4
Был март месяц, когда, сидя на лекции у Будри, они услышали слабые звуки далекой трубы; они сначала не поняли, что это такое. Но Будри вдруг задумался. В своем парике, нахохлившись, он сидел, не смотря на них, угрюмо сжав тонкие упрямые губы, и слушал. В это время Яковлев пересказывал ему отрывок из «Маленького Грандиссона»; Будри заставлял учить наизусть тех, кто не знал французского языка до поступления в лицей. Яковлев давно уже кончил, а Будри все сидел и прислушивался. Наконец он очнулся, кивнул Яковлеву и сказал – не то о «Грандиссоне», не то о чем-то другом:
– Итак, это кончено.
Назавтра во время прогулки они, не слушая возражений Чирикова, свернули на большую дорогу.
По всей большой дороге, куда ни хватал взгляд, двигалось войско – тяжелая кавалерия. Ни одежды, ни конская побежка – ничто не напоминало того медленного движения, которое Александр однажды видел в Петербурге на смотру. Лошади осклизались. Не было блестящих киверов – все солдаты в фуражках, шинелях, теплых наушниках. Медные котелки позвякивали у седел. Холод был жестокий, дул ветер.
– Особое благоволение полку, – сказал Чириков, у которого были знакомые кавалеристы, – все в шинелях. Ан вот и без шинели – штрафные.
– За что их штрафовали? – спросил Вальховский.
– Мало ли за что. Вон – у второго справа седло подвернулось. На первой стоянке шинель снимут.
Офицеры ехали в теплых оберроках, делавших их немножко похожими на кучеров. Музыка впереди заиграла, и эскадрон прошел.
Вслед за эскадроном тащились несколько городских экипажей, медленно и безнадежно, – несколько матерей из провожающих никак не могли остановиться. Они сидели в темных бурнусах и смотрели по сторонам, устав смотреть вперед, где видна была все та же конская поступь да круглые спины в оберроках и колетах, не похожие ни на мужей, ни на сыновей; но они все еще ехали за эскадроном, не решаясь ни повернуть, ни остановиться.
Теперь они каждый день, гуляя, провожали войска. Они узнали, что войска идут в Гатчину и Лугу; потом – что на Порхов и, наконец, Опочку. Александр знал, что имение матери, Михайловское, где-то близ Опочки. Имение дяди Горчакова, Пещурова, было неподалеку.
Война была еще не объявлена, а войска шли каждый день через Царское Село. Скоро вид их изменился – гвардия прошла, теперь шли казачьи полки. Бородатые казаки – вощеные усы торчком – сидели в седлах, избочась, с отчаянной беспечностью, крепче и плотнее, чем сидят иные в креслах. Они пели медленную песнь с гиканьем и присвистом. Лица их были неподвижны, и они не смотрели на лицейских. Двое передовых казаков их заметили. Храня все то же равнодушие, они мигнули друг другу, одним движением вырвались из седла и, сменясь, уже ехали каждый на лошади другого, так же спокойно, как будто все время сидели в седле, с лицами неподвижными и бесстрастными. Только глаз у правого был прищурен: казак смеялся.
Калинич смотрел им вслед как пригвожденный, забыв обо всем. Когда он к ним обратился, они его не узнали: довольство и какая-то непомерная гордость были на его лице, глаз прищурен.
– С рушницей в руках, с патроном в зубах, – сказал он им и подмигнул, как давеча, передовой казак, – эх, буяны вы мои, пичужки любезные.
Малиновский сказал ему, что он тоже казак, – сельцо у них близ Изюма. Калинич долго смотрел на него, восхищаясь и, казалось бы, не доверяя, а потом засмеялся:
– Казак и есть. Дух кавалерский. Казаки все наголо атаманы.
Так Малиновский был посвящен в казаки. Сразу же после прогулки он стал ходить как-то особенно вразвалку, избочась, и часто прищуривался, как, по его мнению, прилично было истому, испытанному казаку. Он рассказал о казачьем проезде отцу, директору Малиновскому, и еще более повеселел. Вольное прозвище казака, данное его сыну, понравилось директору. Старая казачья вольность, самая хитрость, удальство, иногда отчаянное, безудержное, – сказал он сыну, – суть черты любезные. В открывающейся войне он возлагал надежды на черты русских войск, неизвестные неприятелю. Сын всегда был дюж, лукав. Теперь он полюбил удальство. Дядька Матвей был из старых казаков и, только окривев, поступил в статскую службу. Малиновский с ним теперь беседовал и вскоре набрался лихих казачьих поговорок.
Получив строгий выговор от Гауеншилда за полное незнание немецких разговоров и будучи записан гувернером в черную книгу, он подмигнул и сказал:
– Казаки в беде не плачут.
Эконом худо их кормил. Малиновский, садясь за стол, говорил теперь:
– Из пригоршни напьемся, на ладони пообедаем.
Всем этим он очень утешал Калинича. После казачьего проезда Калинич затосковал. Вещь неслыханная – он на дежурстве взял себе привычку посвистывать и мурлыкать под нос какие-то песенки. Когда входил случайно кто-нибудь из гувернеров или профессоров, он словно в рот воды набирал, но «своих», как называл он некоторых лицейских, не стеснялся нимало. Однажды Александр слышал, как Калинич, грустя, напевал:
Ой, на грече белый цвет
Опадает,
Любил казак девчиночку —
Покидает.
Голос у него был густой, но напевал он, не желая нарушать тишину, дискантом.
Три дня шло ополчение. Ополченцы были в серой одежде, напоминавшей тот хлеб, которым их кормил теперь скряга-эконом. Они не были похожи на гвардию, понурые, запыленные, без той повадки и посадки, которая была у гвардии, – прямые мужики.
Не смотря по сторонам, с землистыми лицами, они шли полчаса и час, а земля охала глухим грудным звуком под тяжелыми шагами. Они шли вразвалку, лица их были не военные, а мужицкие. Они пели. Песнь была долгая, протяжная: «Не белы снеги забелелися». Александр помнил песню ямщика, который вез его с дядею в Петербург; то была тоже протяжная песня, негромкая, неторопливая, в лад тряской коляске, с перерывами, бесконечная дорожная ямщичья песнь, похожая на лень. Эта песнь – военная – была громка, глуха и более похожа на крик и вздох, чем на песнь.
– Ополчилась нужда, – бормотал о них Калинич, пытаясь построить своих кое-как в ряд, – пичужки любезные, буяны мои горькие!
Однажды шло конное ополченье; молоденький ополченец-офицер во всю прыть пронесся у самого края дороги и чуть их не измял; он рубил шашкою мокрые ветки, ветки хлестали его по лицу, закрыв глаза, он смеялся. Повернув коня, он подъехал к лицейским и спросил, где живет Куницын. Зеленая ветка была заткнута у него за крестик, вода и слезы текли по лицу. Он жевал белыми зубами зеленый листик и, видимо, был пьян. Лицо его было совершенно детское. Он улыбался.
Несколько человек, не слушая увещаний Калинича, впрочем, понимавшего, что порядок теперь сохранять не приходится, и махнувшего рукой: «Идите, пичужки, идите, буяны, да смотрите не попадитесь, попрошу», – пошли указать домик, где останавливался теперь Куницын.
Ополченец спешился, и все вошли.
Он обнял Куницына. Это был геттингенец Каверин. Через пять минут он всех знал и, беспрестанно путая имена, говорил с лицейскими, не выслушивая того, что ему говорилось. Пушкин ему понравился. Он его обнял.
– Пушкин, как ты мил, душа моя, едем со мною воевать? Не хочешь – оставайся!
Пущину он сказал:
– Ты толст, душа моя, тебе верхом не ездить, просись в артиллерию.
Вообще он, видно, считал, что все, как он, идут на войну. Куницын с улыбкою на него глядел, а он не всегда был добр.
– У тебя вина, Саша, нет, – сказал Каверин, – дай мне хоть воды напиться. Ты филистер!
Он медленно выпил большой кувшин и кивнул Пушкину:
– Пущин, ты готов?
Он обнял Куницына и сказал ему:
– Едем, не ленись, ты лентяй, негодяй, филистер.
Потом обнял Пушкина:
– Едем, Саша!
Сашей он звал Куницына и случайно назвал Пушкина верно.
Когда они вернулись в свои комнаты, каждому показалось, что у него ушел старший брат на войну. Пушкину ночью вдруг захотелось его тотчас догнать – посматривая на дорогу, он стал думать, где бы взять коня. Потом нехотя уснул.
5
Гвардейцев они провожали еще в ботфортах. Ополченцев они встречали уже в серой одежде. Вместо панталон выдавали им серые брючки, а потом отняли и синие полувоенные сертуки с красными воротниками и выдали серые, куцые, кургузые сертучки. Вид их изменился: они не узнавали себя на прогулках. Однажды они встретили старуху Волконскую. Старуха шла медленно, грузно опираясь на руку Наташи и сильно дыша. Нос у нее был сизый. Наташа, увидев школяров, потупила, как всегда, свои плутоватые глаза. Она была широколица, черноглаза, с высокой грудью, стройна и, шествуя со старухой, напоминала урок из мифологии – Психея, Душенька, ведомая Прозерпиною. Старуха, как всегда, остановилась, чтоб их пропустить. Наташа стояла потупив глаза, но, кажется, хорошо всех видела.
