Книга: Порог (сборник)
Назад: Глава 2
Дальше: Глава 4

Глава 3

Он разломал доску, втоптал обломки в песок и стоял там в мокрой рубашке и джинсах — поскользнулся, переходя через ручей, — а в ботинках хлюпала вода.
— Сволочи, — сказал он, и это были первые слова, произнесенные им вслух в вечерней стране. — Сволочи вонючие!
Высокие кусты зашевелились и затрещали. Прятавшийся там вылез наружу и оказался темноволосым мальчишкой, который уставился на Хью.
— Уходи, — сказал мальчишка. — Убирайся! Это частная собственность.
— Хорошо. Где мои вещи? — Хью шагнул вперед. — Я за них недельную зарплату отдал. Куда ты их дел?
— Они там, наверху, в лесу. Не вздумай нести их обратно. И сам не вздумай возвращаться. Убирайся, и все!
Мальчишка сделал шаг вперед, самоуверенный, насмешливый, полный ненависти. Хью передернуло.
— Ладно, — сказал он, — только зачем же так?..
Впрочем, слова были бессмысленны, все бессмысленно. Он повернулся и побрел обратно на другой берег, оскальзываясь и с трудом удерживая равновесие на мокрых валунах. Он шел к проходу. Он вынужден отсюда уйти. Сейчас он переступит порог и уйдет навсегда, никогда сюда не вернется — теперь все испорчено. Его вещи где-то наверху, в лесу, он переступит порог, возьмет свои вещи и никогда не вернется назад.
Но ведь порог уже за спиной.
Оглянувшись, позади себя он увидел сумерки, услышал журчание воды, обегающей валуны, а впереди — тоже сумерки и тропа, уходящая вдаль между деревьями.
Он заблудился, и теперь пути назад не было.
Хью сделал еще несколько шагов, потом остановился, постоял и вернулся назад к источнику, пройдя между высоким кустом и сосной с красным стволом.
Тот незнакомец все еще стоял на противоположном берегу. Оказалось, что это женщина в джинсах и белой рубашке; под шапкой черных волос бледное лицо. Женщина не сводила с него глаз.
— Я не могу уйти, — сказал Хью. — Там нет прохода.
Между ними бежала вода, распевая громко и нежно.
Он был сильно напуган и сказал:
— Если вы знаете эти места, если вы здешняя, то объясните, как мне уйти!
Женщина вдруг сдвинулась с места, перебралась через ручей, грациозно и легко перепрыгивая с камня на камень, остановилась у плоской скалы и показала на проход:
— Там!
Он покачал головой.
— Проход там.
— Я знаю.
— Ну так идите!
— Там теперь все не так, — сказал он, повернулся, пересек поляну, прошел между кустом и сосной, но не исчез в темной тени, и тропа больше не вела круто вверх, и колючие ветки ежевики не мешали идти, и впереди не было солнца. Деревья, тесно обступившие тропу, в сумеречном свете почти сливались в сплошную стену, и ни ветерка, ни звука вокруг, только пение ручья у него за спиной. Наконец он обернулся, увидел у воды фигурку женщины, наблюдавшей за ним, и двинулся назад. Она сделала несколько шагов по траве ему навстречу.
— Тропа идет дальше, — сказала она шепотом. — Я такого никогда не видела. С этой стороны проход никогда не бывал закрыт. Пошли!
Быстрая, сердитая, она решительным шагом направилась мимо него к порогу. Он поспешил следом. Оцарапался о шершавый красноватый ствол сосны. На темной тропинке в волосы ему вцепилась ежевика. Он с трудом различал впереди женскую фигурку. Незнакомка упрямо карабкалась вверх. Над головой сухо защелкала птица. В воздухе пахнуло дымом, резиной, бензином, разогретыми сосновыми иглами. Тропа под ногами стала сухой.
— Вот ваши вещи, — сказала женщина. Его рюкзак и спальный мешок валялись на пыльной траве в зарослях ежевики.
Он смотрел на них, словно проверяя, все ли на месте. Назад взглянуть он не осмеливался: боялся, что если оглянется, то сумерки потянутся за ним следом. Женщина, вернее, девушка его лет стояла на тропе — черные волосы, черные глаза, бледное лицо.
— Что же это за место такое? — спросил он. — А?
Она ответила не сразу, и он решил, что она отвечать вообще не собирается.
— Если бы ты был отсюда, то знал бы, — сказала она своим высоким резковатым голосом.
