мальчик в коротеньких синих штанишках; это мог бы быть, например, Эдвард. И оркестр заиграл бы "Вот невеста идет!", приветствуя меня, гордо спускающуюся по начищенным до блеска и расходящимся веером ступеням…
Я, конечно, могла бы поехать в Портленд, поступить там в школу для девочек и завести себе задушевную подружку, а когда соберусь выходить замуж, то сыграть свадьбу у нее, где-нибудь в фешенебельном районе Уэст-Хиллз, в особняке с паркетными полами и дорогими обоями в виде пейзажей. И, когда я буду спускаться по сверкающим ступеням лестницы, одетая в серебряные и белые кружева в окружении целой стайки прелестных дебютанток, а оркестр будет играть "Вот невеста идет!", и отец моей подруги, высокий, благородный, с сединой на висках, отодвинет моего жениха и возьмет меня под руку. А мои фрейлины подхватят шлейф из белых и серебряных кружев… Мисс Лили Херн из Клэтсэнда…
Нет, мисс Лили Фрэнсис Херн из Портленда выходит замуж! "Букет невесты" тогда был бы из флер-д'оранжа, его привезли бы морем из южной Калифорнии. Но я бы все равно бросила его только Дороти!
ДЖЕЙН, 1907
Вот для чего я появилась на свет.
Я ношу черную юбку, белую блузку, белый фартучек, а к волосам прикалываю белую шапочку. Волосы я кокетливо спускаю двумя локонами на щеки, а остальные взбиваю, подкалываю шпильками и высоко зачесываю.
Я принимаю заказы посетителей и улыбаюсь. Приношу им подносы с едой. Женщины одобрительно посматривают на меня: двигаюсь я ловко и быстро и всегда выгляжу очень аккуратной и опрятной. Мужчины же мною откровенно любуются. Оборачиваются, ищут взглядом.
Я видела, как дрожат их руки, когда я прохожу мимо — легкая, точно дуновение ветра, — и как краснеет у многих шея над целлулоидным воротничком. Спасибо, мисс. Я хожу туда-сюда через болтающиеся двери, отделяющие жаркую кухню, полную шума и криков, от прохладного зала ресторана, где слышится лишь негромкий шелест голосов. Я таскаю тяжеленные подносы, нагруженные тарелками с едой или тарелками с объедками, с обгрызенными костями, с непрожеванной и выплюнутой пищей, с пустыми и наполовину полными стаканами, покрытыми отпечатками жирных пальцев, Я ставлю на стол горячее в красивом блюде, изящно разложенное, ароматное, аппетитное. Я собираю со столов грязные тарелки, блюда, салатницы в потеках соуса.
Я ставлю на поднос большой графин из-под вина и легко уношу его. И вся я легкая, чистенькая, светлая, милая, и это я даю пищу голодным. Я оставляю порядок, чистоту и изобилие пищи всюду, куда прихожу.
Я всем нравлюсь, всех удовлетворяю. Но не ради этого хожу я между столиками, пролетаю, легкая как ветер, за креслами посетителей. Нет, не для этого родилась я на свет! А потому — что ОН стоит сейчас у стойки слева, склонив темную голову над меню, потом поднимает глаза и видит меня. Я была рождена для того, чтобы он мог меня увидеть! А он был рожден для того, чтобы его могла увидеть я! Он — для меня, а я — для него; лишь для этого пришли мы в этот мир, к свету солнца и звезд, к звукам моря, к земным просторам.
ФАННИ, 1908
Она всегда была хорошей, светлой девочкой — истинная дочь своего отца. Очень хорошо училась в школе. Получала награды за грамотность, за сочинения по литературе, за работы по математике. В «Юнион-скул» на карнавале она исполняла роль принцессы Весны.
Она играла главную роль в пьесе, которую девочки старших классов поставили в «Финн-холле» в Саммерси.
Она тогда несла в руках целую охапку калл и напевала:

 

Что мне до них? Что мне до них?
И приподнимала свои пышные юбки и, держась, точно королева, склонялась в глубоком реверансе. И где только они этому учатся? Откуда они все это знают?
С утра до вечера носится по пляжу, как птица-перевозчик, а уже на следующий день — "Что мне до них?", и голосок такой звонкий и приятный, и держится, как королева, и ничуть не смущается на сцене в ярком свете прожекторов, и все вокруг ей аплодируют… Только я не могла. Я просто пальцы не могла расцепить от волнения, пока занавес не закрылся. Интересно, чего это я так волновалась за нее? Почему я всегда так за нее боюсь? Она никогда не попадала в неприятности. Она всегда все делала хорошо, как надо. Ах, наша Джейни! — восхищаются все. Джейни поджидала нас возле гостиницы. Какой же она все-таки стала красавицей!
Когда Мэри убежала из дому с этим никчемным Бо Водером, даже не выйдя за него замуж, я искренне сочувствовала Элис Морз, но чего, собственно, она ожидала?
Ведь она позволяла Мэри и краситься, и кататься на машине с любым лесорубом или портовым грузчиком, а то и с такими, что живут случайной работой в приморских городах! А Джейн, хотя она всегда с Мэри дружила, никогда не отправилась бы кататься в такой компании!
И я ни разу не испытывала по этому поводу ни малейшего страха. Джейн себе цену знает. Она очень хорошая девочка. И очень похожа на Джека Шоу — такая же высокая, тонкая, и глаза такие же ясные, и всегда готова улыбнуться, рассмеяться. Но гордая. А Джонни будет очень похож на Сервина, такой же простой и милый.
Мне с ним легко. И за Джонни я тоже не опасаюсь.
С ним ничего плохого случиться просто не может. Но почему же я так боюсь за мою девочку? Мне страшно даже произносить эти слова: "Моя девочка". Слишком многое оказывается поставленным на карту.
"Ненавижу игру в покер при низких ставках", — всегда говорил Джек Шоу. "Ставка — доллар, Фан?" — говорил он, раскладывая вечером доску для игры в крибедж у нас на ранчо, а сухой снег тихо шуршал по стенам. "Я и так уже должна тебе десять тысяч долларов, Джек Шоу!" — говорила я. "Ничего, Фан, давай еще разок сыграем, ставка — доллар! А при грошовых ставках и играть-то бессмысленно".
Нет, я боюсь не Лафайета. Он, кажется, человек неплохой при всех его городских замашках, и я точно знаю, что он в нее влюблен без памяти. Оба они друг в друга влюблены. Так что ж, выходит, я этого и боюсь?
А что значит "быть влюбленным без памяти"? Джек Шоу.
Моя любовь — это Джек Шоу. В то самое мгновение, когда я увидела его у прилавка с упряжью в магазине Оксфорда, я влюбилась в него без памяти. И сразу поняла, для чего родилась на свет. Когда влюбишься без памяти, все кажется таким простым и ясным. Все на свете. И вся твоя жизнь — в одном человеке, в одной душе Любые обещания выполняются. И любые обещания нарушаются. В любви ты ставишь на карту все. Все богатство мира, цену собственной жизни. И это вовсе не значит, что в итоге ты проигрываешь или тебя обирают до нитки; нет, просто любовь тает, тает, исчезая незаметно и превращаясь во что-то другое, во всякие повседневные мелочи; день за днем проходит словно впустую, работа, разговоры, ссоры, усталость, кашель, и ты словно никуда не приходишь, а приходишь к пустоте. И ничего не остается. Никакой дичи ты на этой охоте не добыл. Что же со всем этим случилось, со всем тем, чем ты была когда-то и чем должна была стать? Что случилось с твоей любовью? С твоими обещаниями?
С самым главным обещанием?
Вот чего я боюсь — что это случится и с ней. Да, возможно, именно так. Что в итоге она окажется в стороне, как Джек. Что ее не будут ценить по достоинству, что она не станет такой, какой должна была бы стать.
А скольким женщинам это удавалось? Очень немногим.
Мужчинам легче. Но начнем с того, что и людей, которые чего-то стоят, немного. И мужчин, и женщин.
Лафайет Херн… не знаю, возможно, он чего-то и стоит. А может, и нет. Я и за него тоже боюсь. НО ПОЧЕМУ? Неужели я уже полюбила этого юношу? Да, наверное; я ведь частица их любви, я попалась в нее, как в сети; я уже мысленно назвала его сыном.
Он хорошо держится, ходит с высоко поднятой головой. Городской человек, красивые костюмы, узкие туфли, хорошо подстриженные густые темные волосы. Мне нравится, как он поворачивает голову и улыбается.
Очень уверенный в себе. И знающий. Помощник управляющего отелем «Экспозишн». И уверен, что сумеет занять место управляющего в том новом отеле, о котором он говорил, — в Сан-Франциско. Во всяком случае, он очень на это надеется. М-да, ставки действительно очень высоки… Но он неплохой игрок для своих тридцати! Есть в нем какая-то искра божья, какое-то обещание Судьбы. Женщины сразу такое замечают. Впрочем, он тоже женщин без внимания не оставляет. Даже меня заметил, это я знаю точно. Некоторые мужчины умудряются замечать вообще всех женщин. Но по Джейн он просто с ума сходит. Странная у нее будет жизнь, когда она станет женой управляющего крупным отелем: кругом сплошные незнакомцы, люди приезжают и уезжают, не успеваешь привыкнуть; постоянно хорошая еда и выпивка; красивая дорогая одежда; и чересчур много городской суеты. Так, может, я этой жизни боюсь — для нее? Для них? Почему у меня сердце не на месте?
Почему оно так тяжко бьется, почему так болезненно стиснуты мои пальцы, пока я сижу здесь, в гостиничном номере, в Астории, и жду, совершенно одетая, чтобы идти туда, где сейчас состоится свадьба моей дочери?
ЛИЛИ, 1928
Что же теперь? Ох, что же теперь? Это же кровь! Там кровь! У меня течет кровь, я вся в крови, я умерла. Ох, дайте мне остаться там, в черной темноте под землей, под корнями деревьев. Уходите, пусть он уходит…
Он увез меня на своей машине куда-то очень далеко… точнее, это была машина его отца… так далеко во тьму! Далеко от шумной вечеринки, далеко, далеко…
Уходи прочь! Уходи же, чтобы я смогла скрыть эту кровь.