– Что ты мне, Наташка, не сказала, что сегодня молебен? – спросила густым скрипучим голосом старуха: – Видишь, певчих ведут.
Они это слышали. Посмотрев друг на друга, они убедились, что форма их ничем теперь не отличается от формы малолетних придворных певчих вне службы. Этих певчих в сереньких кургузых сертучках часто водили мимо лицея в придворную церковь. Гордости Горчакова, да и всех прочих, был нанесен сильный удар. Они возненавидели старуху Волконскую.
Они не были более баловнями, школярами, студентами, не были даже отшельниками, монахами, как они любили себя воображать в своих «кельях», они попросту были придворные певчие.
Встреча с ополченцами их утешила: все были теперь серые; это была походная форма. Такова была война. Кормить их стали скудно. Ранее, когда эконом кормил их пустыми щами и выдавал жидкий чай, они искали его по всему лицею, а он от них прятался. Теперь он не прятался от них, а, напротив, охотно появлялся. Когда они говорили, что щи пустые, он разводил руками и важно говорил:
– Приказ.
Рыжие бакенбарды его были расчесаны.
Во всем соблюдалась скупость почти походная.
Изменилось, казалось, и Царское Село, о котором Малиновский при открытии говорил как о мирной обители; они не замечали ранее, что все наполнено здесь свирепою памятью войн и побед: Турецкий киоск, Кагульский мрамор и Чесменская колонна, Орловские ворота с надписями. Дворец был пуст и глух. Павильоны, всегда необитаемые, казались теперь брошенными, искусственные развалины – настоящими. Камни, из которых была составлена греческая беседка, оказались настоящими древними камнями, которые были увезены от турок. Дафна, Хлоя, Филиса – давно уже мелькали в стихах; только старик Державин называл дев так, как их звали, – Парашею и Натальей, по-домашнему. Ныне греческие и римские имена стали воинской славой: Багратион был Эпаминонд; Кульнев – Деций; Раевский и Коновницын – совместники древней Спарты.
В обращении к войскам было сказано, что Неман станет для французов другим Стиксом – подземною адскою рекою, которую переходят только раз.
Глава седьмая
1
Война началась в ночь с 22 на 23 июня: Наполеон с четырьмястами тысяч войска перешел невдалеке от Ковна Неман. Войска его вступали в Россию. Половина войск его были французы, половина – немцы, невольники и данники Наполеоновы. Шли пруссаки, саксонцы, баварцы, вюртембержцы, баденцы, гессенцы, вестфальцы, мекленбуржцы. Шли австрийцы, поляки, испанцы, итальянцы. Шли голландцы, бельгийцы с берегов Рейна, пьемонтцы, швейцарцы, генуэзцы, тосканцы, бременцы, гамбуржцы. Они скакали день и ночь, давая лишь краткую передышку лошадям. Они нашли путь открытым; война, которой еще ни разу не вел Наполеон: с покинутыми селениями, пустыми городами, без жителей и фуража, с мнимыми победами, началась, вызывая сильное негодование полководца, ждавшего войны обыкновенной – открытых и громких битв с врагом, затем генерального сражения, занятия столицы и быстрого мира, им диктуемого. Старики московские также негодовали на отсутствие громких сражений.
Враг шел стремительно, в больших силах направляясь не то к Петербургу, не то к Москве. Неизвестность была полная.
2
Директор Малиновский заперся с Куницыным в кабинете. Свечи были зажжены, окна в сад открыты. Кругом было тихо, зеленые листья свежи, пламя свечи клонил легкий ветер – все как в мирное время. Насупротив, в лицее, уже спали.
– Горько мне, – сказал директор, хрустя пальцами и поламывая руки, – в такую ночь средь стольких красот думать о наших обстоятельствах.
Он был уныл, и Куницын, сожалевший о его слабости и сердившийся на почти постоянный упадок духа, ждал с неудовольствием жалоб и приготовился к возражениям. Падать духом в такое время было едва ли не преступление. Стоит Малиновскому пасть духом, и в лицее воцарится хаос. Все сразу же опять это почувствуют, как было уже при Пилецком и как всегда в таких случаях бывает; все – от воспитанников до служителей, не говоря уже о врагах: Гауеншилде. Куницын решил покинуть лицей, это хрупкое и подверженное всем колебаниям училище; впрочем, он собирался идти на войну ратником; он успел полюбить свои обязанности, некоторых воспитанников – и не столько даже их, сколько их любознание, постепенное их изменение – к совершенству, привык даже к самому зданию. Ему не хотелось, чтоб лицеем завладел Гауеншилд, как некогда Пилецкий. Но смятение умов было кругом общее и такое, что можно легко впасть в слабость и всех кругом заразить. Более всего не любил он бледные лица, растерянность в глазах, нестройность мыслей – все, чем сказывается страх или ужас. Он верил в разум и законы его, а страх был отпадением от разума, чисто животным. Будущность, к которой он так деятельно готовился и которая ныне стала невозможной, вновь была для него ясна. Он готовился теперь к войне. Отчизна, любовь к ней, долг гражданский – все понятия, о которых он важно толковал лицейским, стали теперь страстями, и он подчинился им, не раздумывая.
– Навалились, – сказал Малиновский и побледнел, – все навалились – слышно, идут уже без остановок. Если так далее пойдет – через месяц нам нужно будет отсюда уходить; место – Ревель. Об этом никто не знает и знать не должен. Вам нужно приготовиться.
Он сказал, что не хочет везти весь лицей в Ревель; кой-кто не захочет, и слава Богу. Гауеншилду, например, нельзя из Петербурга отлучиться; тем лучше. Он предвидит, что добрая часть профессоров не поедет. Тогда Куницын принаймет профессоров, а главная надежда на него самого. Вообще в его руки, и только в его, передает он это училище, которому так не повезло счастье с первых же шагов. По словам Малиновского выходило, что сам он не собирается ехать.
– Я не поеду, – подтвердил Малиновский, – не желаю, мне поздно, я устал.
– Без вас они от рук отобьются в изгнании, а я с ними не слажу.
Малиновский походил по комнате.
– От брата есть ли вести, что Тургенева намерения? – спросил он.
Брат Куницына уже с месяц как выступил в поход и не слал вестей; Николай Тургенев, геттингенец, зимою еще прибывший в Москву, теперь жил в Петербурге и был в тоске: попеременно то ужасался, то опять обращался к надежде и не знал, что с собою делать. Куницын с ним ежедневно виделся. Он плакался, что лица, на которых печать рабства, грубости и пьянства, непросвещение высшего сословия, суровая зима, сменившаяся жарким летом, делают невозможной жизнь в отечестве, но как выбраться – не знал. В последнее время он сильно приободрился, и надежду внушали ему действия Витгенштейна.
Малиновский усмехнулся.
– В Ревель или в Або, куда случится, поедут с вами все дядьки наши, – сказал Малиновский. – Питомцы наши вместе с ними начинали здесь бытие свое, вместе с ними и продолжат. Сергей Гавриловичу, – сказал он о Чирикове, – я уж дал наказ – все грубости со служителями заносить в журнал поведения. Намедни Данзас ругал Матвея и гнался за экономом – трепать его. Я прошу обращать на это сугубое внимание. Заносчивость, запальчивость, а купно и низкость с раболепствием – все от воспитания, житья и обхождения с рабами. Готовые жертвы гнева, и сами к тому привыкли. Подчиненному иностранцу никогда не посмеют того сказать, что своему, потому что свой – раб. А брат его или земляк – секретарь. Так гибнет везде достоинство русское. Я не для того с вами говорю об этом, что вы этого не видели или не знаете, напротив; но скоро это вам придется исправлять на деле, как нынче мне.
Подверженный всем слабостям, директор говорил на сей раз твердо.
– Вы пожарища не видали, – спросил он Куницына, – военного, ветром распространенного? Когда города пожигаются? А я видел. Поле, поле довременное – и на нем почернелые трубы – вот дом, вот семья, родня. И теперь уж трубы российские торчат! И чтоб не лишить малых сих в изгнании, как сказали вы, самой мысли о доме, нужно будет вам опекать все затеи их – журналы, песни, даже самые куплеты, безделицы, для того что не годится в этом возрасте терять свой дом.
Куницын впервые видел его в таком расположении.
– Я на них между делом посматривал, – сказал Малиновский, – некрепки дома у них, а теперь и этот валится.
И они поглядели на лицей с темными окнами, который казался бы в этот час нежилым, если бы не фонарик, светивший желтым светом.
Вдруг Куницын сказал ему решительно:
– Без вас ехать нельзя, а вам оставаться негде.
– Силы мои уже не те и даром ушли, – сказал директор тихонько, – мне самому утешение нужно. Нет его. Разом открылись все прикровенные язвы – казнокрадство, мародерство – точно во вражеском лагере. Все на поток и разграбление. Смолянин, мой знакомец, пишет мне: барон Аш, губернатор, принимает возами, и возы запрудили площадь. Ни пройти, ни проехать. На две стороны кто может воевать? Государь неспособен. Обдержание вельмож, прелюбодеяние затмили его.
Ночь была черная, словно за директорским садиком – тут же, сразу началась пустыня. Он похрустел пальцами и посмотрел на Куницына, вопрошая.
– Паче всего опасаются рекрут, – сказал он, разводя руками, – не хотят верить в достоинство россиянина и думают, что страх – главное его побуждение.
Куницын, бледнея, молчал, и директор вдруг остановился.