— Мне необходимо… — он не мог вытолкнуть слова наружу. Почему он вот так стоит здесь и позволяет ей себя оскорблять? Закаменевшее лицо горело — может, он плакал? Он потер подбородок, прикрывая рукой позорно дрожащие губы.
— Тут тебе не лагерь бойскаутов, — сказала она. — Нечего приносить сюда всякое барахло и устраивать здесь пикники и… и вообще, это тебе не какой-нибудь национальный парк. Ты ведь ничего об этом месте не знаешь. Не знаешь здешних правил. Не говоришь на здешнем языке, не знаешь их… Это не твое место — ты здесь чужой, а чужим здесь опасно.
Он не чувствовал спасительного гнева, способного избавить его от позора. Он вынужден был стоять вот так, и слушать все это, и повторять, повторять единственно важное для него, почти бормоча себе под нос:
— Мне необходимо вернуться назад. Я больше не буду оставлять здесь свои вещи.
Расслышав его слова, она гневно встрепенулась, как газетный листок, сорванный со стенда порывом ветра, или лист бумаги, попавший в камин.
— Я предупреждаю тебя!
До него наконец начал доходить смысл слов, сказанных ею раньше.
— Так там… там есть… там живут люди?
После долгого молчания она ответила:
— Да. Живут.
Глаза ее вспыхнули беспокойным огнем.
— Они ждут тебя, — сказала она своим нервным, пронзительным голоском, а потом вдруг быстро прошла мимо него, но не вниз по тропе, к вечерней стране, как он ожидал, а вверх — стремительная, порывистая, крепкая, — туда, к утреннему свету. Через мгновение она скрылась в зарослях, а еще через мгновение стих и звук ее легких шагов.
Хью растерянно стоял, вдыхая теплый и пыльный лесной воздух, слегка подрагивающий от постоянного рева транспорта, доносившегося с шоссе и из поднебесья. Солнечный зайчик, пробравшись сквозь листву, плясал не уставая на чехле его спального мешка.
Куда мне теперь идти? Некуда.
Он устал, гнев, страх, тоска истерзали его. Он уселся прямо рядом с тропой, положив руку на рюкзак, словно защищая его или успокаивая. Жгучая боль утраты не проходила и не становилась слабее.
Может, и она чувствует нечто подобное, подумал он. Как если бы я отнял у нее право на это место.
Но я ничего не могу с этим поделать. Я должен туда вернуться. У меня ничего другого нет. Она не имеет права… Нет, не то чтобы не имеет права… нет, он не знал, как это можно выразить иначе.
Я вернусь обратно и больше не буду оставлять там свои вещи. Во всяком случае — на поляне у самого входа. Можно, например, подняться выше по течению ручья. Не может же она ходить повсюду. И вообще, с какой стати нам с ней снова встречаться здесь?
Разве что я опять не смогу выйти.
Эта мысль только мелькнула в его мозгу. Панический ужас, который он испытал, увидев, что проход ведет дальше в сумеречную страну, уже успел погрузиться на самое дно его души, слишком глубоко, чтобы легко пробудиться вновь. Если такое случится еще раз, я могу подождать, сказал он себе, и выйду оттуда, когда она придет, вместе с ней.
Она такая же, как и я, она приходит отсюда. Но есть люди, которые там живут. Так сказала она.
Однако и эта мысль ненадолго задержалась в его мозгу. Мне необязательно с ними встречаться. У источника никогда никого не было. А она теперь ушла. Я возвращаюсь…
Он сунул свои пожитки под пыльные колючие ветки ежевики, встал и пошел назад по тропе к порогу, к чистой воде родника и прильнул к ней, преклонив колени. Вода омыла его лицо и руки, смыла позор и страх с его души.
— Это мой дом, — сказал он земле, скалам и деревьям и, почти прижав губы к воде, прошептал: — Я — это вы. Я — это вы.

 

…В торговый центр он пришел к десяти и в пять минут одиннадцатого уже открывал кассу № 7. Донна глянула на него поверх своего аппарата:
— У тебя все в порядке, Бак?
Для Хью с тех пор, как он вчера ушел с работы на час раньше, уже успели пройти два дня и три ночи, и он никак не мог припомнить, почему Донне кажется, что у него что-то не в порядке.
— Конечно! — сказал он.
Она снизу доверху осмотрела Хью странным взглядом — одновременно циничным и любящим.
— И вовсе ты не болел, — сказала она. — У тебя были дела поинтереснее.
Звякнул ее кассовый аппарат — она получила деньги за упаковку кока-колы и пачку печенья с сыром от трясущегося, небритого старика. При этом Донна сказала, обращаясь одновременно к покупателю и Хью:
— Разве не прекрасно — быть молодым? Но я бы, например, ни за что не согласилась на это снова, хоть озолотите.