Возможно, это проклятие. Возможно, оно осуществилось раньше срока. Возможно, оно было наложено, когда я села в ту машину и мы поехали в темноту по лесной дороге. Танец окончен, и теперь лишь эта дорога без конца петляет в темноте! И на каждой ветке каждого дерева сидит ангелочек в белом сверкающем одеянии и громко плачет. Я тогда сразу все поняла, но я и сейчас могу видеть этих ангелов. А потом все ангелы стали ронять вниз капли крови, кровь буквально лилась, их белоснежные, ах, их сверкающие одеяния покрылись отвратительными бурыми пятнами — особенно между ног; и на юбке еще что-то было размазано, пахнувшее отвратительно… Такой цвет у старой ржавой ванны, что стоит за магазином у лестницы, ведущей в бабушкину квартиру; ванна проржавела насквозь и вся покрыта красно-коричневыми хлопьями, которые осыпаются, стоит ее коснуться, и пальцы тут же становятся красно-коричневыми. Не облизывай грязные пальцы, говорит Дороти, ты отравишься этой ржавчиной, у тебя будет столбняк. Возможно, это все-таки было проклятие. И все ангелы, что сидели на деревьях, как в гнездах, запутали в сетях звезды, и над нами нависли огромные тени, а потом он…
Когда я вошла, мама только окликнула меня: это ты, дорогая? — и я сказала: да. Это было прошлой ночью.
А теперь светло, и я вижу кровь.
Он повернул ключ, и фары погасли, наступила полная темнота, и даже мотор молчал, и я сказала, Дики, нам бы лучше поехать домой, и там, ах, там голубая сойка так раскричалась, но было так далеко от солнечного света… И так темно. Пожалуйста, уходи! О, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, уходи, оставь меня, оставь! Пожалуйста, прекрати. Это кровотечение началось с маленького пятнышка, но теперь кровь будет течь изо всех моих пор, из пальцев ног и рук, и будет оставлять пятна на одежде, на простынях… Кровавые пятна засыхают и становятся твердыми и коричневыми, как та ядовитая ржавчина. И я вся пропахла тем отвратительным запахом, но не осмеливаюсь даже вымыться. Я не должна мыться. Ведь вода такая чистая.
А если я помоюсь, вода тоже станет красно-коричневой и будет пахнуть так же, как я. Из-за меня чистая вода станет вонять. Нет, хорошие девочки так не выражаются, сказала мисс Элцер, но я, но я, ах… но я не, я не хоро…
Что же я натворила? Что со мной? Это я виновата в том, что со мной случилось. Именно это я и натворила.
Хорошие девочки так не…
Но я тогда очень удивилась и сказала: "Как, ведь это же был поворот на Клэтсэнд, Дики?"
Дики Хэмблтон — студент колледжа. Он уезжал учиться в Калифорнию, в колледж, и снова вернется сюда этой осенью. Я влюблена в него. Мы просто должны были влюбиться друг в друга. Он сказал: "Ну, малышка Лили!.." Так нежно сказал, увидев, как я вхожу в гостиную в своем новом платье, сшитом специально для этой вечеринки. Малышка Лили… Так нежно…
Дороти с вечеринки ушла. Она подошла ко мне и сказала, что уходит, но ее Джо Секетт должен был отвезти, а я была с Дики, как же я могла с ней уехать? Она сказала еще, что Марджори заметила, как мальчишки все время бегали к машине Дэнни Бекберга, и у него там контрабандная выпивка, и они все много пили, и она видела среди них Дики Хэмблтона. Но я все равно осталась ждать Дики; я думала, он вернется и мы снова будем танцевать. Я должна была дождаться его. Я должна быть в кого-нибудь влюбленной. Все это сейчас кажется таким крошечным, далеким и светлым — оно там, на другом конце длинной-длинной дороги, и оркестр, и танцующие пары, и волшебные фонарики, и другие девушки. Дики вернулся. Пойдем, пойдем, Лили, сейчас мы поедем в лес на пикник. Но ведь ночь, сказала я и засмеялась. Я хотела танцевать, я так люблю танцевать! У меня была такая хорошенькая беленькая юбочка, и она вся сверкала в волшебном свете фонариков, когда Дики кружил меня в танце… Мои беленькие туфельки валялись на полу автомобиля… Но те ангелы склонялись со своих огромных деревьев и кровоточили темнотой, и кровь их пахла железом, как железная решетка, как железный брусок… Ох! О, перестань! Перестань! Перестань! Перестань! Перестань! Перестань!
Перестань! Перестань!
Сан-Франциско, лето 1914-го
Летний туман опустился на море. Щупальца тумана Дотянулись до голых холмов, потом он, собравшись с силой, двинулся через Золотые Ворота, стирая острова в заливе, корабли на воде, темные силуэты гор. Огни просвечивали сквозь туман на едва видимых изгибах восточного берега, точно драгоценные камни, разбросанные у подножия гор, вершины которых отчетливо виднелись на фоне сине-зеленого неба. Какой-то паром, вплывающий, казалось, прямо в украшенное башнями здание у начала Маркет-стрит, качался, точно зачарованный, над сумеречной водой.
Мужчина и женщина, одетая в вечернее платье, вышли из дверей отеля "Алта Калифорния" и некоторое время постояли на крыльце. Уличные фонари и сияющие огнями окна отеля у них за спиной разбивали сумерки на четкие сияния и тени. Глядя на улицу, полную звуков — человеческих голосов, стука лошадиных подков, грохота высоких легких повозок, — женщина глубоко вздохнула и плотнее закуталась в белую шелковую шаль. Мужчина повернулся к ней, улыбнулся и спросил:
— Ну что, пройдемся пешком?
Она кивнула.
Какой-то клерк выбежал из отеля и почтительно, но настойчиво окликнул мужчину:
— Мистер Херн, сэр! Из Чикаго телеграмма пришла…
Лафайет Херн обернулся и что-то у него спросил.
Джейн Херн стояла спокойно, легко придерживая рукой белую шаль с бахромой и отлично сознавая, как элегантно выглядят и она сама, и ее муж, весь в черном, изящный, стройный; она слушала его тихий голос и думала о том, что будто специально позирует для кого-то, стоя на широких низких ступенях крыльца — в стороне ото всех, прекрасная и одинокая, как морская птица на просторном берегу, глядящая во тьму океана.
Он твердо взял ее под руку — жестом собственника, — и она покорно пошла рядом с ним, свободной рукой чуть приподнимая подол юбки, чтобы не споткнуться, сходя с крыльца на тротуар; потом она снова подобрала юбку — когда они переходили через улицу, заваленную конским навозом и соломой, в свете уличных и каретных фонарей. С моря дул прохладный и довольно сильный ветер, пронося мимо них легкие клочья тумана.
— Ты не замерзла?
— Нет.
Она отвернулась от него, заглядывая в витрину ювелирного магазина, мимо которого они проходили: черные бархатные гнезда и подставки из атласа были пусты — все украшения уже вынули и убрали на ночь. Лафайет сказал сухо, словно ему было неприятно, что она отвлеклась и рассматривает какую-то витрину:
— Я подумал о том, что ты сказала.
— Да, ну и что? — промолвила она, глядя прямо перед собой и стараясь идти с ним в ногу, хотя узкая юбка облегающего вечернего платья несколько затрудняла шаг.
— Я решил, что тебе действительно следует уехать к матери, как ты и хотела. Вместе с Лили, конечно. До конца июля и на весь август. А впрочем, когда захочешь. А я, если смогу, приеду к вам в сентябре, дня на два, и тогда обратно мы вернемся вместе. Я очень много работал в последнее время, Джейн, и мои заботы, к сожалению, не позволяют мне уделять вам достаточно внимания, идти навстречу твоим желаниям…
— Или моим заботам, — сказала она, улыбаясь.
Он нетерпеливо, но сдержанно мотнул головой и некоторое время шел молча; потом сказал:
— Ты ведь давно хотела съездить к матери. И я действительно вел себя как последний эгоист, заставляя тебя сидеть здесь, со мной.
— Ты попросил меня остаться, и я осталась. Ты меня не заставлял.
— Неужели это обязательно — играть словами? Все наши ссоры начинались именно с этого. Ты ведь хотела, чтобы я признался в том, что был эгоистом? Я признаюсь: да, был. Извини. И теперь я предлагаю тебе поехать к твоей маме, когда ты сама этого захочешь.
Они прошли еще немного вперед, она молчала, и он искоса посмотрел на нее.
— Разве ты не говорила, что хочешь к ней съездить? — снова спросил он.
— Говорила. Спасибо.
Он теснее прижал к себе ее локоть, испытывая явное облегчение, и начал рассказывать о чем-то, но она не то недоверчиво фыркнула, не то усмехнулась.
— Я не вижу тут ничего смешного!.
— Мы же с тобой настоящий спектакль разыгрываем.
Ах, если б мы могли поговорить, не отгораживаясь друг от друга!..
— Я всего лишь сказал, что ты вольна делать все, что хочешь, а ты упрекаешь меня в том, что я от тебя отгораживаюсь! Ну что ж… Но скажи откровенно, чего же ты все-таки хочешь?
Они прошли еще с полквартала, прежде чем она ответила. Он теперь старался идти не так быстро, чтобы она успевала за ним, и каблуки их легко и ритмично постукивали по тротуару. Они свернули к северу, на более тихую улицу, не такую многолюдную и сверкающую огнями, как Маркет-стрит.
— Я хочу быть честной женщиной, — сказала она, — которая замужем за честным мужчиной.
Огромная телега, нагруженная десятигаллонными жестяными бочками и влекомая могучими першеронами, прогрохотала мимо них и скрылась на том конце квартала. Переходя через улицу, Лафайет Херн посмотрел налево, потом направо и крепко прижал к себе локоть жены.
— Итак, — легким тоном сказал он, вновь оказавшись на тротуаре, — ты намерена продолжать заставлять меня платить.
— Платить? За что платить?
— За то дурацкое недоразумение.
— Недоразумение?
— Ну, за ту историю с Луизой. Естественно, это было недоразумение! Недоразумение, приведшее к нашей размолвке. Сколько раз можно повторять? Сколько раз еще мы будем к этому возвращаться?
— До тех пор, пока ты будешь продолжать лгать мне.
Разве это я заставляю тебя лгать-?
— Но если ты будешь без конца возвращаться к одному и тому же, если не будешь доверять мне… Ну, как мне объяснить тебе, Джейн?
— Ты хочешь, чтобы я верила твоей лжи? — спросила она, словно прося его подтвердить это.
— Да ты же не поверишь ни единому моему слову, если будешь по-прежнему лелеять свое раздражение, свою злость на меня! Ты сама не хочешь, чтобы я постарался начать все сначала. Ты не позволяешь мне этого, а ведь ты сама говорила… — его звучный голос дрогнул и прервался, — что нам нужно все начать сначала!
Она прошла еще немного и вдруг сняла свою руку с его руки — чтобы поймать тащившийся по земле конец шали. Туман сгущался, превращая свет уличных фонарей в большие молочно-белые шары.