– Я верю, – сказал он вдруг с каким-то негодованием, – и не только в Витгенштейна, который точно превосходный генерал, а и в земледельца, в казака, в поревнование его и удальство. Мы-то черты сего духа знаем, и самое раболепствование, все искажающее, его не уничтожило. Враг не знает.
Он перевел дух.
– Все может случиться, – сказал он, стихая, – но россиянин докажет свое достоинство, и ему наконец поверят и враги и свои. Иначе жизнь была бы мне в тягость. Поверят – и рабство отменится, отпадет, как короста. Вы тогда в три года русской земли не узнаете. Дело мое – земледелие, мануфактура, а не профессорство собственно, не директорство.
И он усмехнулся.
– Все это, правда, одно смешное мечтание, когда враг уже около Смоленска. Но расстаться с надеждою – значит расстаться и с жизнью. Я из гордости сохраняю всю силу рассуждения. Беда с Разумовским: распоряжение его о переводе преждевременно, боюсь, как бы не разгласилось. Я уж с ним приустал.
И они расстались.
– Решительного ответа сейчас не прошу, – сказал он Куницыну, – но прошу вас пока не оставить малых сих и понемногу приучиться заменять меня. Главное – надлежит нам стараться, чтоб воспитанники и не догадывались, что все нарушено.
3
На карте, которая была приколочена гвоздиками в зале, Калинич красным карандашом медленно и верно обозначил рукою каллиграфа движение войск – и толстая красная черта поползла со скоростью вверх; он долго стоял перед картою.
Грузный, неподвижный, без всякого выражения на лице, он каждый день отмечал на ней движение войск и на этот раз был поражен ее видом. Он внимательно смотрел на нее – и оглядел всю. Пущин, Малиновский, Пушкин подошли.
Он шепотом читал названия городов и, очнувшись, произнес:
– Как ножом.
Они стояли перед красною чертою, проведенною Калиничем, и ни слова не говорили. Малиновский посмотрел на того и другого и тихонько сказал:
– Теперь к Аристарху в классы.
И, обнявшись, ни слова не говоря, они побрели медленно, не торопясь, в класс Кошанского, забыв о шалостях.
Малиновский умел молчать, как никто, молчание его было чисто казачье. Они понимали друг друга.
Назавтра карту убрали.
Дорогу от Москвы до Петербурга Александр запомнил навсегда: низкие станционные домики, посеревшие от дождей, с надтреснутыми и облупившимися деревянными колоннами, воробьи, нахохлившиеся под застрехой; старик смотритель, избегавший смотреть прямо в глаза, а дорогой – ямщик, который тянул бесконечную песню, мерно позвякивавшие колокольцы; встречные обозы со скрипом колес и запахом дегтя. Теперь по этим дорогам скакала чужая конница, станционные домики были заняты неприятелем, несущимся беспрепятственно во весь опор. Мысль, что по этой дороге, которая, вероятно, ничем не отличалась от той, по которой он ехал с дядей Васильем Львовичем, скакали чужие лошади, чужие всадники, тяготила его. Они узнавали теперь географию по этому движению. Россия оказалась полной городов, сел и деревень, названия которых они с удивлением читали в реляциях. Враг был уже около Смоленска.
4
Лицейские журналисты наперебой писали теперь, подражая во всем Ростопчину. Герой прозы Миши Яковлева был ныне нижегородский помещик, служивший капитаном при Суворове, Сила Силович Усердов. Суворовские отрывистые разговоры были теперь законом вкуса. Миша Яковлев усердно подражал Ростопчину. «Французы, – писал он, – заповеди топчут ногами; ерошат лишь голову, скалят зубы, а путного нет ничего, бормочут о вздоре, да как еще вытянутся: так и соколик. Всех бы их батожьем!»
Александр прочел и ничего не сказал. Ничто не напоминало здесь стремительности врагов, тайных и быстрых движений, падения одних, возвышения других, разлучения, смерти, пожара городов, станционных домиков, на которые налетали теперь неприятельские разъезды. Остроты были грузны и не остры, площадной язык вял и раздут, как бормотанье старика. Миша Яковлев обиделся: Пушкин кичился своим вкусом. Тотчас он стал изображать Пушкина гордецом. Всего больше, как истый художник, он любил наблюдать именно за Пушкиным. Это был один из самых трудных его нумеров. Быть вертлявым, быстрым и плавным было не легко. Этот нумер требовал особого вдохновения; перед тем как изображать Пушкина, он долго прыгал через стулья, вертел головой и раздувал ноздри. Он не мог изобразить его так, как других, сидя на месте, без репетиций. Этот нумер требовал разгона, вдохновения. Александр наслаждался его игрою. Паяс совершенно его понимал. Он иногда вдруг узнавал в его отрывистых движениях не себя, а отца, Сергея Львовича. Миша Яковлев только не любил и не понимал, когда тот сочинял: угрюмо и в каком-то самозабвении, «как полоумный». Он сам тоже был поэт и хорошо знал, что сочинять легко. Он напевал и насвистывал, когда сочинял, и строка шла за строкою.
Героем Вальховского был Суворов, которому он стремился подражать: ел черствые сухари, спал на голых досках, каждый вечер снимая матрас с кровати. Он был стоик, ставил себе цели, о которых говорил только другу своему Малиновскому, добивался их, строго осуждал шалости.
Героем Горчакова был император: он во всем стремился подражать ему – завивал перед зеркалом кудри, наворачивая их на гребень, ходил развинченной походкой и щурился. День открытия лицея ему запомнился.
5
Героем Малиновского был ныне атаман донских казаков Платов. Платов объявил, что отдаст свою дочь и в приданое пятьдесят тысяч червонцев казаку, который доставит ему Наполеона живого или мертвого. О Платове, его удивительной простоте и храбрости рассказывал сыну директор Малиновский.
Героем Кюхли был Барклай, главнокомандующий. Он доводился ему родней. Кюхельбекер прибил гвоздиком его портрет к своей конторке у себя в комнате; голый лоб, голое лицо, глаза без блеска – таковы были черты героя. У одноглазого Кутузова был крепкий, как орлиный клюв, нос, и сам он был похож на сильную, старую птицу, у которой в воздушной драке выклевали глаз. У Багратиона были тяжелые, пламенные глаза воина. У Платова – толстая шея и открытое лицо. И только у Барклая не было отличительных признаков героя.
Кюхельбекера спрашивали о Барклае, и он хвалил его.
– Он высокий, – говорил он.
Этого было мало. Сам Кюхельбекер был длинный, Илличевский тоже.
– Он ни с кем не разговаривает, – рассказывал Кюхельбекер, – он только погладил меня по голове и ничего не сказал. И сразу ушел. Вот и все.
Главнокомандующий, который все молчал и теперь стремительно отступает перед врагами, не возбуждал к себе сочувствия. Мясоедов, со слов своего отца, сообщил однажды, что фамилию главнокомандующего переиначили в «Болтай, да и только». Но Александр знал теперь от Кюхли, что он молчалив.
– Он все молчит, – говорил растерянно Кюхельбекер.
6
Александр помнил портрет Наполеона, висевший в кабинете у дяди Василья Львовича: пустые, как у кумиров, стоявших в саду, глаза, отсутствие улыбки, необычайная правильность черт, простота мундира. Тогда черты эти казались просты и прекрасны.
Лицо, припоминавшееся ему теперь, было равнодушно и холодно – лицо мертвеца. Куницын сказал, что тиран, презревший общественный договор, должен погибнуть и что есть возмездие в жизни людей и народов. Кайданов, называвший Суллу роскошным убийцею, сказал, что Наполеон ко всему равнодушный и холодный кровопийца. Мир устал от его убийств.
Спросили у Будри о Бонапарте и, столпившись вокруг него, строго ждали ответа.
Старый француз хмуро на них поглядел и, казалось, не торопился отвечать. Какая-то важная печаль была на его лице, и маленькие тусклые глазки были полузакрыты. Потом он ударил коротким, как обрубок, пальцем по кафедре и проворчал хрипло:
– Он будет наказан. Для его победы нет ни одного достаточного или разумного повода, но все – для его поражения, ибо он и наследник вольности и ее убийца.
И, как бы не желая более говорить и думать о нем, старик заворчал на них свирепо:
– Сесть на места. Вы забросили «Диалоги» и не учите «Маленького Грандиссона». Вы должны более упражняться, иначе вы никогда не достигнете равенства даже во французском языке. Синтаксис и периоды! Это для вас недоступно – вам все еще нужно учиться орфографии. Мы будем сегодня читать поэзию Жана-Батиста Руссо, чтобы несколько облагородить вашу память. Следите за мною. Броглио ненавидит труд – он в хвосте всего класса. Небрежность! Лень Данзаса! У Дельвига – добрая воля, но он не знает слов! Горчаков – первый ученик, но суетность! Корсаков уверен, что много знает. Самодовольство! Пушкин, полагаясь всецело на свою память, вовсе перестал учиться. Беспечность!
7
Была жара нестерпимая. Калинич, который водил их гулять, обыкновенно молчаливый, вдруг пробормотал, утирая пот с лица пестрым фуляром:
– Зима, пичужки; морозы, буяны; вот кто покажет!
Все засмеялись. Малиновский сказал Калиничу:
– Какая тут зима!
Но Калинич, с обширным неподвижным лицом, усмехнулся и возразил:
– Чем лето жарче, тем зима холоднее.