 

Особенно далеко вниз по течению он не заходил. Здесь ручей становился более узким и глубоким, и вода всегда казалась темнее. Если же от поляны у порога идти вверх по течению, то берега постепенно становились более открытыми, во многих местах виднелись светлые широкие полосы песчаных пляжей. Он дошел до того места, где ручей под сенью огромных ив резко сужался из-за выступающей красной скалы, которая изломанными ступенями поднималась над речным ложем. Здесь, возле крутого скалистого берега, вода пенилась и кипела, зато чуть ниже по течению образовалась широкая заводь, и притом довольно глубокая. Заводь со всех сторон обступили деревья, но сама водная гладь была чистой, как зеркало, и в ней отражались небеса. Здесь, среди девственной природы, царил дух отрешенности ото всего на свете и некоей самодостаточности. Казалось, что никто другой сюда никогда не придет.
Он устроил подходящий тайник для своих пожитков в развилке низенького деревца, до такой степени заросшего диким виноградом с мелкими листьями, что и сам заметил развилку, только когда нащупал ее руками. Хью собрал немного хворосту — в основном ветки от ближайшего сухого дерева, — выложил на песке очаг в укромном месте, чуть повыше выступающей из берега красной скалы, и все приготовил для костра. Потом снял рубашку и джинсы и в полном молчании, держась ровно, вошел в спокойную воду. Прямо под красным скалистым берегом ему было с головой. Там он плавал, испытывая огромное тихое счастье, до тех пор, пока не стало больше сил терпеть ледяную воду, и только тогда, совершенно окоченев и дрожа всем телом, вылез на берег и разжег свой костер.
Пламя костра в ясных вечерних сумерках было прекрасно. Он присел возле костра на корточки, не одеваясь, стараясь кожей, костями впитать его жар. Потом наконец оделся, приготовил себе чашку крепкого сладкого шоколада, купленного на распродаже, и сидел, с наслаждением прихлебывая, отдыхая душой. Когда костер догорел, он присыпал пепелище песком, обулся и направился вверх по течению — исследовать берега.
Теперь он бывал здесь каждый день. Половина его жизни проходила в вечерней стране. Здесь изменялся, становился спокойнее даже ритм его дыхания. Просыпаясь — а сон здесь был глубокий, темный, неодолимый, словно река, — он сначала некоторое время лежал, лениво слушая, как бежит вода и трепещут листья, и мечтал: я останусь здесь… я еще немного здесь побуду… Но так и не оставался. На работе в супермаркете или дома он не очень много думал о вечерней стране. Она существовала, и это все, что ему необходимо было знать, когда он проверял покупки на сумму в шестьдесят долларов или успокаивал мать после очередного тяжелого дня в конторе компании по займам, где она работала. Это место существовало, и он мог сюда вернуться — в эту тишину, туда, где жизнь обретала смысл, к ее истоку.
Проход больше ни разу не оказывался закрытым для него, и он почти забыл, что такое возможно. Видно, все тогда случилось из-за того, что она пришла оттуда, и именно поэтому смогла вывести его обратно, когда проход оказался закрыт. Иногда он думал о ней — осуждая и одновременно жалея. Если бы она не источала столько ненависти и яда, они, наверно, смогли бы поговорить. Он сам позволил выдворить себя, значит, сам и виноват. Она могла бы рассказать ему об этой стране. Она явно знала ее куда лучше, чем он, и гораздо дольше. Хоть сама и была не здешней, но знала здешних людей.
Если только здесь вообще есть какие-то люди. Об этом он очень часто размышлял во время своих молчаливых купаний в заводи под ивами. Она тогда всего-то и сказала: «Ты не знаешь их языка», а потом, когда он спросил, живут ли здесь люди, ответила «да», но не сразу и так, будто кто-то или что-то заставило ее. Она пыталась запугать его. И мысль о каких-то еще людях действительно пугала. Главная радость здесь — полное одиночество. Возможность побыть одному. Не иметь дела с другими людьми, с их нуждами, потребностями, приказаниями.
Но какие они, здешние жители? Какой у них язык? Здесь все погружено в безмолвие. Даже птицы никогда не поют. В лесу должны быть звери, но и они невидимы, беззвучны. Здесь каждый живет, стараясь не тревожить другого.