— Послушай, Лаф, — сказала она, — я тоже много об этом думала. И я действительно пыталась начать сначала… с того момента, когда… ты перестал с ней встречаться. И я на самом деле понимаю, что мужчинам, точнее, некоторым мужчинам, это обязательно нужно. Как пьянице нужен порой глоток виски. Хотя, по-моему, в данном случае это не совсем так. Скорее это похоже на голод, а голод — это такое чувство, с которым ничего нельзя поделать, только поесть и утолить его. И я, как мне кажется, вполне это понимаю. Но вот чего я понять никак не могу: почему ты считаешь, что во всем виновата именно я? Ты говоришь, что я не даю тебе начать все сначала? Но ведь ты и сам понимаешь, как несправедливы твои слова. Ты уже начинал все сначала, и не раз, но только не со мной. Что же, ты хочешь и в ЭТОМ меня обвинить? Возможно, впрочем, в чем-то я и виновата. Видимо, потому что не удовлетворяю тебя. Хотя ты всегда это отрицал.
— Потому что это не правда! Это же просто глупо! Ты и сама прекрасно знаешь, что это не так! — страстно воскликнул он, и она увидела, как в глазах его сверкнули слезы. — Я люблю тебя!
— Наверное, действительно любишь, Лаф. Но сейчас мы говорим совсем не об этом.
— Именно об этом! Мы говорим именно о любви! О нашей любви! Разве может для меня кто-то сравниться с тобой? Разве ты сама этого не видишь? Неужели ты не можешь поверить, что ты — моя любимая, моя жена, весь мой мир? И никто другой для меня просто не имеет значения?
Они давно уже остановились и стояли лицом друг к другу. Рядом с ними было высокое парадное крыльцо старого каркасного дома, окруженного более высокими и современными домами, построенными уже после землетрясения. Высокие сорняки и кустарник проросли меж деревянными ступенями и окружали весь дом, словно предлагая им укрыться здесь от шумных людных улиц города, подняться на это крыльцо и, войдя в дом, окруженный старым садом, оказаться в безопасности, оказаться У СЕБЯ… Уже почти стемнело; ночь обещала быть холодной и промозглой.
— Я знаю, ты действительно так думаешь, Лаф, — сказала Джейн как-то неуверенно и очень печально. — Но ложь делает любовь бессмысленной. Она и наше с тобой супружество делает бессмысленным.
— Бессмысленным? Для тебя? — воскликнул он обвиняющим тоном, яростно сверкнув глазами.
— Ну хорошо, а что оно значит для тебя?
— Ты — мать моего ребенка!
— Ну и что? — она помолчала, затем со странным смешком согласилась. — Да, это по крайней мере действительно правда. — Она посмотрела на него: в ее взгляде была растерянность и мольба об искренности. — И ты — отец моего ребенка, Лаф! Но что дальше?
— Пошли, — сказал он, снова решительно беря ее под руку.
Она оглянулась — словно ей хотелось еще раз взглянуть на это крыльцо, на заросли, окружавшие старый дом, словно ей хотелось остаться здесь навсегда.
— По-моему, мы и так уже прошли на целый квартал дальше, чем нужно?
Он еще прибавил шагу; она старалась не отставать.
— Уже девятый час, — сказала Джейн.
— Да плевать мне на этот спектакль!
На углу он остановился и сказал, не глядя на нее:
— Твоя вера в меня — основа всей моей жизни. Основа всего. Разрушать эту веру, говорить, что мне… было бы удобнее, если бы тебя не было в городе и вообще — на моем пути, говорить, что…
— Прости, если я была не права.
— Если ты была не права! — язвительно, с горечью повторил он. Она промолчала, и он заговорил более мягким тоном:
— Я понимаю, что сделал тебе больно, Джейн. Очень больно. И мне нечем оправдать свое поведение. Я никак не извиняю себя! Да, я вел себя глупо, как последний негодяй, но мне очень стыдно! Мне будет стыдно до конца моих дней. Прости меня, пожалуйста.
Ах, если б только ты могла мне поверить! Мы бы оставили весь этот кошмар позади и все начали бы сначала.
Но если ты все время будешь возвращаться к этому, если ты не сможешь поверить в мою любовь, то я ничего не смогу поделать! Ну, кто виноват в том, что я не могу терпеть подобной неопределенности?
— Неужели я? — спросила она с искренним изумлением.
Он так сильно сжал ее руку, что она, помолчав, сказала:
— Лаф, отпусти. — Но он ее руку не отпустил, хотя хватку свою несколько ослабил.
Она посмотрела ему в лицо, освещенное бледным светом уличного фонаря.
— Мы действительно любим друг друга, Лаф. Но супружеская любовь даже теперь, когда у нас есть Лили, хороша только тогда, когда существует взаимное доверие. А если его нет?.. — Голос ее, становясь все более пронзительным, вдруг сорвался, и она вскрикнула, точно обрезавшись ножом, высвободила руку и обеими руками закрыла лицо.
Он стоял рядом с Джейн на узком тротуаре, встревоженно и неуверенно на нее глядя. Потом прошептал ее имя и коснулся своей рукой ее руки — осторожно, словно открытой раны.
Она быстро опустила руки, подхватила сползавшую с плеч белую шаль и, стиснув пальцы, скрепила ее на груди.
— Скажи мне, Лаф. Скажи честно: ты действительно считаешь, что имеешь право делать то, что тебе хочется?
Помолчав, он сказал мягко, но очень спокойно:
— Мужчина всегда имеет право делать то, что ему хочется. Это так.
Она посмотрела на него даже с неким восхищением:
— Хотелось бы мне быть такой женщиной, которая способна с этим мириться!
— И мне бы тоже очень этого хотелось! — воскликнул он шутливо, но в его голосе слышалось страстное желание. — Ах, Джейни, просто скажи, чего именно хочешь ты?
— Я думаю, что самое лучшее для меня — уехать на север, домой.
— На все лето?
Она не ответила.
— Хорошо, я приеду в сентябре.
Она покачала головой.
— Я приеду в сентябре! — повторил он.
— Нет. Я вернусь сюда сама — когда захочу! И… если захочу!
Некоторое время они молча смотрели друг на друга; оба, казалось, были потрясены неожиданным взрывом ее гнева. Она обхватила себя руками под тонкой шелковой шалью, чтобы согреться. Легкая бахрома трепетала на ветру, несущем клочья тумана.
— Ты моя жена, и я приеду к тебе, — сказал он спокойно и твердо.
— Я не твоя жена, если для тебя жена — просто одна из принадлежащих тебе женщин!
Слова прозвучали фальшиво, точно отрепетированные заранее.
— Пойдем. Пойдем домой, Джейни. У тебя это уже превращается в идею фикс. И ты совершенно себя измучила. Пойдем. Зря мы сегодня собрались в театр. И ты, я надеюсь, не станешь устраивать мне спектакль прямо здесь? — Его красивое молодое лицо побледнело и выглядело страшно усталым. — Ты вся дрожишь, — сказал он и с искренней заботой обнял ее за плечи, стараясь покрепче прижать к себе, укрыть от ветра. А потом они двинулись в обратный путь по тем же улицам, по которым пришли сюда, и брели медленно, словно сросшиеся сиамские близнецы.
— Я ведь не лошадь, Лаф, — сказала она наконец, когда они прошли уже два квартала.
Он наклонился и, недоумевая, заглянул ей в лицо.
— Ты обращаешься со мной, как с Роани, когда она пугается стада коров. Успокаиваешь, говоришь всякие милые глупости, поворачиваешь домой…
— Не упрямься, Джейни.
Она промолчала.
— Я хочу обнимать тебя, защищать. Заботиться о тебе. Ты очень дорога мне и очень мне нужна! Ты — средоточие моей жизни. Но почему-то любые мои слова и поступки ты в последнее время переворачиваешь с ног на голову. У меня такое ощущение, что я уже и не могу ничего ни сделать, ни сказать так, как надо.
Он по-прежнему обнимал ее, и она чувствовала, как льнет к ней его тело, но рука его, лежавшая у нее на плече, казалась какой-то негнущейся, тяжелой, неживой..
— Мое единственное достояние — это уважение к себе, — сказала она. — И ты в значительной степени помог мне его обрести. Ты был как бы его частью. Лучшей его частью. Я так тобой гордилась! Теперь это все в прошлом. Мне пришлось отказаться от этого. Но больше я ни от чего отказываться не намерена.
— Господи, Джейн, я в который раз уже спрашиваю: чего же ты хочешь? Скажи ради бога? Ну что мне сделать?
— Играй честно.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ты и сам знаешь, что значит играть честно.
— А разве ты сама честно играешь, сводя меня с ума своими намеками, подозрениями и обвинениями? Это твое самоуважение так проявляется?
— Салли Эджерс, — прошептала она, словно стыдясь произносить это имя.
— Что? — довольно спокойно переспросил он и вдруг остановился. И сразу от нее отодвинулся. Потом довольно долго молчал и наконец сказал почти беззвучно:
— Я не могу с этим жить! Ты просто загнала меня своей ревностью, бесконечной слежкой, какими-то пробными, тренировочными скандалами, которые ты устраиваешь во имя своей победы надо мной. Я всегда считал, что ты достаточно великодушна.
Услышав это слово, Джейн поморщилась; ее лицо в туманном свете фонаря выглядело усталым и осунувшимся.
— Я тоже, — сказала она.
И почти сразу быстро пошла вперед, зябко кутаясь в шаль. Пройдя несколько шагов, она оглянулась. Он так и не сдвинулся с места. Она остановилась.
— Ты права, — сказал он негромко, но отчетливо, чтобы она хорошо его расслышала. — Это и впрямь бессмысленно. Я не понимаю, чего ты от меня хочешь, так что поступай, как знаешь!
Он повернулся и решительно зашагал прочь; звук его шагов вскоре затих вдали, а она все стояла и смотрела ему вслед, словно в нерешительности. Его стройная фигура с гордо поднятой головой вскоре почти слилась с темнотой и туманом, превратившись в неясное пятно.
И тогда она тоже повернулась и пошла — в другую сторону. Сперва неуверенно, оглядываясь назад, но туман все сгущался, превращая свет фонарей в бледные кляксы, а здания, фонарные столбы, лошадей, повозки и автомобили — в странные расплывчатые формы разной величины; люди же, человеческие фигуры вообще теряли свою форму и были больше похожи на привидения, так что не успела она перейти на другую сторону улицы, как совершенно потеряла мужа из виду. На Маркет-стрит уличные фонари горели ярче; дополнительный свет давали также фонари над каретами и автомобильные фары, и из полупрозрачной пелены то и дело выныривали вполне реальные человеческие существа, колеса карет, очертания автомобилей, создавая некую мешанину из движущихся форм и теней, и надо всем этим прекрасным и загадочным движением призраков как бы плыли звонкие голоса детей; дети кричали и звали кого-то, точно морские птицы. Война, кричали юные голоса, война, война!