Это была примета старая, знание, проверенное не ими; они замолчали.
8
Все было полно слухами. Говорили, что три полка баварских передались, что немцы и испанцы взбунтовались и сам Наполеон ускакал во Францию. Решительные бои близились. Передавали слова генерала Раевского: «Лучший способ закрыть себя от неприятеля есть разбить его».
В июле одно известие поразило лицейских. «Северная почта» переходила из рук в руки. Армия Багратиона соединилась с армиею Барклая. Помог этому Раевский, который командовал авангардом Багратиона. Одиннадцатого июля Багратион приказал ему атаковать армию маршала Даву, чтобы задержать неприятеля, без чего армии не могли соединиться. У Раевского было десять тысяч солдат против шестидесяти тысяч неприятеля. Бой шел вокруг пруда. Во время последней атаки Смоленский полк шел к плотине без выстрела, с примкнутыми штыками, под неприятельским огнем, но, подойдя к самой плотине, наткнулся на сильную неприятельскую колонну. Раевский, уезжая в армию, взял с собою, при общем беспорядке, своих сыновей: старшему, Александру, минуло шестнадцать лет, меньшому, Николаю, еще не исполнилось одиннадцати. Он записал их в один из своих полков. Во время атаки Раевский пошел с сыновьями в голове колонны. Младшего он вел за руку. В одну из атак убили знаменосца, знамя лежало на земле рядом с убитым. Старший, Александр, поднял знамя. Войска бросились и опрокинули неприятеля. Багратион достиг цели: отныне соединению обеих армий под Смоленском враг не мог помешать.
На вопрос отца: знают ли сыновья, для чего он взял их в бой, меньшой ответил: чтобы вместе умереть.
9
Смоленск был оставлен. Говорили, что сам главнокомандующий предал его огню и что город являет собою груду развалин. Пожар продолжался более суток, и его ужасный вид сами французы уподобляли извержению Везувия. Жители бежали в леса; в городе остались старухи и больные. Вязьма горела, подожженная с нескольких концов.
Смоленские крестьяне прятались в лесах; неприятель находил их и грабил последнее, чтобы добыть себе продовольствие. Помещикам, также прятавшимся, неприятель возвращал права над крестьянами, поколебленные было бегством и обстоятельствами войны, и обещал воинскую охрану и защиту от мародеров под условием, что они будут доставлять муку, водку, зерно, скот, овес и сено. Фуража не было; началась зараза, более страшная, чем война. 17 августа Смоленск сгорел, за ним Вязьма. Та же участь грозила в недалеком будущем Москве. Барклай, отступавший перед врагом и не принимавший боя, был непонятен и страшен.
10
Часто навещала сына Бакунина, толстая, важная барыня, проживавшая в Царском Селе. Глаза у нее были живые и бегали. Бакунина подозревала сына в тайных шалостях; когда лицеем правил Пилецкий, она часто шепталась с иезуитом; любопытство ее было ничем не ограничено. В одно из свиданий она сказала сыну, что Барклай – изменник, что это доподлинно известно и что его скоро сменят.
Все заволновались. Кюхля, бледный, противился общему мнению, но, уверясь, вдруг сорвал со своей стенки портрет Барклая, разорвал его в клочки и растоптал ногами. Потом, с отчаянием посмотрев на растоптанные клочья, он собрал их и положил в шкапик.
В эти дни в лицее шептались о падении Барклая, Пушкин молчал и слушал. В нем неожиданно проявилось качество, о котором никто, при его известной горячности, не подозревал: осторожность. Он, кажется, не одобрял Мясоедова, который звал теперь полководца походя: «Болтай, да и только». Он молча слушал, как бешеный Кюхельбекер говорил теперь о своем прежнем кумире, что он заслуживает казни. Под Смоленском платовские казаки заставили отступить французский корпус – французы понесли потери, и отступление казалось необъяснимым. Но он не ругал военачальника, как теперь это делали самые смирные, и даже, казалось, с некоторою брезгливостью слушал брань. Безостановочное движение неприятеля, которого ничто, по-видимому, не могло удержать и остановить, угрюмые лица профессоров, всегда бледное лицо Малиновского и особая тишина, которая была теперь везде, на всех улицах, тишина места, которое они скоро покинут, – все кругом переменилось.
В лицее ходили теперь тихо, стараясь не шуметь, как в доме, где есть покойник. Профессор математики Карцов, который оглушительно, бывало, кашлял, сморкался, смеялся, – точно в рот воды набрал. География, которую читал им Кайданов, внезапно изменилась: в самой середине страны был неприятель.
Несколько воспитанников – Корф, Корсаков и Комовский – настолько пали духом, что стали проситься домой, и гувернеры несколько раз должны были их утешать. Они тосковали по матерям и обливали слезами получаемые письма. Данзас был замечен Калиничем в том, что усмехался при виде плачущих. Кто-то из шалунов обозвал Корсакова трусом. Пушкин неожиданно для гувернера ничем за неделю не проявил дурного нрава. Вид плачущих его озадачил: он притих, смотрел на них с каким-то любопытством и ничего не говорил. В эти дни он был неразлучен с Дельвигом.
Он его любил. В беспечности и лени Дельвига была какая-то храбрость, дерзость, и Чириков говорил о нем, что он отчаянный. И это несмотря на то, что Дельвиг никого не задирал, ни на кого не нападал. Он учился плохо, собственная лень доставляла ему, видимо, наслаждение; память его была тупа.
– Я успею выучить из «Маленького Грандиссона» и диалоги, – говорил он, – у меня весь день впереди.
В лени его была система.
К вечеру он говорил:
– Как время тянется! Еще вечер впереди. Я не стану понапрасну терять времени и учить до вечера диалоги.
Вечером он говорил:
– Будри не приедет. Это уж верно. Диалоги полежат.
Он никогда никого не дразнил, но Калинич говорил о нем:
– Смешлив и задирает.
Однажды после скучного карцовского класса робкий Корсаков со слезами на глазах признался, что хочет домой: война может затянуться, и он боится быть оторванным от родного дома.
Дельвиг сказал, смотря на него туманными глазами и немного кося:
– Это не страшно. Я уж однажды потерял и отца своего и мать и в битве едва не был взят в плен, а потом опять всех нашел.
Все на него с удивлением посмотрели. Он не шутил. Корсаков отер слезы и разинул рот. Пушкин был удивлен.
Тогда Дельвиг медленно и равнодушно, смотря в разные стороны туманными голубыми глазами, рассказал, что во время похода 1807 года он был с матерью в обозе отца своего. Смеркалось, когда мать вспомнила, что забыла дать отцу ладанку, по ее мнению спасающую от ран.
Она была в отчаянье и, оставив сына на попечении денщика, простилась, и одна, с горничною девушкою и фельдфебелем, отправилась разыскивать своего мужа. Дельвиг вздремнул. Во сне показалось ему, что кругом гремит, лошади ржут, а он не то плывет на корабле, не то скачет в телеге.
Но как все это однажды уже ему снилось, то он не почел нужным просыпаться, и каждый раз, когда начинало греметь, утыкался в жесткую походную подушку. Однажды только он проснулся, но денщик сказал ему: «Спите, ваше благородие» – и он снова заснул. Проснулся он утром в лесу – под телегою. Рядом лежал денщик с окровавленной рукой. Оказалось, неприятель ночью захватил часть обоза, но денщик, помня наказ – не бросать маленького Дельвига и никуда далеко не отлучаться, счел за лучшее понестись вместе с несколькими другими телегами вскачь до ближнего леса и здесь, сняв сонного Дельвига, залег вместе с ним под телегою и так переждал бой.
– И ты проспал весь бой? – спросил его ошеломленный Вальховский.
– Проспал, – ответил Дельвиг, разводя руками.
И правда, Дельвиг спал необыкновенно крепко. По утрам отчаянные вопли дядьки Фомы: «Господа, вставать! Господи, помилуй!» – едва могли пробудить его. Спал он, случалось, и на лекциях и, несмотря на это, мог с точностью повторить последние слова профессора, впрочем их не понимая. Рассказывал он о своем приключении медленно и без малейшей болтливости. Все молчали, пораженные. Вальховский попросил Дельвига рассказать новые подробности о походе. Дельвиг рассказал о денщике своем, о его проворстве, удальстве, храбрости, пьянстве и любимых поговорках: «Воевать – не горевать», «Служи сто лет, не выслужишь ста реп» и проч. Робость Корсакова и других заметно рассеялась. Все разошлись, толкуя о странных приключениях Дельвига. Пушкин догнал его. Он сказал ему тихонько:
– Ты все выдумал.
– Нет, ей-богу, – сказал Дельвиг, – клянусь, черт меня побери.
Вечером, ложась спать, Александр услышал, как дядька Матвей, прислуживавший Дельвигу, ворчал в коридоре на эконома, с которым и он и Фома враждовали:
– Служи здесь сто лет, выслужишь сто реп.
Он засмеялся. Приятель его не врал. Просто он был поэт – в самом неторопливом и приятном роде.
11
Директор Малиновский все чаще теперь по вечерам приглашал их к себе. Он приглашал не всех, с выбором. Чаще других бывали у него Вальховский, Пущин, Матюшкин. Это были его любимцы.