Он думал обо всем этом, сидя под ивами на берегу ручья, в тишине, возле яркого маленького костерка. Здесь можно было долго-долго думать над одной-единственной мыслью, всячески ее развивая. Он и раньше никогда не считал себя дураком и довольно хорошо учился в школе — по тем предметам, которые ему нравились, — но знал, что люди считают его глуповатым, потому что он тугодум. Мозг его отказывался работать в спешке, судорожно принимать решения. А здесь можно было спокойно обдумать любую идею, и это составляло существенную часть той внутренней свободы, которую он вкушал в вечерней стране. Одновременное существование в двух совершенно различных жизнях, по разные стороны порога, отделяющего Кенсингтонские Высоты от вечерней страны, должно было, казалось бы, сбить его с толку, лишить душевных сил, но именно силы-то он и черпал здесь, у родника. Здесь он был спокоен, плавал, спал, мечтал о путешествии автостопом, чувствовал, что по-настоящему живет. И это полное спокойствие вытесняло ощущение постоянного стресса, той чудовищной спешки, когда нет времени даже спросить себя: что ты делаешь? куда идешь? какой путь выбрать и куда приведет этот путь? Но теперь даже по ту сторону порога, если удерживать в душе ощущение лесного покоя, ему удавалось немножко подумать.
С тех пор как тогда он сказал, что его мать больна, услышал свой собственный голос, выговаривающий эти слова, он просто заставил себя обратить на ее болезнь самое серьезное внимание, а не прятать голову под крыло; заставил себя спокойно подумать, чем и насколько серьезно она больна.
Это оказалось нелегко. Это означало, что он должен воспринимать ее не как мать, а как совсем чужую женщину, любую. Просто как больного человека.
В старших классах у него было много знакомых ребят, которые постоянно пользовались наркотиками. А в десятом классе, и об этом ему вообще-то не очень приятно было вспоминать, девочка, которая обычно списывала у него упражнения по английскому и которую звали Черил, — он слышать спокойно не мог ее имени, потому что ее невероятная покорность постоянно заставляла его чувствовать себя виноватым, — однажды, примерно за неделю до конца школьных занятий, заперлась в кабинке туалета и попыталась утопиться в унитазе. Он услышал крики и увидел девчонку в холле, которая дико, истерически хохотала, а потом пронесли согнутую пополам Черил, с волос ее капала розоватая вода, и она кричала пронзительным тонким голосом, а он и другие ребята стояли вокруг, в холле и на лестнице, и смотрели. Никто потом не знал, как говорить об этом, никто из тех, кто слышал, как она кричала. Это был самый страшный случай в его жизни. С другой стороны, работая в бакалее, он видел множество странных людей, ругательски ругающих ни в чем не повинные грибы, или психов, вроде магазинного воришки, пытавшегося откупиться, или того парня, который замахнулся на Донну ножом, когда та отказалась принять от него в уплату чек без удостоверения личности; и вообще, бывает много людей, которые, наверно, преследуют какие-то свои, вполне конкретные цели, а другим кажется, что они занимаются полной чушью — например, покупают четыре дюжины аэрозоля от гусениц и огромную банку водяных каштанов в придачу. Объединяло людей, совершающих странные поступки, по его мнению, следующее: все они так или иначе выбились из колеи и буксуют на месте. Мотор все еще работает, колеса крутятся, но уже никуда не привезут. За последние семь лет его мать тринадцать раз меняла квартиру, они жили в пяти различных штатах; и чем чаще она переезжала, думал Хью, тем хуже приживалась на новом месте.