ВИРДЖИНИЯ, 1971
Огромные комки, холмы, целые горные хребты — вот сколько пены выбрасывают на берег ноябрьские штормовые волны, а ветер потом разбрасывает эту пену по мокрому пляжу. Летя на гребне волны, пена кажется такой белой, светящейся, но, выброшенная на песок, выглядит отвратительно грязной. Когда огромные ламинарии, целые подводные деревья, шторм вырывает с корнями со дна морского и мощными волнами прибивает к берегу, они тоже превращаются в мерзкую кашу: стволы сломаны, перекручены, размолочены, листья растерты в слизь, и все это снова и снова дробится волнами и ветром, затем взбивается в пену, которую океанские волны во время прилива выбрасывают далеко на берег. И эта пена уже совсем не белая, а грязно-желтая и, быстро окисляясь, становится коричневой по мере того, как еще оставшиеся в живых клетки распадаются и умирают. Их окрашивает собственная смерть. Если бы это была чистая водяная пена, ее пузырьки существовали бы не дольше тех шипучих пузырьков, что бывают в родниках и ключах с пресной водой. Но это ведь морская вода, она заварена крепко, как чай или пиво, она пропитана красителями и густа, как суп, от находящихся в ней живых и умирающих организмов. Она испорчена, она абсолютно нечиста. Это материнская жидкость, околоплодные воды, похожие на густой итальянский суп с курятиной, овощами и лапшой С уст неласкового, не по-матерински холодного зимнего моря, губителя кораблей и пловцов, слетает бешеная пена и оставляет на губах и на языке не чистый вкус морской соли, а землистый привкус низкосортного шампанского, а на зубах — хруст крошечных песчинок.
Во время прилива отбегающие с пляжа волны, встречаясь с набегающими, складывают пену в огромные кипы, похожие на грозовые тучи, а потом, при отливе, оставляют эти кипы на берегу — одну здесь, другую там.
Каждая большая волна несет на берег целую подушку пены, содрогающуюся под ветром, трясущуюся, точно жирная белая плоть, и эта плоть всегда имеет вид абсолютно женский, хотя и не принадлежит существу женского пола. Слабые, нелепые, вялые, беспомощные, похожие на глыбы пористого жира, на ту чересчур обильную плоть, которую мужчины и презирают, и живописуют в женских фигурах, комья пены содрогаются на берегу, выброшенные на толстый неряшливый слой разнообразных обломков и осколков и, пребывая в полной власти мускулистых волн и резкого сильного ветра, который рвет и терзает их, раздирая в клочья, и эти клочья вдруг начинают стремительно убегать от ветра смешными, округлыми, какими-то звериными движениями по влажному и скользкому песку. Достигнув более высоких мест, где песок совсем сухой, они как бы прилипают к нему и на некоторое время, по-прежнему содрогаясь, задерживаются там или же отрываются и катятся все дальше и дальше к дюнам, делаясь при этом все более округлыми, похожими на маленькие шары; потом снова прилипают где-нибудь к песку, ежась от холодного ветра, и постепенно тают, превращаясь в ничто.
Целые флотилии таких пенных шаров скользят мимо, несомые ветром, молчаливые и сосредоточенные, потом отдыхают немного, все время дрожа и уменьшаясь в размерах по мере того, как стенки соединенных вместе пузырьков лопаются, и вся хрупкая бесформенная структура начинает как бы проваливаться внутрь себя самой и распадаться на отдельные фрагменты; и все же каждый такой шар, каждый клочок пены — это нечто, реально существующее; некое недолговечное существо, увиденное и воспринятое мною именно так в тот миг, когда его жизнь пересекается с моей — соединенные вместе пузырьки морской пены, мои глаза, море, наполненный ветром простор… Как мы летим вдоль берега, полные морского воздуха, и кожа горит от соленой влаги и в сумеречном свете кажется беловатой, и нельзя нас ни удержать, ни поймать, а если коснешься — все исчезнет!
ДЖЕЙН, 1929
Я ищу, ищу, я должна ее искать. Я должна ее найти!
Я плохо смотрела за ней, плохо ее стерегла, и вот она пропала. Так что зря я сторожила ее, зря стояла на часах: ее все равно украли. И часы мои тоже пропали. Я должна обойти все маленькие городки, спрятанные глубоко в складках безлюдных темных холмов, и заходить в каждую ювелирную лавку. Ювелиры часто получают краденые вещи; они, возможно, знают, где я могла бы отыскать свои часы, свое сокровище. Я гоню свой «Форд» то вверх, то вниз, спускаюсь в глубокие каньоны, где текут невидимые ручьи. За этими каньонами раскинулась та высокогорная пустыня, где жила моя мать, когда я появилась на свет. Я гоню машину, вгрызаясь все глубже в ущелья меж этими высокими голыми склонами, но никак не могу найти тот город, где живет нужный мне ювелир. Люди стоят на улицах и разговаривают о деньгах. Они искоса поглядывают на меня, усмехаются и отворачиваются. Потом тихо говорят что-то друг другу и смеются. Они знают, где моя вещь. Какая-то девочка в черной, вязанной крючком шали бежит от меня прочь по грязной улице меж холмами. Я спешу за ней, но она убежала далеко вперед и все бежит, бежит… Потом вдруг сворачивает вбок и ныряет в какую-то дверь в длинной глухой стене. Когда я подъезжаю ближе, то вижу огороженный стеной двор, а дальше — дом с закрытыми ставнями. Двор совершенно пуст, там виднеется только сухой колодец со сломанной крышкой и оборванной веревкой…
Я шью на машинке и словно вновь попадаю в этот сон. И стук иглы удивительно похож на те звуки, которые издавал двигатель моего автомобиля на тех дорогах — в каньонах моего сна.
Лили, ты сегодня утром пила молоко?
Она тут же пошла и принесла из ледника молоко.
Она очень послушная. И всегда была послушной, всегда о чем-то мечтала. Зато мне не всегда хватало добра, или терпения, или осторожности — словом, всего того, что теперь я в себе воспитываю, стараясь быть доброй и терпеливой.
Я шью и словно сплю наяву. Я везу ее в Калифорнию на поезде; мы едем в Стэнфорд, где учится этот мальчик. И я нахожу его на зеленой лужайке в окружении таких же, как он, богатых приятелей. И я говорю Лили: посмотри на него, посмотри на этого деревенщину с толстыми ручищами и громким смехом! Настоящий бычок, полученный в награду за труды Уиллом Хэмблтоном! Да разве может он заставить тебя чего-то стыдиться? Разве может его прикосновение значить для тебя больше, чем случайно попавший на платье комок грязи? Потом я что-то говорю этому мальчишке, отчего он весь дрожит и смотрит на меня, как кролик на удава, и я с размаху даю ему пощечину. Рука у меня тяжелая, и он плачет, весь сгорбился и ревет во весь голос, жалкая тварь! Да, вот именно: жалкая тварь.
Затем мы оказываемся уже в Сан-Франциско, а не в Стэнфорде, и перед нами стоит Лаф. Это твой отец, Лили, говорю я ей. Она поднимает глаза и смотрит на него. Он сильно поседел, наполовину облысел, и талия у него далеко не такая гибкая, как прежде, однако он все еще мужчина хоть куда, красивый мужчина, хорошо сохранившийся для своего возраста. Он смотрит на Лили так, как смотрел, когда она была совсем маленькой и он часто качал ее на колене и пел: Хей, Лилиа Лилиа, хей Лилиалу! Потом выражение лица у него меняется. Он видит ее, теперешнюю. Взгляд у него напряженный.
"Что с тобой случилось?" — спрашивает он.
Сухой колодец с оборванной веревкой.
Это ведь Лаф так назвал ее. Я хотела назвать ее Фрэнсис или Франсиска — в честь мамы или в честь Сан-Франциско. Франсиска Херн. Красиво получилось бы.
Но Лаф очень хотел, чтобы у нас была Лили.
Говорят, через Золотые Ворота собираются строить мост.
Лили, глупенькая Лили, малышка моя, не спускайся вниз, в колодец, в темноту, иди лучше сюда, подними-ка глаза! Ты не первая девушка, Лили, и не последняя, которую… Ох! Но зачем она его к себе-то впустила! И во второй раз!.. Она впустила его, впустила в наш дом, в НАШ дом! А зачем — она и сама не знает! Ничего хуже она просто придумать не могла. Чего же я все-таки недодала ей? Чему не научила? Как я умудрилась воспитать такую дурищу? Одна, в лесу, в машине… Что она могла поделать? Его толстые ручищи, здоровенное тяжелое тело. Она весь день просидела у себя в комнате, сказав, что плохо себя чувствует. И я решила, что у нее просто месячные. Я на нее и не посмотрела. Я о ней и не думала вовсе. Я была очень занята на почте. И даже не посмотрела на нее! А он пришел снова той же ночью, поскребся у нее под окном, поскулил, как собака, и она его впустила. Впустила! Нет, я не могу ей этого простить!
Разве я смогу теперь уважать ее? Она же сама впустила его в мой дом! Она, правда, думала, что должна это сделать, она думала, что он любит ее, она думала, что теперь принадлежит ему. Я знаю, знаю. Но зачем она впустила его в наш дом, в свою постель, в свое тело?..
Он должен жениться на ней, говорит Мэри и советует: поговори с этими проклятыми Хэмблтонами. Поговорить с ними? Заставить ее выйти за него замуж? Заставить ее каждую ночь ложиться с ним в постель, позволить ему насиловать ее, наваливаясь сверху своим жирным телом, теперь уже с благословения закона? Нет уж. Они быстренько спровадили его обратно, в школу для богатых мальчиков. Вот пусть он там и остается.
Пусть себе хвастается там, как изнасиловал молоденькую девушку, а ей так понравилось, что она уже на следующую ночь впустила его к себе в комнату. Им эта история понравится, они поверят. Вот и пусть он будет там, где я хочу, — где угодно, только не здесь! Но я не знаю: где же Лили?
Чужие глаза на улицах говорят: а почему эта девушка все еще торчит у нас в городе? Еще и на улицу выходит, а ведь уже заметно. Выставляет себя напоказ? Хотя бы из соображения приличий ее нужно было бы отослать прочь, эту осквернительницу христанской морали! Ну, конечно, она ведь дитя развода! Чего же еще следовало от нее ожидать.
И она ходит под этими осуждающими взглядами, словно никто из этих людей ее не видит. Словно она — дух. Ее здесь нет.
Она сама отправила себя в изгнание, может такое быть? Может? А что, если она просто решила недолго побыть НЕ ЗДЕСЬ? Может быть, она прячется? Прячется там, внизу, внутри, в темноте, где эти чужие глаза ее не видят? Но она ведь не навсегда спряталась там? Возможно, как только ее дитя появится на свет, она выйдет к нам с ним вместе? Вернется оттуда? Возможно, она вновь возродится к жизни и снова будет способна говорить? И перестанет наконец выдергивать волоски у себя на пальцах, на руках, на бедрах — крошечные, шелковистые волоски, едва заметные, какие бывают у совсем юной светловолосой девушки семнадцати лет с чудесной, нежной и чистой кожей? А она все выдергивает их один за другим, и в итоге кожа ее становится похожа на губку, пропитанную кровавой водой…
Там уже есть один мост через Золотые Ворота — мост из тумана. И я иду следом за той девочкой, за той малышкой, я бегу за ней прямо на этот мост. Подожди меня! Подожди! Я иду следом за моей дочерью, которую у меня отняли и увели в темноту, в туман.