Вальховский был мал, узкогруд и справедлив. Голос его был тих. На уроки, еду и сон он смотрел как на долг, иногда неприятный. Он был готов жертвовать собою с хладнокровием, в котором никто не сомневался. В лицее звали его спартанцем. Когда изгоняли Пилецкого, он переносил насмешки товарищей за бездействие, как древний стоик, – он стоял за порядок. Директор нашел в нем второго сына. Пущин был рассудителен, все подвергая испытанию и ничего не принимая на веру. Ум его был здрав, сам он шаловлив, но умерен. Матюшкин был скромен, прилежен и жаден к путешествиям. Директор, живший в Турции и Англии, любил вспоминать страны, в которые более не надеялся попасть. Внимание Матюшкина ему льстило. Кюхельбекер был вспыльчив, безрассуден, сумасброден, косноязычен в поэзии, подвержен крайностям; впрочем, добродушен и необыкновенно жаден к справедливости. Сын Иван обещал быть помощником. Всех их директор как бы избрал из среды лицейских. Они собирались у него теперь по вечерам. Жена умирала – добрая дочь Анна угощала молодых чаем с хлебом, иногда черствым. Вальховский воображал бивак; он находил особую приятность в простоте и скудости теперешней жизни. Они не были баловни фортуны, искатели счастья, любители большого света. Директор молча признавал таланты Горчакова и охотно их преувеличивал, но как бы избегал его общества.
– Он в беседах не нуждается при блестящих его дарованиях, – говорил он.
Безусловно лишены были общества его шалуны: Броглио, Данзас. Они были слишком предприимчивы, скоры, неуемны.
– Есть надежда, что Броглио со временем переменится. Но ему нужно время, – говорил он, – много времени.
Из поэтов был приглашаем Илличевский. Его прилежание, чистый вкус, рассудительность и скромность нравились директору.
– Совершенно знает свои силы и на многое не дерзает, – говорил он.
Дельвига и Пушкина он не избегал, говорил с ними в лицее всегда охотно, но к себе обыкновенно не приглашал, боясь насмешек. Пушкин был умен как бес и все, казалось, понимал с самой смешной стороны. Это было совершенною новостью для директора. По всему – на Пушкина сильно действовала поэзия; однажды он видел, как, читая стихи Батюшкова, Пушкин побледнел. И, однако ж, в нем словно сидел бес насмешки. Яковлева директор понимал лучше: тот был расположен к музыке, напевал, посвистывал, был скор на рифмы, имел легкую память, был пересмешник, но зато и не бледнел при чтении стихов.
Теперь в лицее распространилась робость, а Пушкин с Дельвигом вели себя изрядно.
Назавтра после посещения сплетницы Бакуниной, называвшей открыто Барклая изменником в неделю взятия Смоленска, Дельвиг и Пушкин вместе с Вальховским, Кюхельбекером, Пущиным сидели у директора.
Горящие свечи, малолетка дочь, хозяйничающая за столом и заменяющая больную мать, воспитанники за его скудным столом напоминали директору английский колледж, и не верилось, что в этот час неприятель опустошает русские села и скачет по большим дорогам, загоняя лошадей.
– Нынче у нас публика для удовольствия получения новостей негодует, что нет громких сражений, требует побед немедленных. Но воин и гражданин познаются и терпением. Это не игры военные, а весь народ восстал.
И, обратясь к Дельвигу, он заставил его рассказать о приключениях его младенчества. Дельвиг этого не ждал. Как ни в чем не бывало, он повторил рассказ свой, приведя некоторые подробности, о которых умолчал ранее, и даже кое в чем изменив их. Так, например, он сказал теперь, что очнулся под телегою один-одинешенек, и откровенно описал свой страх. Денщик только позднее пришел, неся в окровавленной руке, замотанной в тряпицу, краюшку хлеба и горсть соли. Оказалось, что, почувствовав голод, денщик пошел в окрестную деревню за хлебом и там был ранен шальною пулею. Так, лежа под телегою, они и позавтракали.
– А как звали денщика и каков он был нравом? – спросил директор, улыбаясь и занятый, казалось, рассказом.
– Его звали Иваном, – сказал быстро Дельвиг и задумался. Глаза у него стали туманные.
– Он все пел, бывало, – сказал он и зашептал скороговоркой:
Получил письмо от девушки сейчас,
Стал читать, так полились слезы из глаз.
Пишет, пишет раскрасавица моя:
«Приди, батюшка, я оченно больна».
Александр смотрел на него: эту самую песню Дельвиг только вчера переписал и показал ему. Теперь он сидел притихший, пораженный своею собственной ложью.
– Он умер, – сказал он тихо, – в гошпитале.
Рот его перекосило. Ему стало жаль Ивана.
Возвратясь, Дельвиг рассказал Пушкину, что, натирая мелом отцовскую амуницию, Иван каждый раз пел: «Не белы-то снеги».
– А еще что? – спросил Пушкин, с жадностью на него глядя.
– Еще он пел про казаков, – сказал Дельвиг:
Как на грече белый цвет
Опадает,
Любил казак девчиночку —
Покидает.
Он это и перед смертью еще пел.
И они взялись за руки и так походили перед сном, вспоминая: Дельвиг – сестру, Пушкин – Арину, и оба вместе – Ивана.
12
Враг подвигался к Москве; негодование и ужас стали всеобщими. Барклай был сменен. Кутузов, общий любимец, назначен главнокомандующим.
Через десять дней они прочли реляцию о победе бородинской. Никто еще не смел ей верить. Бледный, в наглухо застегнутом сертуке, Малиновский взобрался на кафедру и, прочтя реляцию, хриплым голосом поздравил их с победою. Он постоял на кафедре, как бы желая что-то прибавить, пошевелил бледными губами, смотря в самозабвении на воспитанников, и сошел долой. Вечером он позвал к себе гувернера Чирикова и сказал, что нужно отпраздновать победу над врагами. Воспитанники должны почувствовать радость победы, слишком долго жданной. Он предложил устроить в лицее спектакль, поставить какую-либо пьесу, которую под его руководством должно разучить в два-три дня. Чириков возразил, что такой пьесы нет. Малиновский перебил Чирикова неучтиво и настойчиво, с некоторым озлоблением сказал, что пьесу могут сочинить воспитанники в два дня, а что спектакль должен быть приготовлен. Чириков возразил, что сочинять воспитанникам вообще запрещается и что они давно просят, чтобы запрещение это было снято. Малиновский тут же при нем написал прошение министру о беспрепятственном дозволении воспитанникам сочинять, ссылаясь на просьбу их, переданную через Чирикова.
– Прошу немедля приступить, – сказал он Чирикову. – Запрещение это смысла не имеет, и нечего с ним считаться.
Он часто дышал, не терпел возражений, руки его дрожали.
Чириков подчинился. Он хотел было представить в лицах поэму свою «Герой Севера», но вскоре отложил это намерение – в два дня никак было не успеть, да и играть такую пиесу было некому. Будри говорил как-то, что ранее сочинял пиески для воспитанников. И правда, у Будри нашлась пиеска, пристойная и нехитрая: «L’Abbе de l’Epee», предметом которой был славный аббат, воспитатель глухонемых. Главная роль была глухонемого, и чувства изображались не языком, но жестами. Эту пиеску можно было разучить в один присест, а глухонемого играл бы Яковлев. Бедный Иконников, посещавший друга своего Чирикова, принес ему пиесу собственного сочинения «Добрый помещик», и она признана годною. Добрый помещик, господин Добров, спасал в ней брата своего и слугу от неожиданной и незаслуженной кары. Великодушие торжествовало. Действующие лица были: помещик господин Добров, добрый, но заблуждающийся брат его Альберт, ундер-офицер и комиссар, называвшийся также заседателем. Роли были розданы. Альберт Добров был Пущин, живость и ясный голос коего более всего подходили для этой роли. Ундером был сделан по росту своему Илличевский, а комиссаром Яковлев, сильный в комических гримасах. Угрюмый, бледный, с тусклыми глазами, директор распоряжался. Чириков с каким-то ожесточением занялся спектаклем, резал и расписывал декорации. Дядька Матвей отпер громадным ключом двери парадного зала, не открывавшегося со дня открытия лицея. Расставили кресла, приколачивали занавес. В лицее была суета, дядьки бегали по лестнице вверх и вниз.
Куницын не принимал участия в праздничных хлопотах. Он ходил бледный, в лице ни кровинки, и на вечер не явился.
13
Вечер кончался. Было жарко, и потому окна открыли. Воздух был недвижен. Женщины были в легких платьях. Уже полгода шла война с французами, но моды не успели перемениться: это были все те же французские моды – серые неаполитанские шляпки, завязанные лентами; платья из марсельского шелка и лионские – с цветами, кружевные корсажи. Кадриль любви и времен года, которую танцевали в прошлом году сестры Наполеона, определила закон мод, который с тех пор не менялся.
В креслах сидели незнакомые старухи с колючими локтями, с обнаженными старушечьими плечами, присыпанными пудрою, с черными мушками на набеленных щеках. Они, не смотря на сцену, рассматривали лицейских. Вдруг лорнет повисал на цепочке: старухи громко переговаривались. Они неблагосклонно смотрели на школяров, перенесенных по капризу в их обитель. Не было ни манер, ни воспитания, ни развязности, заслуживавшей внимания, – неуклюжие, мешковатые школяры. Все привыкли к этим капризам и знали: все это скоро кончится, забудут и этих школяров. Время военное, их переведут куда-нибудь подальше и там забудут. Горчакова подозвали, с ним поговорили. Граф Толстой был знаком с Васильем Львовичем. Он заметил Александра и кивнул ему. Александр не мог победить робости: это был свет, тот самый, о котором всегда с тайной завистью, какою-то радостью говорила мать. Темные глаза ее разгорались, на щеках румянец; она глухо посмеивалась. Он помнил этот смех матери. В антракте Толстой стал его представлять.