Но даже если у нее и было что-то общее с «грибоненавистниками» или с любителями инсектицидов, она все равно не шла ни в какое сравнение с теми наркоманами или Черил! Она просто забуксовала, но еще на плаву. Компания по займам — огромное предприятие с конторами по всей стране — позволяла ей в два раза чаще менять место жительства да еще при этом получать подъемные. Она постоянно жаловалась на свою работу, но ни разу не пропустила ни дня. А в этом городе она даже нашла себе наконец подругу, Дурбину, и совершенно новое увлечение, оккультизм, которому отдавала теперь очень много времени. Разве можно назвать это сумасшествием? Хью вовсе не хотел осуждать мать, но то, что она ему рассказывала, звучало весьма глупо. Они с Дурбиной вроде бы как вспоминали свои прежние жизни, в которых вечно оказывались то принцессами, то настоятельницами монастырей; интересно знать, кто же тогда работал в компаниях по займам или супермаркетах Древнего Египта? С другой стороны, ничего удивительного — всегда ведь вспоминается самое главное. Вообще-то жуткая бредятина, но не страшнее, чем увлечения других людей, которые, например, с ума сходят по бейсболу, накупают кучу алюминиевых кастрюль, собирают старинные медицинские пузырьки, интересуются развитием ядерной техники, поклоняются Иисусу Христу, увлекаются политикой, диетами или игрой на скрипке. Люди всегда делали странные вещи. Люди вообще поразительно странные. Все. Так что трудно определить по поведению, болен человек или нет, а то в больные попадут все. Ты явно не в себе, если пытаешься ехать на машине с выключенным двигателем. Ей некуда было деться от дома, и чем чаще она из него уходила, тем сильнее от него зависела; совершенно не могла находиться в доме одна, не могла возвращаться вечером в пустой дом, приходила в ужас от одной мысли, что может проснуться ночью и никого больше в доме не окажется. И это у нее прогрессировало, сейчас стало куда хуже, чем прежде. Это-то я знаю, думал он. А что толку, что знаю? Я же ничего не могу с этим поделать. Кроме меня, у нее никого нет. Нужно, чтобы у человека кто-то был. Даже если вы друг другу помочь не можете. А у нее никого больше нет. Он…

 

…ждал тогда Хью на противоположной от школы стороне улицы. «Поедем-ка на стадион и глянем, как там обстоят дела с легкой атлетикой!» — сказал он, и тринадцатилетний Хью, одетый в зеленую рубашку, полученную вчера на день рождения, заметил, как глядят на его отца ребята; отец был крупный, светловолосый, высокого роста и с широкой грудью, ему здорово шла джинсовая куртка, ставшая на сгибах почти белой. У отца был фордовский грузовик, и они поехали на институтский стадион и смотрели, как спортсмены бегали, прыгали в длину, взлетали с шестом ввысь, прямо в золотую дымку апрельского неба. Они поговорили о последних Олимпийских играх, о технике прыжков с шестом. Отец легонько потрепал его по плечу и сказал: «Знаешь, Хью, я тебе очень доверяю. Ты понимаешь, что это такое? То, что я могу на тебя рассчитывать. Ты надежнее многих известных мне взрослых мужчин. Таким и оставайся. Твоей матери необходим человек, на которого можно положиться. А на тебя она положиться может. Мне очень важно это знать».
Хью не мог поцеловать его огромную, покрытую золотистыми волосками руку; мужчинам это не полагалось, можно было разве что шутливо подтолкнуть друг друга или хлопнуть по плечу. Он не мог даже погладить обтрепанную манжету джинсовой куртки отца. Сидел и молчал, потрясенный этой похвалой, словно солнечным светом озарившей его душу. На следующий день, вернувшись из школы домой, он увидел на кухне их соседку Джоанну, которая всем своим видом выражала неодобрение; мать после инъекции транквилизаторов лежала в постели; отец навсегда уехал от них на своем грузовике, оставив записку, в которой говорилось, что он подыскал работу в Канаде и считает, что сейчас самое время расстаться.
Записки этой Хью так и не показали, хотя Джоанна повторила ему несколько фраз из нее, например, о том, что «сейчас самое время расстаться», но он знал, что мать хранит ее в своей шкатулке среди прочих бумаг и фотографий.
Отметки у Хью в конце той четверти были неважные, потому что мать старалась под любым предлогом не пустить его в школу, чаще всего устраивала истерику за завтраком. «Я же вернусь. Я только схожу в школу и в половине четвертого уже буду дома», — обещал он. А она плакала и умоляла его не оставлять ее одну. Когда же он оставался, то просто не знал, куда себя деть, и читал старые комиксы; на улицу выходить он боялся и отвечать на телефонные звонки — тоже, потому что могли позвонить из школы; мать же никогда не проявляла особой радости по поводу того, что он остался. В то лето они впервые переехали, и она устроилась на работу. Сначала, как и всегда у нее на новом месте, дела вроде бы пошли получше.
Стоило матери начать работать, вопрос о том, как ей провести день, отпал, и Хью спокойно закончил школу. Но ночь, темнота — вот чего она по-прежнему не выносила, совершенно не могла оставаться одна в темном доме. Зная, что он рядом, она вела себя вполне хорошо. Ну а на кого же еще ей было положиться?
А что осталось у него, кроме того, что на него можно положиться? Хью считал, что все его прочие качества, которые заслуживали или могли заслуживать какого-то внимания, здорово обесценил своим отъездом отец. Люди не бросают нужных или ценных вещей. И хотя теперь он и понимал достаточно хорошо тогдашние чувства этой Черил — каково это чувствовать себя последней дрянью, от которой непременно нужно избавиться, — все равно не собирался следовать ее примеру, потому что по крайней мере в одном был безусловно ценен, полезен и необходим: он мог быть дома, под рукой, когда матери это требовалось. Он мог занять место отца. Хотя бы отчасти.