ЛИЛИ, 1951
Это мой дом. Его настоящая владелица — мама, но она говорит, что он мой навсегда. Это моя комната и окно, которое выходит прямо на гигантские заросли рододендрона. Вот через это окно он и приходил ко мне.
Ветки рододендрона шуршали, и он с треском ломал их, и сердце мое колотилось так, что было видно, как оно бьется под ночной рубашкой — точно зверек. Он стукнул — сперва по подоконнику, потом по стеклу. Лили, Лили, впусти! Я знала, что тогда он по-настоящему любил меня.
В машине, в лесу, ночью — вот это была ошибка. Несчастный случай. Он был пьян, он же пил весь вечер и просто ничего не соображал. Но когда он на следующую ночь пришел к нашему дому и простучал в мое окно, то сделал это потому, что любил меня. Ему пришлось уехать, потому что отец у него очень холодный человек, очень строгий и честолюбивый. Но он действительно любил меня. И в этом заключалась наша Трагедия.
Я люблю свою комнату. Люблю стелить на постель чистые простыни.
Но Малышку я впускать в свою комнату не люблю.
С нею вместе входят ангелы, встают у окна, и мне становится тревожно. Они стоят у двери с суровым видом, отрицая его любовь. Ангелы не позволяют мне иметь свою собственную Трагедию. Они отрицают нашу любовь и нашу Трагедию и прогоняют его из комнаты своими блестящими мечами. И он торопливо вылезает в окно, царапаясь о ветки, потому что ему показалось, что мама идет, и последняя часть его, которую я вижу в своей жизни — это его нога, точнее, ступня и подметка башмака. Он не успел завязать шнурки на ботинках и споткнулся, зацепившись подметкой о подоконник, а сам уже нырнул в окно; он очень спешил, потому что ему показалось, что мама идет, а это просто кошка в коридоре шуршала. Но рассвет уже наступил, и солнце уже разбросало свои золотые лучи-шпаги по всему небу. И он стал торопливо спускаться вниз, царапаясь и ломая ветки рододендронов. И его никогда больше не пустят в наш сад!
Я смотрю на Малышку Вирджинию — она в саду и окружена ангелами. Они часто бывают с нею, появляются, как только она проснется. И мне приятно видеть, что один из них всегда сидит у ее изголовья, когда она спит. Чаще всего ее сон стережет такой высокий ангел с грустным задумчивым лицом, и глаза его скрываются в тени. Я видела похожую картинку в каком-то журнале.
Когда Малышка бегает по залитому солнцем саду, или когда она выходит гулять в холодную, дождливую погоду, укутанная точно маленький мягкий комочек, они всегда с нею рядом. И она разговаривает с ними. Вчера, например, она спросила у одного из них, подняв к нему свою мордашку, такую серьезную, такую озадаченную:
"А что Диния делает?" Но я никогда не слышала, чтобы они ей отвечали. А она, наверное, слышит.
Мы как-то сидели на веранде теплым вечером, и ангелов собралось очень много, и они так густо расселись на нижних ветвях большой ели, что я спросила у нее шепотом: "Ты их видишь, Малышка?" Но она на них не смотрела. Она смотрела на меня. И улыбалась — самой мудрой, самой доброй улыбкой на свете. Ангелы никогда не улыбаются, даже когда смотрят на мою Малышку.
Они суровые. Я посадила ее на колени, и она уснула, положив головку мне на плечо. И тогда ангелы слетели с дерева и пошли через лужайку к холмам. Наверное, они приходят сюда с берега моря, а потом поднимаются в горы. Свет их мечей — это и есть тот свет, что виден порой над горами; и этот же свет разливается иногда над морем.
Одна нога, одна ступня, подметка грязного ботинка на подоконнике… он выскользнул из окна, из рая… Никакого рая нет! Я и в церковь не хожу. Разве что иногда, устав от этих ангелов, я иду туда с Дороти, чтобы они от меня отстали. Вот Дороти разрешает мне иметь свою собственную Трагедию; она — настоящий друг! Если бы рай действительно существовал, я могла бы отправиться туда и получить прощение, и стать чистой, и вся грязь была бы с меня смыта, и я могла бы иметь свою собственную Трагедию. Но ангелы меня в рай не пускают, так что я иду в свою комнату.
Нет, Малышка, не надо к маме. Давай лучше пойдем на кухню, хорошо? Испечем на обед черничный пирог.
Малышка хочет пирожок с черникой? А мамочке своей Малышка хочет помочь?
— Тинитьный пиог! — кричит она в восторге.
Ангелы никогда не смеются. И не плачут. И я скрываю от них свои слезы, когда оплакиваю нашу с Дики любовь, потому что они бы выбросили мои драгоценные слезы из окошка, как мусор, как те старые башмаки, которые с треском ломали тогда ветки рододендрона. Я хороню от них свою любовь. Свою собственную любовь! Лягающуюся ногу, зацепившуюся подметкой за подоконник.
Вчера вечером, когда мама вошла в комнату к Малышке, я как раз только что убаюкала ее, и она уже спала. А я вдруг вспомнила, как мама стояла в этой комнате, когда родилась Малышка: она стояла и молчала, и казалась такой высокой в полумраке. Но я никогда не говорю с мамой об ангелах, потому что это она была той высокой женщиной, что стояла тогда в темном углу с задумчивым лицом и не говорила ни слова.
ДЖЕЙН. 1926
После стольких лет! Бедный Лаф, похоже, мозги у него совсем уж набекрень. Хотелось бы мне посмотреть на эту женщину из Санта-Моники! У него никогда не хватало ума при выборе женщин, вот разве меня он выбрал с умом. Но держаться меня у него ума все-таки не хватило. И ему еще повезло, что его гораздо раньше никто не опутал по рукам и ногам. Мне всегда приятно было думать, что он свободен. Этого, конечно, маловато, если сравнить с тем, каким сокровищем мы оба обладали когда-то, но все-таки. А теперь и этого нет. Я без нее жить не могу! — пишет он мне. Совсем одурел. Как может такой умный человек быть рабом собственного пениса?
Забавно, но теперь, когда мама умерла, я иногда про себя и вслух говорю такие слова, которые раньше мне даже и в голову крайне редко приходили. Маме бы, конечно, неприятно было такое от меня слышать. И ей бы очень не понравилось, если б я сказала, что она "чересчур правильная". Занятно все-таки, как со временем меняются слова и меняют весь мир вокруг. Когда я ушла от Лафа, она мой поступок не одобрила, но ни разу не сказала, что мне следует к нему вернуться. Ты сделала все, что могла, сказала она. Но ей было бы стыдно, если б я развелась. Слово «развод» тоже принадлежит к разряду слов, которые она не хотела бы слышать из моих уст.
Мне развестись не стыдно, но я не хочу такого, столь горького конца. Теперь-то я понимаю, что все это время надеялась на большее. Но больше уж не будет никаких снов наяву о том, как мы снова с ним вместе, как мы стареем, как он заболевает, приезжает сюда, возвращается ко мне, и я отдаю ему лучшую комнату с окнами на юг, и всячески забочусь о нем, и приношу ему суп и газету… А потом он умирает, а я, поплакав, все равно продолжаю жить. Если бы это было так, круг бы замкнулся, все снова стало бы целым. Но ничего этого уже не будет. И наша жизнь не пойдет по кругу, и круг никогда не замкнется.
Ему даже в голову не пришло спросить о Лили, Забыл, наверное, что у него дочь есть.
Так что теперь я буду «divorcee», то есть «разведенной». Дурацкое модное словечко на французский лад.
И почему его используют только в женском роде? Разве он — не «разведенный»? И не живет теперь с другой своей женщиной, которая "владеет в Малибу огромной земельной собственностью с участком океанского пляжа"? Хотя я пари держать готова, что ничем она не владеет! Да, я готова держать пари, что она только ХОТЕЛА бы всем этим владеть, что там идет какая-то шулерская игра, устраивается какая-то мерзкая сделка, обман, и Лаф просто попался на удочку, как это с ним вечно случается. Тяга к «яствам» с аристократического стола всегда была ему свойственна. Бедный Лаф! Бедная я. Я уже никогда не буду вдовой. И я никогда не узнаю, где он похоронен.
Подучив и прочитав его письмо, я почувствовала, что мне просто необходимо прогуляться по берегу, увидеть небо над головой. Жемчужного цвета волны, набегая на берег, переливались, как перламутр, в пронизанном солнцем тумане. Я прошлась до Рек-Пойнт, и, когда возвращалась назад, на пляже уже опять были люди. Там теперь всегда люди есть: курортники, отдыхающие. Например, та семья, что живет у Вини, и еще другие, которые в гостинице живут. Один худенький мальчик лет двенадцати-тринадцати, совсем еще ребенок, удивительным образом напомнил мне Лафа. Он купался там, где в море впадает ручей и вокруг много мелких луж и заводей. Очень красивый мальчик. Забегая в воду, он поднимал тучу брызг и высоко подпрыгивал, как козленок. Шапочку с козырьком он надвинул на самые глаза, отчего ему приходилось все время задирать кверху нос; он прыгал и скакал, развлекая своим диким танцем родных, такой светлый, как солнечный лучик. И я подумала: господи, что же с ними случается потом?
И сердце мое так вдруг скрутило, как будто это было мокрое посудное полотенце… Господи, что же случается всегда с этими красивыми мальчиками?
А потом мне навстречу попался еще один мальчик, совсем малыш. Собственно, целое семейство тащилось по пляжу, устав за день от воды и солнца. Ну да, у них ведь отпуск, они не могут упустить ни минутки. В общем, они плелись к дюнам, и самый маленький отстал, остановился и заплакал. А потом уронил на песок старательно собранные им перья чаек. Перья рассыпались, разлетелись, а он стоял и плакал: "Ой, я все свои перышки рассыпал!" Слезы и сопли ручьями текли по его мордашке. "Ой, подождите! Подождите! Я должен их собрать!" А они не ждали. Они даже ни разу не обернулись. Ему, наверно, было лет шесть — слишком большой, чтобы плакать из-за каких-то перышек. Считалось, что ему давно пора быть настоящим мужчиной.
И малышу пришлось с плачем бежать за ними вдогонку, а его перышки так и остались лежать на песке.