У Толстого было грустное лицо и пухлые губы. Он смотрел на Александра не без удовольствия: Александр, как все Пушкины, казался ему забавен. Старуха с пепельным лицом с каким-то вниманием поглядела на Александра. Она была стара, как смерть. Александр был представлен, расшаркался и оробел.
– Как они все нынче неловки, – сказала старуха.
Две дамы оглядели его; дочь одной была еще девочка. Он встречал ее раза два на прогулках; она была с маленькой головою, тонка, как тростинка. Это были Кочубеи, жившие неподалеку от лицея. С ним поговорили, спросили о дяде Василье Львовиче, но, едва дослушав, забыли о нем.
Он убежал из зала, забился в угол и оттуда смотрел на прелестницу. Он, как бывало при Руссло, вдруг стал дичиться. Дядька Фома, проходя мимо, чуть не задел его.
Гости разъезжались, он сбежал вниз и дождался: она прошла мимо, и ему показалось, что она ищет его. Она оглянулась вдруг кругом, ища кого-то; в самом деле она искала его, и он прикоснулся к ее руке, зная, что все это увидят. Никто не увидел, и она попрощалась с ним, кивнув ему своею маленькой головой.
Ночью он не спал: прощанье, его собственная внезапная робость, которой он себе не мог простить, не давали ему уснуть. Он вышел в галерею и прошел мимо спящего в коридоре с открытым ртом Калинича. Он прошел не скрываясь и чуть не задел его, ничего не боясь. Калинич не проснулся. Он спустился вниз по лестнице, и никто его не удерживал. Холодный камень жег его ноги. Он искал хоть следа ее и прошел медленно всю лестницу до самых выходных дверей. Ничего не было. Он толкнул тяжелую дверь, и дверь открылась – в суете забыли ее закрыть. Он постоял у двери, смотря на желтый свет фонаря, в отчаянье. Мысль о бегстве пришла ему в голову. Он хотел попрощаться с нею, обнять ее, сесть на коня и бежать. – Он нашел бы в пути Каверина.
Ее тоже звали Натальею.
14
Было поздно, кончился спектакль, с таким упорством придуманный директором Малиновским. Радости не было. Куницын был бледен, недоволен. Эту победу не следовало праздновать светским спектаклем, и ничего, кроме скуки, которую все чужие, дворские люди принесли с собою, не было. Какая несчастная мысль! Он зашел в неурочный час к директору просить об отпуске: брат его был ранен в грудь навылет под Бородином. Он хотел видеть его, быть может, в последний раз, и завтра уезжал. Он постучал, ему не ответили. Он заглянул.
Малиновский сидел за столом в халате, согнувшись в три погибели, обхватив обеими руками голову. Он поднял голову и поглядел на Куницына тусклым взглядом. Слезы текли по его лицу, и он их не замечал, не утирал.
– Сколько легло, – сказал он хрипло. – Теперь весь мир видит, с кем дело имеет. Прими в славу народ твой!
15
Все в лицее после внезапного и нестройного праздника поколебалось. Вскоре директор Малиновский получил от министра Разумовского строгий выговор. Разумовский был в эти дни в жесточайшей хандре и гневе. Он всегда был того мнения, что тягаться с Наполеоном было безумие. Нынче он получил известие от своего ученого садовника Стевена, сын коего, по его рекомендации, воспитывался в лицее: вюртембержцы из Наполеоновых войск налетели на Горенки и ограбили дочиста. Садовода угнетало, что сделали это не безбожные французы, а именно вюртембержцы. Как бы то ни было, все в Горенках было перебито, разрушено и вытоптано, и только выкуп, предложенный садоводом, заставил победителей покинуть сады. Получив известие о несвоевременном спектакле, Разумовский нашел выход своему гневу. Разыгрывание каких-либо пьес в присутствии посторонних лиц воспитанниками впредь строго воспрещалось. Директору, как неопытному юнцу, ставилась на вид неуместность вечера, данного в лицее 30 августа. Просьба воспитанников через гувернера Чирикова о дозволении им в свободные часы сочинять и представлять театральные пьесы – отвергалась даже в том случае, если бы это происходило без посторонних зрителей.
Директор Малиновский впал в явную, более ни от кого не скрытую немилость. Тотчас Гауеншилд посетил министра, и для всех стало ясно, что ему даны сильные обещания, если не полномочия. Он ходил по лицею торжествуя, все быстрее жевал лакрицу и много говорил с Корфом, которого любил за благонравие. Он однажды ему сказал, как всегда отрывисто и попыхивая, что вряд ли из них образуются актеры. И он посмеялся немного над их актерством. Потом, заложив руки в карманы и оттопырив фалды фрака, он, тихо мурлыча, прошелся по залу. Его редко видели в столь приятном настроении.
16
Кюхельбекер получил письмо от матери: Барклай, отставленный, преданный непониманием и завистью, безропотно подчинился новому главнокомандующему, поступив под его начальство и этим принеся величайшие жертвы самолюбия, чем и явил пример мужа, любящего свое отечество, а в Бородине бросался, подобно простому солдату, в самые опасные места, под пули и ядра, ища смерти, – но не нашел ее. Он все сделал под Бородином для спасения людей, коими командовал, как ранее спасал их во время своего главнокомандования. Дальнейшее покажет, прав ли он был, отступая без боев, но душа его невинна, и не дело юнцов судить военные замыслы и распоряжения мужей, не понимая смысла и значения их. Слово «измена» не должно омрачать их умы, и они должны ждать решения суда высшего начальства и истории.
Кюхля тотчас прочел все это Пущину, Пушкину и Вальховскому. Вальховский ранее принял горячее участие в осуждении полководца. Он почитал героем Суворова и был за штык и пулю, за горячий старинный бой и немедленные движения. Но поведение Барклая вдруг круто переменило его суждение о нем. Упражняясь перед сном в изнурительной гимнастике, Суворочка приучал себя к справедливости. Пущин был совершенно согласен на оправдание полководца. Пушкин молчал; оклеветанный и несчастливый полководец искал под Бородином смерти. Вдруг он закусил губу, вспыхнул, что-то проворчал и в замешательстве убежал. Он так поступал всегда, когда бывал сильно тронут.
17
Осень стояла теплая, ясная, сквозная. В лицейском садике кучею лежали листья, и ему доставляло тайную радость бродить по охапкам, наметенным дядькою Матвеем, под присмотром коего садик находился. Тишина была полная, ни ветерка, ни дождика. Они стыдили Калинича, который предсказывал жестокие холода, и Калинич разводил руками.
– Я не об осени говорил, – сказал он упрямо, – а о морозе, стало, о зиме.
Листва опадала; кой-где желтые сквозные листья слабо шевелились под теплым ветром.
Калинич подозвал Яковлева к дубу и указал ему молча на редкие дубовые листья, которые все не хотели опадать. Яковлев не понимал.
– Лист не чисто падает, – сказал важно Калинич, – стало, зима будет строгая.
Он был уверен в своих приметах и более распространяться не хотел. И правда, назавтра вдруг подул ветер, налетела буря, деревья в саду кланялись и стонали.
В один такой день Москва была оставлена войсками и занята неприятелем.
18
Они услышали о пожарах, опустошающих Москву: она горела со всех сторон. Загорелось на Солянке, у Яузского моста и на противоположной стороне города. Вскоре пожар стал всеобщим. Самые сады московские не были пощажены огнем: деревья обуглились, листы свернулись.
Горели великолепные дворцы вельмож московских, гостиный двор превратился в пепел, Воспитательный дом сгорел, за Москвою-рекою стояло пламя, сильный ветер дул в эти дни.
Куницын привез из города известие от Тургенева о родителях; они были целы и невредимы, в Нижнем Новгороде, как и дядюшка с тетушкою. Отец бодр, и вскоре Александр получил от него подробное письмо.
Назавтра Малиновский спросил о поведении воспитанников у Чирикова, дежурившего ночью. Чириков сказал, что в ночное дежурство он заметил, что некоторые ворочались и не спали – вздыхают, ворчат и вообще беспокоятся, а на оклик гувернера не отвечают и показывают себя спящими, в чем, однако, видно притворство. Другую половину ночи сам Чириков спал и поэтому о ней не говорил. На вопрос о том, кто именно не спит и беспокоен, – Чириков назвал в первую голову Пущина и Пушкина.
Он в самом деле не спал. Он по реляциям знал о страшных опустошениях Москвы, которые причинил неприятель, но сначала не мог их себе представить.
Гнездо у Харитония не существовало; оно показалось ему прекрасным. Там у печки лежал истертый коврик. Но было сожжено и разрушено все– самые улицы, по которым он гулял, более не существовали. Москва или большая ее часть объята пламенем.