Когда в десятом классе весной занятия физкультурой у них были на стадионе, он первым делом сломал себе лодыжку, прыгая с шестом. Особенно спортивным он никогда не был. Он вырос крупным и высоким, но тяжеловатым, с вялыми мышцами и нежной кожей.

 

— Послушай, я, пожалуй, тоже заведу себе симпатичный красненький костюмчик и начну бегать взад-вперед по улице, — сказала Донна. — Здорово ты свой жирок растряс, Бак!
Он внимательно посмотрел на собственный живот и увидел, что тот и впрямь здорово подтянулся. Ничего удивительного, ведь каждое утро он отмеривал шагами путь туда и обратно, да еще плавал там, в общем, двигался часов по десять-двенадцать, а ел при этом совсем мало. Носить с собой в вечернюю страну много еды было трудновато, и он разрешил эту проблему просто: старался там ничего не есть.
Впервые отправившись на прогулку вверх по ручью, он был осторожен и ушел недалеко. Боялся заблудиться. Купил компас, но обнаружил, что не умеет с ним обращаться. Стрелка дрожала и крутилась при каждом движении, и хотя по большей части, как ему казалось, она все же указывала, что север находится за ручьем (если голубой конец стрелки показывал действительно на север), то ему все равно этого было явно недостаточно, чтобы суметь вернуться на поляну у порога, если уйти далеко от берега в холмы. Здесь не было ни звезд, ни солнца, чтобы по ним сориентироваться. Да и какое значение вообще могли здесь иметь стороны света? Деревья росли достаточно густо, и долго по прямой не пройдешь, а открытого места, откуда можно было бы осмотреться, он так и не нашел, как не нашел и способа определить местонахождение этой страны. Вот и оставалось исследовать тропинки и заросли кустарника, поляны, низинки, боковые тропы, горные ручейки и извилистую линию лесной опушки по обеим сторонам ручья вверх от заветного местечка под ивами. Он досконально изучил этот кусочек нецивилизованного мира. Узнать нужно было многое, а он ничего не знал об этой стране, не различал породы деревьев и травы. Деревья с шишками оказались соснами. Деревья с ниспадающими гибкими ветвями — ивами. Дубы он знал. Во дворе одной из последних школ, посреди площадки для игр рос огромный дуб, но в этом лесу ни одно дерево не было на него похоже. Он достал книгу о дикорастущих деревьях, и ему удалось кое-что определить: ясень, клен, дикий виноград, ольху, ель. Все увиденное и найденное здесь его занимало и интересовало. Он также размышлял о том, чего пока не знал и не видел. Как далеко простирается этот дикий край, эти леса? Существует ли у леса конец? Теперь он уже поднялся по течению ручья на несколько миль, но никаких следов или признаков человека так и не заметил. Даже птицы и звери были невидимы; он бродил по едва различимым тропинкам, протоптанным оленями, но ни одного ни разу не видел, иногда находил старое упавшее птичье гнездо, но ни разу за все это время не слышал ни пения птицы, ни крика зверя. Здесь всегда было одинаково тепло, одно и то же время года.
Ну а ручей, его друг и провожатый, — что можно сказать о нем? Ручей — там, ниже по течению — должен впадать в реку или становиться рекой, большой или маленькой, и впадать в море.
У него перехватило дыхание. Он тупо уставился в огонь, полностью поглощенный внезапной мыслью о море, окруженном сумеречными берегами, о тьме, в которую бежит эта живая вода. Белые барашки волн в густеющих сумерках, а под ними — черные глубины и вокруг ночь. Ночь, и на небе все звезды.
И таким необъятным и мрачным было это видение, столь ужасной показалась мысль о звездах, что когда она прошла и он снова взглянул на знакомые скалы, пляж, деревья, ветки, на узорную тень листьев на песке, где лагерь, то все показалось ему маленьким, хрупким, будто игрушечным, а плоское ясное небо — очень странным.
Про себя он часто называл эту страну вечерней из-за непреходящих сумерек, но теперь решил, что такое название не соответствует истине, ведь вечер — это время перемен, преддверие ночи.
Легкий ветерок подул вдоль ручья и сморщил воду в заводи. Снова пришла на ум картина: огромная горная страна, погруженная в сумерки, порог тьмы и серебряный ручей, стремящийся по склону горы вниз, к темноте, невесть с каких высот, с востока, оттуда, где занимается невообразимый день.