Вернувшись домой, я почему-то все вспоминала маленького Эдварда Хэмблтона. Его все называют Коротышка. У них в семье трое больших мальчиков и эта жеманница Ванита, которая каждый день выпрашивает пирожные. Разумеется, и Уилл, и даже Дави называют его Коротышкой. Он у Дави случайно получился! — говорит Уилл, фыркая так, словно он к его рождению вообще никакого отношения не имеет. А Эдвард — никакая не случайность; просто они никогда не думают о последствиях, о возможной беременности. Мальчик совершенно на них не похож. Такой маленький умненький парнишка; ему очень нравится Лили, и он повсюду за ней ходит. Да, умный и милый мальчик, но в семье на него вообще внимания не обращают. Никогда не слушают того, что он говорит. Уилл даже головы в его сторону не повернет, разве что подзатыльник даст. Он считает, что характер мальчишки закаляется в играх со сверстниками. А я вижу, что Дики откровенно терроризирует братишку. Не трогай! Какого черта ты вообще тут делаешь?! Восемнадцатилетний лоботряс злобно орет на пятилетнего малыша! Ну что ж, так им, несомненно, удастся сделать из Эдварда настоящего мужчину! В полном соответствии с их убеждениями.
Порой я сама себе удивляюсь, словно смотрю на себя со стороны, как на совершенно чужого человека, и спрашиваю: "Зачем она вернулась в Клэтсэнд? Зачем, господи, она притащила сюда свою девочку? Чтобы она выросла здесь, а не в Сан-Франциско?" И я не знаю, что себе ответить. Я очень любила Калифорнию, любила этот прекрасный город. Зачем я, задравши хвост, неслась сюда, на край света, на тот самый край, за которым больше ничего нет? При первой же возможности сбежала домой, к маме? Да. Но не только. Когда я вчера поднималась туда, на Бретон-Хэд, где у нас есть «собственность», и когда я перешла через разграничительную линию возле лесопилки, территория которой занимает всю восточную часть холма, я думала о том, что можно было бы начать строить здесь дом — такой, о каком мы с мамой так часто мечтали. Я об этом, наверное, уже тысячу раз думала! Я прикидывала, что если продать половину своих акций Уиллу Хэмблтону — а ему очень хочется стать полноправным владельцем магазина, он на это уже целый год намекает, — то можно было бы вложить эти деньги в строительство настоящего поместья. Я могла бы купить участок на Мэйн-стрит, к югу от Клэтсэнд-крик; там земли на десять домов хватит. А самый восточный край этого участка был бы отличным местом для небольшого предприятия по торговле пиломатериалами и дровами, о чем мне мистер Дрек говорил в Саммерси еще месяц назад. Участок этот принадлежит Дженсену, и он, наверное, согласится его мне продать. Если у меня будут наличные. Которых я никогда не заработаю, будучи начальницей почтового отделения. И еще было бы таким облегчением выйти из игры, когда у тебя такой партнер, как Уилл Хэмблтон.
Потому что за ним все время нужно следить, причем по отдельности — за руками и за всем остальным. Потому что, во-первых, он нечист на руку. А во-вторых, как я всегда говорила Мэри, это все равно что иметь в партнерах по бизнесу самца слона: приходится следить за обоими его концами, потому что если он не сможет обвить тебя хоботом и удушить, то просто на тебя сядет и раздавит.
Но ведь здесь прошла вся моя жизнь… Хотя я стараюсь возить Лили в Портленд так часто, как только могу, потому что не хочу, чтобы мой ребенок рос среди всеобщего невежества. Если она потом выйдет замуж за кого-нибудь не из Клэтсэнда, я буду очень рада. Здесь для нее никого подходящего нет. Возможно, когда она сама начнет ездить повсюду, ходить на балы и вечеринки с подругами-старшеклассницами, то сумеет познакомиться с каким-нибудь приятным молодым человеком. Я даже подумывала, не отослать ли ее в «Сент-Мэри-скул» в Портленд, чтобы она среднюю школу там закончила. Мэри говорила, что хотела бы отправить туда Дороти. Но я все-таки насчет этого не совсем уверена. Я знаю только одно: я-то здесь застряла навсегда, но душа моя и не стремится дальше Бретон-Хэд. Не знаю почему. В действительности, я всегда по-настоящему хотела только свободы. И теперь она у меня есть.
ВИРДЖИНИЯ, 1955
Раньше мне всегда нравились мои рисунки, и всем они нравились. Но сегодня я хотела нарисовать для бабушки лося. Такого, как те, которых мы видели на нашей Собственности, и как лось на той чашке, что стоит в витрине магазина. Я хотела нарисовать его и подарить ей в день рождения. Но у меня получилась какая-то длинная штуковина, похожая на сигару, из которой торчали четыре палки. И я повсюду заехала за нарисованный карандашом контур, а когда взяла черную краску и попыталась обвести контур, сделать его потолще, то получилось еще хуже, и я сперва хотела все стереть, а потом взяла чистый лист бумаги и стала рисовать — очень легкими, тоненькими линиями, почти незаметными, чтобы если у меня что-нибудь получится не правильно, то можно было бы стереть. Но все равно почему-то получалась та же самая "сигара на ножках". Этот лось у меня просто перед глазами стоял, а на бумаге ничего не выходило! Одно безобразие! Я разорвала и этот рисунок и попробовала снова, но все равно ничего не вышло, и тогда я страшно разозлилась, разревелась и пнула ногой свой столик, и он перевернулся, этот дурацкий старый карточный столик, на котором я рисую, и все краски рассыпались, а некоторые разбились, и тут уж я заревела во все горло. И тогда они все пришли ко мне в комнату.
Мама собрала краски, а бабушка подняла меня с полу и усадила к себе на колени, чтобы я перестала реветь и успокоилась. А потом я стала рассказывать ей про лося и про подарок на день рождения, и это было очень трудно, потому что я так сильно ревела, что не могла теперь нормально дышать, и еще мне вдруг очень захотелось спать, потому что я все еще сидела у бабушки на коленях. И я слышала, как ее голос внутри нее, где-то в груди, говорит: "Понятно. Ну, это еще ничего. Ничего страшного". А потом пришла мама и тоже уселась с нами на кровать, и я прижалась к ней, чтобы услышать и у нее внутри ее голос. И услышала! Она сказала: "А теперь пойди и умойся, Динни".
Но я так и не смогла нарисовать лося бабушке в подарок; так что мне пришлось рассказать ей о той чашке.
Я сказала, что хотела нарисовать такого же лося, как на чашке, которую я видела в витрине магазина "Вини".
И после ланча бабушка сказала: "Пойдем-ка, да посмотрим, что это там за чашка". И мы отправились к магазину, и чашка все еще была там. И у лося, который на чашке, на рогах было что-то красивое — бабушка сказала, что это венок, а я сказала, что это, наверно, волшебный лось. И бабушка со мной согласилась. И мы вошли в магазин, и она купила эту чашку для себя, но сказала, что это будет считаться подарком ей от меня ко дню рождения, потому что если бы я эту чашку с волшебным лосем не обнаружила, то она, бабушка, никогда такого подарка и не получила. А мистер Вини сказал, что это чашка для бритья. Ну и пусть. Я спросила, можно ли в нее наливать кофе, и бабушка сказала, что можно, но она скорее всего будет просто ею ЛЮБОВАТЬСЯ — поставит на шифоньер рядом с индейской корзиночкой и зеркальцем в оправе из слоновой кости, которое ей привезли из Сан-Франциско.
ЛИЛИ, 1957
Я сидела на диване в гостиной и что-то чинила или штопала; был ясный холодный зимний день, солнце взошло примерно час назад. Оно проникло в дом через восточное окно, и его лучи упали прямо на мою работу.
А потом оно выбралось из-за густых еловых ветвей, и мне в лицо ударил его ослепительный свет. Я даже глаза закрыла, чувствуя тепло солнечных лучей, пронизывавших насквозь и мою плоть, и мою душу. И я сидела, вся просвеченная солнцем, и понимала, ЧТО чувствуют те ангелы. Я была пропитана и согрета этим светом. Я сама стала солнечным лучом. И ангелы растворились в этом дивном свечении. Исчезли.
Лишь через некоторое время я смогла снова открыть глаза. От нагретых солнцем рук и груди исходило тепло, а тот пронзительно яркий свет, что ослепил меня, превратился в широкий луч, как бы рассекавший воздушное пространство комнаты, и в этом луче бесшумно плясали пылинки, перемещаясь по каким-то своим законам, точно планеты в космическом пространстве; и пылинки эти сверкали, как звезды, которые, вообще говоря, на самом деле солнца. И, если задуматься, то все мы плывем куда-то вместе и порознь, каждый вокруг своего солнца, точно эта светящаяся пыль…
ВИРДЖИНИЯ, 1957
Сильная женщина, чья сила заключена в ее одиночестве, и слабая женщина, чье сердце ранено воображаемым разрывом с возлюбленным — вот мои матери. А в качестве отца у меня не мужчина, а только мужское семя. Я, так сказать, ПОСЕЯНА и отца не имею. Кем же может быть дитя насильника и изнасилованной?
Нигде и никогда не говорится, например, был ли у Персефоны ребенок ‹Ребенок у Персефоны, дочери Зевса и Деметры, был. От собственного отца, Зевса, обернувшегося змеем, Персефона родила сына, Загрея; возможно, это был еще один бог плодородия, которому, согласно мифу, Зевс хотел передать власть над миром, но Гера из ревности приказала титанам умертвить младенца; они разорвали его на куски и пожрали их. Афине удалось спасти только его сердце, которое Зевс проглотил и произвел от фиванской принцессы Семелы нового Загрея (или Диониса).›. Правитель ада. Судья в Царстве мертвых. Повелитель Денег изнасиловал ее, увлек в свои чертоги, сделал своей женой. Неужели она ни разу не понесла от него? Возможно, Аид был импотентом?
Или же он был от рождения стерилен? Возможно, у Персефоны в Подземном царстве случился выкидыш? Или там все дети рождаются мертвыми? Или зародыш навсегда остается во чреве матери, которое, как считают многие, и является раем? Все это вполне возможно.
Но я считаю, что Персефона все-таки родила ребенка ровно через девять месяцев после того, как была изнасилована на лугу, где собирала цветы. Да, она собирала первые весенние цветы, и тут черная колесница вылетела из-под земли, и Повелитель Тьмы схватил Персефону… В общем, тот ребенок должен был родиться примерно в середине зимы и под землей.
Когда пришло время Персефоне провести «законные» полгода с матерью, она поднялась из царства Аида по бесчисленным тропам и лестницам к дневному свету, держа на руках запеленутого младенца. А, подойдя к родному дому, громко крикнула: "Мама! Смотри!"
И Деметра радостно обняла их обоих, крепко обхватила руками — так обыкновенная женщина собирает в охапку цветы или хворост.
Ребенок быстро рос на весеннем солнышке, как растут мощные дикие травы, и когда Персефоне пора было возвращаться вниз, чтобы осень и зиму провести со своим мужем, мать попыталась убедить ее, что ребенка лучше было бы оставить с нею. "Нельзя брать бедную крошку в такое ужасное место Там такая нездоровая обстановка, Сефи! Малыш там просто зачахнет!"