Он пошел знакомым путем – по бульвару и никак не мог вообразить, что кругом дымятся развалины. Самые сады обуглились, – сказал Куницын. Он слышал в темноте однозвучный ход часов в коридоре и содрогнулся. Он привык ничего не бояться, не плакал, как Корсаков. Он не думал ни о родителях, бежавших на Волгу, ни даже об Арине – он думал о Москве, о пепелище, где родился, где рос, куда должен был некогда вернуться; теперь некуда стало возвращаться. Он был один как перст и с широко раскрытыми глазами лежал и смотрел в темноту, со всех сторон его обступившую. Он вспоминал знакомые дома, один за другим, и сомневался в их существовании. Даже спросить было не у кого. Царское Село было в этот час пустынно. Он тихо постучал в стенку и тотчас ему ответили слабым стуком: Пущин не спал. Он поуспокоился. Москва не могла быть уничтоженной, и он решил еще раз повидать ее, чего бы это ему ни стоило. Он сказал об этом Пущину, и Пущин его одобрил. Бегство, путь, Москва, враги, мщение мерещились ему. Пущин еще раз постучал ему и пожелал доброй ночи.
Дядька Фома, пришедший их будить, взглянул сквозь оконную решетку и не стал стучать: и курчавый и толстый – оба не спали. Он только сказал, как всегда:
– Господи, помилуй, – и отошел.
Директор Малиновский пожелал видеть Александра. Он спросил его, давно ли он получал письма из дому, и вдруг тихонько поправился:
– От родителей.
Дома более не существовало.
Малиновский внимательно на него посмотрел.
– Теперь все скоро кончится, – сказал он ему спокойно. – Все думают еще, что Москву жгут французы. Ошибаются. Французы не безумны. Москву жжет россиянин. Задрали его за живое, остервенили, ранили, поиздевались, и он все свое сожжет, сам в огне погибнет, но и гости живы не будут.
Александр, раскрыв рот, смотрел на него Это была совершенная новость, и он ее еще не понимал. Малиновский был спокоен, как никогда, со странной усмешкою.
– Вы Игореву смерть и Ольгину месть помните? – спросил он Александра. – Иван Кузьмич только древнюю историю вам еще читает, к концу года, видно, объяснит и про Ольгу, ибо она относится уже к средним векам. Нужно вам почитать хоть Глинкино переложение. Для послов древлянских, виновных в смерти Игоревой, истопила Ольга баню жарко и спросила гостей: хорошо ли им? И гости ответили: «Пуще нам Игоревой смерти». А потом пошла к древлянам и велела варить меды в Коростене, а за Игореву смерть взяла с них легкую дань: с каждого двора по три воробья и голубя. И радовались древляне, что так легко откупились. А Ольга велела привязать зажженный трут с серою к птицам и пустила их на волю: вернулись к домам своим, к гнездам, и сожгли Коростень. Так-то бывало. Не хвались, на пир едучи, хвались с пира едучи. Идите, не скучайте, я вами много доволен.
Последнее директор сказал неожиданно для себя самого, вопреки табели, потому что нужно было сделать Пушкину строгий выговор за то, что, полагаясь во всем на свою счастливую память, он, по общим жалобам, вовсе перестал готовить упражнения. И он обнял его.
19
Сергей Львович, так же как и Василий Львович, бежал из Москвы вместе со всем обществом в Нижний Новгород. Василий Львович был в бедственном положении – как раз в это время не было у него в Москве денег – и он ничего не успел вывезти. Никто не пришел к нему на помощь. Ехал он в простой телеге. Все то, что скопилось у него в течение всей его жизни, все драгоценные по памяти и достоинству вещи остались на произвол врага. Он вспоминал дрожки, на которых ездил еще в ту эпоху своей жизни, когда был бриганом, с приятелями к московским сводням, – дрожки были оставлены в сарае и, вероятно, похищены; вспоминал карету, недавно подновленную, – карету, которая еще покоила прелести жестокой Цырцеи, – бог весть, где она! Мебели, с которыми он сжился, как с друзьями, кушетка, подобная той, на которой живописец Давид изобразил улыбавшуюся когда-то Василью Львовичу Рекамье, – достались, по всей вероятности, ее же соотечественникам. Он был немолод и, привыкнув ко всему этому, не воображал, как обзаведется новым. Да к тому же не было и денег.
Осталась там и библиотека, полная драгоценных книг, известная всей Москве. Странное дело – Василий Львович почему-то вначале менее жалел о ней, чем о карете. Библиотека была у него громадная, редкая, и потеря слишком велика, чтоб ее часто вспоминать. И только потом, вспомнив экземпляр Аретина с картинками, единственными в своем роде, всплеснул руками и замер. Убивало Василья Львовича более всего, что он выехал в легком плаще, а весь гардероб, шуба и прочие вещи, к которым он привык, как к собственной коже, погибли.
Вместе с тем у него была тайная легкая надежда, что все это как-нибудь вернется, – невозможно, чтобы все эти предметы погибли! Об этом он никому не говорил. Он громко жаловался Аннушке на отсутствие любимых предметов – каждого в отдельности: недоставало то трубки, то халата.
– Эту трубку просил у меня князь Шаликов – я не отдал.
Или:
– О! Сколько добра награбят злодеи! Вот и мой халат пропал!
Он избегал говорить о своих потерях среди беглых московских жителей; их, казалось, ничем нельзя было удивить; среди них возникло даже соревнование в бедствиях. Они собирались первое время у Бибиковых или Архаровых, которым были отведены весьма приличные дома, и препирались: кто более всех потерял имущества? Василий Львович в первый же вечер со вздохом сказал, что погибло все его движимое имущество, но это было принято сухо. Здесь были люди, у которых погибло гораздо больше.
– А что же именно потеряно? – спросил с неприязнью старый Архаров.
Услышав о драгоценной библиотеке, он сказал задумчиво:
– Библиотека что? Можно в лавке новую прикупить. У меня паркеты погибли.
С этих пор Василий Львович говорил о своих потерях только нижегородским дамам. Они приняли в нем участие. Самый говор их казался Василью Львовичу необыкновенно забавен, любезен: они растягивали все слова на о. Вскоре он стал волочиться за прекрасной Елизой Саламановой. Нижегородские прелестницы были более угловаты и неловки, чем московские, но это восхищало Василья Львовича своею новостью.
Жил он в избе, осень была холодная, а он ходил без шубы. Но день постепенно стал заполняться, возобновились старые, давно оставленные связи: появился в Нижнем Новгороде кузен – другой Пушкин, Алексей Михайлович. Кузен стал еще неопрятнее и злее, обращался с Васильем Львовичем небрежно, слишком звучно и долго целовал его и проч. Осведомлялся при всех о здоровье домашних, особенно напирая на это слово и разумея, по-видимому, Аннушку. Василий Львович называл его теперь везде однофамильцем и решительно отказывался от родства. Однофамилец с утра до вечера играл в карты, непрерывно куря табак, кашлял и кричал. Однажды он окликнул из окна какого-то дома, где вторые сутки играл, Василья Львовича, который шел к прелестной Елизе.
– Mon cousin! Ты трубку мою нашел?
Василий Львович остолбенел от наглости. Он пожал плечами и прошел, не говоря ни слова, мимо. Его трубка была, точно, подарена ему Алексеем Михайловичем много лет назад, но именно подарена, в именины. Кстати, она погибла со всем движимым достоянием. Вскоре рознь кузенов заняла нижегородское общество: Карамзин улыбался, завидев их вдвоем, как в былые годы. Он говорил с каким-то удовольствием, вздыхая:
– Все меняется на земле, одни Пушкины остаются неизменны.
Между тем общество привыкло к своему положению и даже стало находить приятности в бродячем существовании; начались развлечения: балы, маскарады. Василий Львович, которого всецело заняла Елиза Саламанова, решил выступить в качестве поэта. Он сочинил патриотическое и очень милое обращение к жителям Нижнего Новгорода, где оплакивался московский пожар. Здесь не было надутых восклицаний и уподоблений военачальников древним римским героям, а чистота, опрятность слога и некоторая жалобность; после каждого куплета прибавлялось:
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Стихи ему удались. Славный любитель музыки, московский профессор Фишер, который тоже бежал со всеми из Москвы, положил их на музыку. Куплет исполнял один голос, а припев – хор. На балу у губернатора Крюкова романс Василья Львовича имел успех оглушительный. Слава певца поразила доселе холодную Елизу. О вечере было написано в Петербург, и Василий Львович был упоен. На улице нижегородские дамы толкали друг друга чуть заметно под локоток, показывая глазами на проходящего в легкой одежде поэта. Василий Львович косил и хладнокровно проходил мимо.
Вскоре он стал предметом низкой зависти однофамильца. Алексей Михайлович озлел и стал говорить, что куплеты Василья Львовича с припевом напоминают ему колодника, который под окном просит милостыню и оборачивается с ругательством к уличным мальчишкам, которые дразнят его. Ругательствами однофамилец назвал сильные, но приличные куплеты против врагов, имевшиеся в стихотворении. Василий Львович пренебрег – в который раз – клеветою и притворился, что ничего не слышал. Между тем даже Николай Михайлович Карамзин, говорили, улыбнулся отзыву развратника. Василий Львович сказал об этом Аннушке:
– И в избе не спасешься от клеветы.