Он сидел в смятении, окруженный сумерками, чувствуя, что на мгновение ему приоткрылось нечто, делавшее для него эту воду священной.
— Мне надо пойти дальше, — прошептал он чуть слышно. Как и всегда, он говорил сам с собой вполголоса и за все это время вряд ли произнес больше одного слова или предложения зараз.
Когда возникли мысли о море, он брился, и теперь возобновил это занятие. То, что здесь казалось сутками, в мире дневного света составляло чуть меньше часа, но борода у него росла не по здешнему, а по тамошнему, дневному времени. Если отпустить бороду, это здорово упростило бы жизнь, — а ведь в восемнадцать лет он беспокоился, вырастет ли у него борода, зато теперь густая, медного оттенка щетина отрастала так быстро, что мать вечно твердила ему, что пора побриться, — но служащим супермаркета носить бороду не разрешалось. Он уже имел достаточно неприятностей из-за прически и отстоял свое право носить волосы почти до плеч.
Последней частью обязательного ритуала, который он совершал, прежде чем покинуть свое излюбленное местечко под ивами, сложить и спрятать пожитки, было бритье. Иногда он подогревал воду, но если костер уже потух, обходился холодной и, стиснув зубы, скоблил неподатливую щетину; и даже тогда прикосновение родниковой воды воспринималось как ласка.
Вечером в субботу он сказал матери, что отправляется на все воскресенье «за город», путешествовать автостопом. Она в очередной раз сделала ему замечание, что он слишком шумит, вставая в такую рань, но никакого любопытства не проявила. Хью ушел из дому в пять, держа под мышкой пакет с дорогими сушеными и сублимированными продуктами и намереваясь пополнить свои запасы. Хотелось немного пожить в сумеречной стране, продвинуться чуть дальше в своих знаниях о ней.
Оказалось, что от порога в направлении, противоположном тому, откуда он приходил, ведет только одна тропа или дорога. Прыгая с камня на камень, он перебрался через ручей, миновал темно-зеленые заросли, из которых вышла тогда девушка — теперь уже прошло много времени, несколько недель, с того дня, — и начал подниматься по тропе, уводившей его от родника, вверх. Тропа чуть петляла, но неизменно придерживалась оси, перпендикулярной роднику, и он надеялся, что сможет удержать в памяти хотя бы это направление. Он обнаружил, что, даже если на мгновение потеряет всякую ориентацию в лесу, достаточно остановиться и прислушаться и сразу же обретаешь ощущение того, где находится проход — слева, позади, за этим холмом или за тем, — и ощущение этого направления до сих пор ни разу ему не изменило. Ему не приходило в голову ничего более разумного, чем постоянно идти спиной к порогу, идти, пока хватит сил.
На вершине холма воздух, казалось, стал светлее. На дальнем склоне деревья были высокими и стояли редко на почти открытом пространстве без подлеска. Чуть заметная, но все же различимая, если вглядываться, тропа вела прямо вниз. Спускаясь по ней, он впервые перестал слышать голос родника, который так часто пел ему колыбельные.
Он шел довольно долго размеренным и быстрым шагом, радостно и гордо ощущая, как послушно и выносливо его тело. Тропа не стала ни светлее, ни темнее. От нее ответвлялись другие тропы, чаще всего протоптанные оленями, но ни разу не возникло сомнения в том, что именно эта и есть главная. Он знал, что если повернет назад, то тропа обязательно приведет его к роднику, к исходной точке путешествия. Ощущение того, где находится порог, похоже, еще больше обострилось по мере того, как он уходил от него все дальше, словно здесь закон притяжения работал по принципу, обратному земному.
Перейдя через ручеек, поменьше, чем тот, знакомый, он устроился у звонко поющей воды, решив немного подкрепиться; когда же снова тронулся в путь, то почувствовал прилив сил и желание верить в удачу.