И Персефона поддалась на уговоры матери; ей и самой хотелось оставить ребенка в большом светлом доме, где ее мать была и поварихой, и домоправительницей.
Она вспомнила, как ее муж, Судья мертвых, смотрел на ребенка своими белыми глазами, напоминавшими ей глаза пойманной браконьерами форели. И эти глаза всегда были уверены, что все на свете виновны. Она вспомнила о том, как темно и сыро там, в подполе нашего мира, под низкими каменными сводами, как эта сырость и темнота вредны для здоровья ребенка. Она вспомнила и о том, что малышу негде будет там побегать и нечем будет играть — разве что драгоценностями, золотом да серебром. Однако «сделка» (как называли это боги) была уже заключена. Преданная собственным мужем, Персефона съела плод его предательства — семь зернышек граната, красных от ее собственной крови, съела и предала сама себя. Она съела пищу, поданную ей ее хозяином, а потому и не могла теперь стать свободной; и ее дитя, дитя рабыни, не могло быть свободным. Хотя наполовину свободной она все же была. В общем, она взяла ребенка на руки и стала спускаться вниз, в Подземное царство, по бесчисленным темным ступеням, оставив бабушку горевать и гневаться в ее большом, светлом и таком пустом теперь доме, по крыше которого всю зиму тоскливо стучит дождь.
Небо было Персефоне отцом и дядей. Аид, который изнасиловал ее, был ее дядей и мужем. Был у нее и еще один дядя: Океан.
Шли годы. Персефона и ее дочь по-прежнему приходили и уходили, существуя как бы между Домом тьмы и Домом света. Однажды, когда они были наверху, в верхнем мире, дочка Персефоны от нее ускользнула. Для этого она должна была обладать очень быстрыми ножками, очень легкой поступью и быть очень внимательной, ибо мать и бабушка просто глаз с нее не спускали; но в тот раз обе были заняты — в саду и на кухне, что-то сажали, что-то пололи, готовили обед, что-то заготавливали впрок. Обычные домашние женские заботы. И девочке удалось скрыться от них; она совсем одна убежала на берег моря. Она бежала, легкая как лань — как же ее звали? Я не знаю греческого и не помню ее имени, пусть она будет просто девочка, — по пляжу, по самой кромке воды. Верхушки огромных волн завивались в солнечном свете и были похожи на белых коней, гривы которых ветер откидывает назад. Потом девочка увидела какого-то человека: он правил этими белыми конями, стоя в летящей по волнам колеснице, сверкавшей от морской соли. "Здравствуй, дядя Океан!" — крикнула ему девочка.
"Приветствую тебя, племянница! Ты что же, одна гуляешь? Это опасно!"
"Я знаю", — сказала она. Но действительно ли она это знала? Понимала ли? Ведь она не могла быть свободной или хотя бы наполовину свободной, так что и знать это не могла.
И Океан направил своих белогривых коней прямо на прибрежный песок и протянул к девочке руки: он хотел схватить ее, как Аид когда-то схватил и изнасиловал ее мать. Своей огромной холодной рукой он взял ее за руку, но кожа ее вдруг рассыпалась искрами, а тонкие косточки превратились в ничто. И в руке у Океана ничего не оказалось! Ветер продувал девочку насквозь.
Она стала пеной морской. Она сверкала и искрилась на морском ветру, а потом и вовсе исчезла. И Повелитель рек и морей, стоя в своей колеснице, изумленно смотрел на берег, на то место, где только что была девочка.
Волны набегали на берег, бились вокруг его колесницы, взбивали пену, и та женщина, та девушка восстала из пены, пеной рожденная — душа этого мира, дочь звездной пыли.
Она протянула руку и коснулась Повелителя Морей, и он сам превратился в белоснежную пену морскую — собственно, он и был всегда всего лишь пеной. А она смотрела на наш мир и видела, что и мир наш — тоже всего лишь пузырьки пены на берегу Времени. Но чем же была она сама? Неким существом, но недолго. Неким пузырьком пены — и ничем более; смертной женщиной, которая была рождена, которая рождается, которая сама вынашивает и рожает…
"Куда подевалась наша девочка, Сеф?"
"Я думала, она с тобой!"
О, этот страх, пронзительный страх, проникший даже на кухню и в сад! Как холодно в комок сжимается сердце! Снова предана — и навсегда!
Девочка неспешным шагом подходит к садовой калитке и отворяет ее; она входит в сад, поправляя волосы. Ее, конечно же, будут ругать, бранить, с ней поговорят "как следует". Как тебе не стыдно? Позор! Позор!
И она заплачет. Ей действительно станет стыдно, она испугается, и ее начнут утешать, И все вместе они будут плакать на кухне — на кухне нашего мира. Плакать теплыми слезами, какими плачут на кухне женщины, находящиеся далеко от берегов холодного моря, от блестящих соленых сверкающих окраин Вселенной. Но они понимают, ГДЕ они и КТО они такие. И знают, кто ПРАВИТ этим Домом.
ДЖЕЙН, 1955
Я построила этот дом, мама! На твоей земле, на нашей земле, на старом Келли-плейс, на нашей Собственности, на вершине Бретон-Хэд! В наши дни деньги даются нелегко, и я копила целых десять лет. Берт Браун был рад получить работу, потому что сейчас никто почти ничего не строит. Весь каркас дома собран из бревен, оставшихся от старого отеля «Экспозишн», Где я когда-то была официанткой и где познакомилась с Лафом. Джон Ханна в прошлом году его окончательно разобрал. И сказал мне: бери, сколько тебе нужно. Он и сам из этих материалов построил два дома; а я построила один. Дом обшит отличной чистой еловой доской, красивые дверные филенки и все такое; полы из белого дуба Это действительно очень хороший дом, мама!
И мне бы так хотелось, чтобы ты могла его увидеть. Ты вела хозяйство в разных домах, ты трудилась на разных фермах, купленных твоими мужьями, ты сама покупала и продавала собственность, ты подарила мне дом на Хемлок-стрит, но у тебя никогда не было своего собственного дома — ты долгие годы жила над бакалейной лавкой. Но всегда говорила: я хотела бы построить дом на самой вершине Бретон-Хэд, на нашей СОБСТВЕННОЙ ЗЕМЛЕ Прошлой ночью я впервые ночевала там, хотя стены на верхнем этаже еще не закончены, вода не подсоединена, не доделано еще десять тысяч всяких мелочей. Но прекрасная широкая дубовая доска на полу выдержит долгие годы, а стропила сделаны из настоящего кедра, и окна смотрят прямо на море. Я спала в комнате над морем и всю ночь слушала волны.
А рано утром, едва проснувшись, увидела, как совсем рядом с домом прошли лоси. Еще только начинало светать, и я с трудом разглядела их; они прошли по мокрой луговой траве и спустились в лес. Девять лосей сразу!
И все двигались так легко, и были так величавы, и с таким достоинством несли свои тяжелые ветвистые короны. Один, уже шагнув в темную тень, под деревья, оглянулся и посмотрел на меня.
Я принесла из ручья воды, сварила кофе и пила его, стоя на кухне у окна. Небо светлело; сперва оно стало желтовато-розовым, потом красноватым, и на этом красном фоне пролетела большая голубая цапля — видно, поднялась с болот, что раскинулись там вокруг ручья.
Я никогда не могу сразу отличить цаплю, когда она в полете, и гадаю: что же это за птица медленно летит в небесах на своих широких крыльях? А тут я сразу узнала ее, едва увидев — словно вдруг вспомнила забытое иностранное слово, словно увидела свое собственное имя, написанное буквами незнакомого мне алфавита, — и, узнав ее, я произнесла ее имя: Цапля.
Летом в 50-е — 60-е годы
Летние приезды домой, когда в колледже наконец каникулы, когда садишься на поезд и едешь через весь континент с далеких восточных берегов, обремененных историческими событиями, чересчур развитой промышленностью и чрезмерным количеством людей, когда уезжаешь из старых больших городов, основанных нашими предками и всецело поглощенных собой… Домой — из колледжа, который называют "матерью питающей", alma mater, хотя Вирджинии колледж всегда представлялся стариком, богатым и знаменитым дальним родственником или в крайнем случае двоюродным дедушкой, который вечно занят своими великими делами и едва замечает существование внучки. В его щедром, роскошном особняке она училась жить тихо, этакая "хорошая девочка", с каждым днем становясь все лучше. Но летом поезд мчался домой через прерии, через горы, прочь от мира колледжа — на запад.
Их с Дейвом поженил мировой судья.
— Ты действительно не хочешь попросить свою мать, чтобы она приехала? — искренне удивился Дейв. Она только рассмеялась и сказала:
— Ты же знаешь, у нас в семье не очень-то увлекаются свадьбами.
Свой медовый месяц они провели в Нью-Хэмпшире и Майне, в летних домиках его родственников. Совет колледжа выплачивал Дейву небольшую стипендию, поскольку он, окончив колледж, поступил там же в аспирантуру и занимался исследовательской работой, а жили они в основном на то, что она зарабатывала, печатая на машинке и редактируя чужие диссертации и курсовые работы. В то лето Дейв впервые поехал на Запад; он как раз заканчивал свою диссертацию.
Бабушка переехала на Хэмлок-стрит к матери, чтобы молодая пара могла чувствовать себя в доме на Бретон-Хэд совершенно свободно и, по словам бабушки, не натыкалась постоянно "на всяких там старух". И чтобы Дейв мог спокойно работать и никто его не отвлекал бы. Мужчины не способны как следую работать, забившись в нору или в угол; мужчине нужно пространство, чтобы было, где развернуться, сказала Вирджинии бабушка. Через день или два Дейв передвинул бабушкин дубовый рабочий стол от западного окошка к внутренней стене. Он сказал, что его, во-первых, отвлекает вид моря, стоит ему поднять глаза от рукописи, а во-вторых, ему неприятно, что море совсем не там, где ему положено быть. "Лицом к стене я по крайней мере не вижу, как солнце садится прямо в море, и возвращаюсь наконец к реальной действительности", — сказал он ей. "Потрясающий там все-таки пейзаж, — говорил он потом, когда уже вернулся в свой привычный мир. — Такой простор, знаете ли, ну просто насколько глаз хватает! Моя жена родом из Орэ-гэна". Дейв произносил слово «Орегон» так, словно оно было иностранное. Вирджинии было смешно, что он не может правильно произнести название целого огромного штата, но тогда это казалось ей очень милым. "А я считала, что пальмовая водка называется «Шенек-тодди», пока не приехала на Восток", — пыталась шутить она. Но он оставался невозмутим. Все знают, что водка называется «Шенектади»! И ее шутка совсем не казалось ему смешной.
Лето… Когда летним утром просыпаешься на широкой постели под широким окном в западной спальне, то первое, что видишь, открыв глаза, это небо над морем. И все время слышишь — и во сне, и бодрствуя — рокот океана, успокаивающий, убаюкивающий, доносящийся откуда-то снизу, из скал у подножия Бретон-Хэд — непрерывный и удивительно мирный. Дейв работал допоздна, иногда просиживал за письменным столом до двух-трех часов ночи, потому что настоящая работа у него получалась только тогда, когда ему удавалось превратить ночь в день, переделать здешний мир под себя. Он пробирался в спальню в полной темноте, еще не отключившись от своей рукописи, полный сухого электрического напряжения, и будил ее. И разбуженная, полусонная Вирджиния, не зажигая света, втягивала его в мерное биение моря, в приливное качание волн, убаюкивала, успокаивала, пока он не засыпал с нею вместе, вместе, вместе… На рассвете ее обычно будили птицы своим настойчивым хоровым пением, и она вставала и выходила на улицу. Дважды за лето она видела лосей, направлявшихся мимо их дома к лесу.
Солнце довольно поздно появлялось из-за синеватой Прибрежной гряды — из-за дальних пустынь, из-за прерий, из-за древних городов… И гораздо позже, уже часов в десять-одиннадцать сверху наконец спускался Дейв, а потом долго сидел за столом и молчал, точно язык проглотил, держа в руках чашку кофе и медленно просыпаясь. Потом он вновь садился за письменный стол, повернутый лицом к стене, — писал и переписывал заново свою диссертацию "Образ Цивилизации в произведениях Паунда и Элиота". Телефонные звонки научному руководителю; долгие многочасовые разговоры; паника из-за случайно потерянного примечания.
Вирджиния вела довольно ленивый образ жизни, полностью отдаваясь солнцу и ветру; она много гуляла по пляжу, варила желе из диких слив и изображала хозяйку в доме своей бабушки. Иногда она пыталась что-то писать, но так и откладывала в сторону недописанным.
Было как-то нечестно сейчас здесь работать. Работа высосет из нее всю ту энергию, которая должна принадлежать только ему, чтобы он наконец завершил свой, такой важный труд.
Следующий раз она провела лето дома только три года спустя. Дейв уже работал в Университете Брауна, быстро становясь одним из наиболее высокооплачиваемых преподавателей в Индиане. "Я не хочу сворачивать на боковую дорожку", — говорил он, и Вирджиния соглашалась, хотя, когда они приезжали в Блумингтон брать интервью, она искренне восхищалась этими местами, высокими деревьями в роще университетского кампуса, где в вечерних сумерках мелькали огненные мухи и вечера были такими теплыми, тихими, исполненными очарования и летних ароматов, как всегда в центральных штатах. Но это был как бы сон. А реальностью была их жизнь на Востоке. И Дейв знал, что она страшно тоскует по дому.
— Как ты насчет путешествия вокруг Тилламук-Хэд этим летом?
— По Тилламук-Хэд. Вокруг нельзя — в море упадешь!
Это путешествие они собирались совершить еще в то лето, когда он писал диссертацию.
— Ладно, — сказал он, — тогда поехали в Орэ-гэн! — И они поехали на Запад — от этих старых городов, через бесконечные прерии и пустыни, через горы, на Запад вместе с солнцем, на взятом напрокат добром старом «Мустанге». На этот раз бабушка осталась дома, на Бретон-Хэд; ей нравилось, чтобы они приходили к ней в гости, и она готовила специально для них всякие изысканные блюда — лососину на пару, политую укропным майонезом, "говядину по-бургундски", форель, час назад пойманную в ручье Клэтсэнд-крик и сразу же поджаренную.
— Когда мой муж был управляющим большого отеля в Сан-Франциско, — говорила она, — я училась готовить у нашего шеф-повара, француза.
— Господи, она — просто чудо! — шептал Дейв. Они жили в маленьком домике на Хэмлок-стрит и спали в той маленькой комнате, которая когда-то была комнатой Вирджинии; индейская корзиночка и зеркало в раме из слоновой кости с зеленоватым стеклом, покрытым сеточкой трещин, по-прежнему стояли на туалетном столике с мраморной столешницей. Они гуляли по пляжу, ездили автостопом на Прибрежную гряду. Дейв изучал карты и каждый день ставил перед ними новую цель. "Говорят, что с этой стороны Сэддл-маунтен проезда нет, — заявлял он, — но я нашел другой путь!" И уже чувствовал себя победителем, покорителем Запада. Она же следовала за ним, точно покорная индейская скво.
— Я в этом году что-то ни разу лосей не видела, — сказала она примерно за неделю до их отъезда.
— Охотники, — откликнулась бабушка. — И строительство.
— Лоси? — спросил Дейв. — Ты хочешь увидеть лосей? — Он узнал у мальчишек на заправочной станции, где еще можно встретить лосей, и провез ее по всем тем глухим дорогам, которые мальчишки ему назвали. Они перебрались через Никани-маунтен, спустились с ее склонов в Нехалем-Спит; они обычно ехали до тех пор, пока можно было ехать. Они бродили по длинным дюнам над болотами, между рекой и океаном. "Вон, вон!" — кричал он возбужденно, когда коронованные ветвистыми рогами темные тени шарахались от них и уходили подальше в чащу. Он тогда все-таки поймал для нее лосей; он их подарил ей! А потом они вернулись домой в своем маленьком сером «Мустанге» — снова через Никани-маунтен и по той дороге, которая шла прямо над сумеречным морем. Ее мать подала им холодный ужин: ветчину и салат с фасолью и попросила Дейва:
— Расскажи мне об огненных мухах. — Он обращался с ней, как с ребенком, и она вела себя с ним, как доверчивый ребенок.
— Мы в детстве называли их «светляками», — сказал он. — Если набрать их побольше в какой-нибудь кувшин, то через некоторое время они привыкали и начинали все вместе вылетать оттуда и снова туда влетать. — Он говорил о своем детстве так, словно оно было очень-очень давно и теперь на свете больше никаких светляков не существовало.
Лили слушала со своей обычной милой покорностью.
— А я слышала только такое название, — сказала она, — "огненные мухи".
— "Не пересечь им Скалистые горы", — сказала Вирджиния, и ее мать тут же подхватила:
— Да-да. Это из твоего стихотворения…
— "Искры", — подсказала ей Вирджиния, внутренне изумляясь. Она и не знала, что мать прочла ее книжку; книжка, новенькая и хрустящая, стояла на полке в гостиной; казалось, ее никто и в руки не брал. Этот сборник стихов Вирджинии получил первую премию Йельского университета на конкурсе молодых поэтов. "Неплохо, а?" — сказал тогда Дейв.
И вот, два года спустя, все лето, проведенное дома, она проплакала. Слезы — единственное, что она получила от этого лета. Слезы, выплаканные в одиночестве — в маленькой темной спаленке, ее бывшей комнатке, и на берегу океана, и у бабушки на кухне, когда она отмывала в раковине следы от вареных моллюсков.
Слезы, наспех проглоченные, спрятанные, высохшие.
Невидимые слезы. Сухие, испарившиеся, превратившиеся в кристаллики соли. Они кололи ей глаза и застревали в горле болезненным комком. Казалось, она могла бы плеваться сухой солью. И еще это было лето молчания. Каждый вечер Дейв звонил из Кэмбриджа, чтобы рассказать ей, какие квартиры он видел, какую квартиру нашел, как продвигается работа над его книгой о Роберте Лоуэлле ‹Роберт Лоуэлл (1917–1977), американский поэт, в творчестве которого сочетался интерес к «семейной» тематике и стремление осмыслить национальную историю.›.
Это Дейв тогда настоял, чтобы она провела лето на Западе. Он подарил ей Орэ-гэн. Сказал, что ей нужно отдохнуть, взбодриться, а лето в Кэмбридже всегда ужасное, жаркое, удушливое. "Ты пишешь?" — спрашивал он, и она говорила «да», потому что ему очень хотелось подарить ей и ее же собственное творчество. Каждый вечер он звонил и разговаривал с ней, и она, повесив трубку, каждый раз плакала.
Ее мать обычно сидела в маленьком садике за домом.
Между огромными рододендронами под окном спальни и ветхой оградой, державшейся только за счет старой вьющейся розы, была неширокая полоска заросшей травой земли, и Лили поставила там два шезлонга.
По вечерам воздух был пропитан ароматом роз. С северо-востока, с континента, дул теплый ветер. В центральных районах, по слухам, жара стояла просто обжигающая. Даже здесь, на побережье, в доме было душновато. "Выходи, посиди со мной", — говорила ей мать, и она, перестав наконец плакать у себя в маленькой темной комнатке, умывалась, старательно смывала с лица соль и выходила наружу. Ее мать, Лили, была удивительно похожа на тот цветок, в честь которого ее назвали — призрачно белая в сумерках между огромным розовым кустом и темными рододендронами. Никаких огненных мух здесь не было, но ее мать сказала, показывая на мощные ветви:
— Там раньше часто сидели ангелы. Ты их помнишь, Вирджиния?
Она покачала головой.
— На траве, на ветвях деревьев. И ты с ними разговаривала. А я никогда не могла!
Жаркий ветер с континента уносил прочь звуки моря, хотя был довольно сильный прибой и волны бились совсем рядом, на том конце Хэмлок-стрит. Но сегодня они едва слышали их грозный рокот.
— Однажды ты у них спросила: "А что делает Диния?"
И мать рассмеялась. А у Вирджинии снова потекли слезы, но светлые и совсем не соленые; они лились щедро, потоком, и она их пила.
— Мама, — сказала она, — я все еще не знаю, что делаю!
— О, ну да… — сказала Лили. — А почему бы тебе не остаться здесь, в Орегоне? Я уверена, что Дейв мог бы найти работу в одном из здешних колледжей.
— Мама, он же теперь преподает в Гарварде! Он уже адъюнкт-профессор, мама!
— Ах, да… Давно ты меня не называла «мамой», верно?
— Да. Но мне все время хотелось это сделать. Это ничего?
— Конечно, что ты! Просто мне всегда раньше казалось, что слово «мама» для меня не подходит.
— А что же, по-твоему, тебе подходило?
— Да так, ничего… Я, наверное, никогда по-настоящему и матерью-то не была, ты же сама знаешь. Именно поэтому все-таки чудесно, что ты у меня родилась!
Что у меня родилась дочка. Но я всегда чувствовала себя немного неловко, когда ты называла меня мамой, потому что это… было не совсем правильно.
— Да нет, это было правильно. Послушай, мама: я потеряла ребенка. У меня в начале июня был выкидыш.
Я не хотела говорить тебе. Не хотела, чтобы ты огорчалась. Но теперь я хочу, чтобы ты это знала.
— Ах ты, моя милая! — и долгий, долгий вздох в темноте. — Ах ты, моя милая, бедная девочка! Как жаль!
И они никогда не возвращаются обратно. Уйдут — и уж навсегда.
— Они просто не могут перебраться через Скалистые горы, мама.
Назад: Тексты
Дальше: Примечания