Его путь пересекал горные складки как бы по перпендикуляру. Из долин, скрытых в туманной дымке, постоянно доносилось журчание ручейка или речки. Подниматься было нетрудно, но чем дальше, тем круче становились склоны, причем подъемы всегда были более пологими, чем спуски, — он каждый раз будто поднимался на круто обрывавшийся гребень волны. Когда он пересек третий большой ручей, то как следует передохнул и искупался, а потом решил обозначить время, потраченное на дорогу, одним днем пути. Ему нравилось это выражение. Как-то очень понятно звучало. Вообще-то он мог выбрать любой отрезок времени, какой понравится, и назвать его днем, а следующий — ночью и весь его проспать. Раньше ему никогда не приходилось вот так экспериментировать со временем, думал он, сидя на берегу ручья у костерка из валежника. Раньше за него это делали часы. Часы по ту сторону порога следили за всем: определяли рабочий день и необходимость включать фары, расписание самолетов и деловые свидания, по часам встречались влюбленные и начинались мировые войны, ничто не обходилось без часов, и все равно то, что показывали часы, имело самое незначительное отношение ко времени вообще. Примерно как коробок спичек к настоящей ели. А здесь не имело смысла спрашивать «который час?», потому что нечего было ответить на этот вопрос, и не было солнца в небе, которое могло бы сказать «полдень», и не было часов, провозглашающих «семь часов тридцать восемь минут сорок две секунды». Приходилось самому определять себя во времени, и единственный ответ был «сейчас».
Он поспал, крепко, без сновидений, и просыпался медленно, чувствуя себя настолько расслабленным, что сначала едва мог поднять собственную руку.
После третьего ручья местность вокруг стала более суровой. Идти приходилось почти все время вверх, и маленькие ручейки бежали теперь сверху вниз ему навстречу рядом с тропой или пересекая ее. Путь был ясно виден. Кто проложил его? когда? — ни малейшего указания на это, ни малейшего признака, что кто-либо недавно проходил здесь. Но дорога безусловно существовала и вела к какой-то вполне конкретной цели, все выше и выше, лентой извиваясь по склону горы, но всегда повинуясь основному направлению. Дорога была для чего-то проложена — это единственное, что он понял, и позволил ей вести себя. Вокруг стеной стоял лес, под гигантскими елями тяжело лежали густые сумерки. Вокруг не было ни звука, лишь в вершинах елей величаво и негромко вздыхал ветер. Хью попадались следы кроликов, мышей и еще каких-то застенчивых лесных зверюшек, однажды рядом с тропой он заметил маленький череп, но ни одного живого зверька так и не видел. Казалось, здесь каждое существо старается держаться в одиночестве. И он тоже ощутил себя совершенно одиноким, карабкаясь вверх по затянутым туманом склонам в неизменной тишине леса. Он словно вдруг увидел себя со стороны — очень маленького, бредущего через этот дикий край из ниоткуда в никуда. Так он мог бы идти до бесконечности. Потому что здесь, где нет показывающих время часов, существовало лишь понятие «сейчас» и путь в бесконечность лежал в настоящем времени.
Голод помешал его размеренному движению вперед. Он остановился и поел, а когда снова тронулся в путь, почувствовал себя гораздо более собранным и бодрым. Теперь местами дорога поднималась настолько круто, что ему, чтобы передохнуть, приходилось вставать на четвереньки, и тогда он чувствовал руками мощные складки горы, необычайную глубинную силу земли, рвущуюся наружу из-под ее грубой шкуры, заросшей скалами и корнями деревьев. Уже довольно давно тропа ушла влево от той оси, на которой лежал родник у порога, а теперь постепенно возвращалась к прежнему направлению и в конце концов выровнялась точно по оси. Теперь он мог идти выпрямившись, шагал свободно, и это принесло облегчение. Ели толпились вокруг, густые, высокие, темные, под ними лежала плотная тень, но впереди он видел светлую ленту широкой тропы, здесь превратившейся в почти настоящую дорогу. И в легком горном воздухе он почувствовал, потом еще и еще раз, долетевший до него слабый запах дыма.
Он шел теперь размашистым, бодрым, уверенным шагом.
Дорога поднималась вверх плавной волной. Справа склон из пологого постепенно стал более отвесным и потом вдруг оборвался вниз столь круто, что растущие на нем деревья перестали закрывать горизонт, и впервые в этой стране он смог увидеть далеко вокруг. Он находился на склоне горы. Справа, впереди, над уходящими вниз по склону верхушками деревьев виднелись отроги другой горы, мрачно возвышающейся на фоне ясного неба. Он чуть сбавил темп — голова слегка кружилась, он будто плыл меж бескрайних долин по безбрежной небесной реке. Когда дорога снова повернула, он глянул вперед и увидел, что на склоне горы гнездятся дома с высокими крышами и каминными трубами, это был город, светилось в холодных сумерках чье-то окно. Там был его дом, и он пошел к нему, спустился вниз по улице мимо освещенных окон, услышал голос ребенка, произносящий какие-то слова на непонятном языке.
Назад: Глава 2
Дальше: Глава 4