Аннушка сразу же начала хлопотать о шубе для Василья Львовича. Вскоре она где-то раздобыла купеческую поддевку, но он решительно, с негодованием отказался от нее. Аннушка с нижегородским портным долго ее перешивали. Василий Львович напялил шубу, посмотрел на себя в зеркало и вспомнил Велизария, как он его видел на парижской сцене. Ему удалось задрапироваться так, что шуба окончательно утратила свой подлый вид. Он махнул рукою. Начинались морозы. Денег не было ни гроша. Особенно его раздражало, что однофамилец не только был везде принят, но и выиграл за это время тысяч до восьми.
Впрочем, горевать ему стало вскоре некогда. На одном вечере он ввязался в литературный спор. Зашел разговор о французской литературе. Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, человек почтенный, но со странностями, говорил против нее. Василий Львович дал себе еще в Москве зарок не говорить слишком горячо и остро, боясь, что Ростопчин его уничтожит как мартиниста. Но здесь было далеко от Москвы и Ростопчина, и Василий Львович, дрогнув, ввязался в спор. Для него не было секретом, что Муравьев был сопричтен лику «Беседы» и был у Шишкова директор разряда – вещь немаловажная. Но Нижний Новгород, эта любезная республика беглецов, смешала чины и возвратила свободу мнений. Василий Львович сказал, что Никону всегда предпочтет Вольтера как стилиста и что без логики изящным быть невозможно. Грессе есть поэт, а Шихматов – нет.
Спор завязался. Все общество было поражено и заинтересовано модным спором и горячностью Василья Львовича. Он, видя себя снова предметом общего любопытства, зажмурился, как человек, бросающийся в пропасть, и прочел на память две странички Грессе, а потом пояснил довольно твердо, что одно – дела военные, а другое – вкус поэтический. Придя домой, он разбудил Аннушку и приказал ей быть готовой ко всему. Аннушка, взглянув на его мрачный вид, заплакала тихонько. Василий Львович дрожал – не то от легкости своей шубы, которую он называл плащом Велизария, не то от страха. Аннушка согрела его, и он уснул.
Назавтра он получил с утра, сидя в своей избе, три приглашения: на вечер, маскарад и спектакль у Бибикова. Василий Львович приободрился, и страха как не бывало. С этого дня он был в великой моде, всюду теперь был зван, а обеды, ужины, балы, маскарады шли непрерывно, так что горевать вскоре не стало времени. Он едва успевал прочесть реляции.
Он нашел любезные черты в самой волжской кухне. Налимья печень и стерляжья уха, о которых однажды говорил ему Иван Иванович Дмитриев, окончательно вытеснили в его сердце парижскую мателоту. Он вполне успокоился и снова приобрел приятную уверенность в себе и сознание своего значения. Да, он пресмыкался ныне в стране, где Волга, соединясь с Окой, обогащает всю Русь мукою и рыбой. Так было угодно судьбе! Что делать! И он давал некогда ужины – и какие! И он воспевал граций, которые были известны Петрополю. И он щеголял дорогою каретой, лихой четверкой. И он, как все прочие, имел диваны и паркеты – и не хвастает ими так же как кенкетами и своею бронзою. Как он умел транжирить, Боже! А здесь – дело иное. Здесь он пресмыкается, как беглец. Но все не так, как другие. Он презирает бубновый туз, который приносит некоторым по восьми тысяч, – в особенности если игра не чиста. Изба, рублевая кровать, два стула, перо и бумага – вот его достояние. Добрая служанка, из тех, коих особенно любил Пирон, блюдет его покой. Он поэт и марает бумагу. Однофамильцы пользуются его славой и набиваются в родню. Знаменитые писатели смеются, слушая этих шутов. Что делать! Он молчит. Терпение и чистый вкус, бедность и спокойная совесть – таково его достояние, достояние поэта. А этого достояния неприятель не может его лишить, как лишил дрожек, новой кареты, мебелей и драгоценной библиотеки.
Так, или почти так, говорил он прелестной Елизе и нескольким другим прекрасным, умалчивая, однако, о служанке Пирона. Елиза грозила ему пальчиком, как, видела она, делали московские прелестницы. Он снова был бриган, поэт, вертопрах, хоть и стареющий, но готовый к боям – литературным.
20
Иначе обстояло с Сергеем Львовичем.
Сергей Львович, который был принужден спасать прежде всего женины платья, приоделся во все самое лучшее, взял в руки батистовый платок, прихватил по дороге шифоньерку, потом накинул на мужика, которого удалось принанять, свою шубу – и так бежал в мужичьих дрогах с Надеждою Осиповною из Москвы. Он с озлоблением затолкал в самый угол узел с жениными платьями, а затем, под предлогом, что его трясет, уселся на узел. Надежда Осиповна сама этого не сделала, потому что боялась измять платья. Она заметно присмирела. С собой она взяла свой портрет, рисованный известной Виже-Лебренью в тот год, когда гвардеец Боде сказал ей, что две самые прекрасные женщины sont les deux belles creoles – она и Жозефина, супруга Бонапарта. Теперь Бонапарт жег Москву, а она тряслась в мужицкой телеге. Левушка и Олинька подпрыгивали на передке, а Арина сидела, свеся ноги, сбоку. Никита был оставлен в Москве для спасения вещей.
Только что отъехали от Москвы – произошло неожиданное неповиновение Арины, которое Сергей Львович иначе не мог назвать, как бунтом. Арина уже ранее, как только почуяла, что собираются уезжать неведомо куда, хмурилась, морщилась и тайком по вечерам прикладывалась к пузырьку, о чем Надежда Осиповна хорошо знала, но не подавала виду; она иногда робела ее. Накануне перед выездом Арина поссорилась с Никитою.
– В Петербург ехать надо! – сказала она ему тихонько. – А то неведомо куда.
– А кто вас, Арина Родионовна, в Петербурге ждет? – холодно спрашивал ее Никита, подняв брови.
– На кого оставляют-то? Сиротят раньше время, – говорила Арина, не обращая внимания на Никиту Козлова, и добавила, шипя: – С глаз долой, из сердца вон.
– Куда люди, – сказал Никита.
– А ему-то куды деваться, бесстыжий ты человек, – прошипела Арина и шмыгнула носом, – что в лесу.
– Ну а что ж, – окрысился Никита, – что делать-то? Вы, что ль, за ним поедете? Один разговор.
– И я, – сказала Арина.
Собиралась она, впрочем, безропотно, но, отъехав верст с двадцать, начала утирать глаза и даже слегка тихонько подвывать.
Надежде Осиповне и самой хотелось завыть, она кусала платок, и Сергей Львович, не терпевший женского плача, как угорь вертелся в повозке. На первой же остановке Арина исчезла. Хватились – и увидели: увязав в платочке сухари, она идет по дороге. Ее догнали и привели. Сергей Львович растерялся.
– Это есть побег и бунт, – говорил он тихо Надежде Осиповне.
– Ты куда надумала? – спросила ее спокойно Надежда Осиповна.
– В Петербург, – отвечала Арина, – Александра Сергеевича повидать, не затерялся б там один.
– Вы рехнулись, Ирина? – спросил ее Сергей Львович, изумленный и выйдя из себя.
Сам того не замечая, он стал называть ее на вы и Ириною.
Арина вздохнула, уселась в повозку, и все поехали.
Привыкнув к пути, Сергей Львович внезапно почувствовал радость, ему надоело московское жилье донельзя. Общая суета и неизвестность, полная возможность перемен и некоторое значение, которое он получал в глазах жены ввиду грозных обстоятельств, – нравились ему. Он, который бледнел при виде разбитой рюмки, теперь, когда утратил все, почувствовал удивление, и только. Дорожные встречи развлекали его: москвичи, кто в чем, бежали. Подводы тянулись.
В Нижнем Новгороде грубая существенность сразу окружила его: грязная изба, которую удалось нанять, оскорбляла его.
– C’est une скотная изба, mon ange, – говорил он Надежде Осиповне.
Он – в своем лучшем платье, она – в вечернем наряде выводили кипятком клопов, сновавших по стенам.
Впрочем, он, как и в Москве, охотно пропадал из дому. Он бродил по берегу Волги, в том месте, где Ока впадала в нее, встречался с московскими знакомыми, знакомился с нижегородскими обитателями.
Он был человек не без значения и, по всему, состояния независимого. Сын его был в Царском Селе, в лицее, в этом полупридворном учебном заведении, находившемся в самом дворце. Сын часто писал ему письма. В Царском Селе теперь большое оживление: обе императрицы, двор. Конечно, бог знает, не двинется ли злодей на Петербург, – и тогда, несомненно, первым делом на Царское Село; но одно, что утешает родителей, – Иван Иванович Дмитриев печется о нем и всецело заменяет ему там отца. Находящийся во дворце, под попечением Дмитриева, отрок разделит судьбу своего государя. Que la volonte de Dieu soit faite!
Словом, он был один из трех Пушкиных, не то поэтов, не то игроков, занимавших внимание нижегородского света. Однако странная холодность возникла вдруг между братьями. Василий Львович, казалось, думал лишь о себе и своих успехах. Когда-то давно он посвятил брату стихи, которые Сергей Львович помнил как символ веры:
В семействе нашем,
Где царствует любовь,
Играли мы, как дети,
В невинности сердец.
Не унывай, любезный,
Чувствительный мой друг!
Не все нам быть в разлуке,
Не все нам горевать!
Теперь братья-беглецы соединились, но любви как не бывало. Более того, Василий Львович с первых же пор постарался сбыть с рук Сергею Львовичу сестрицу Анну Львовну, под предлогом, что у него ничего нет, а в его избе тесно. Сергей Львович возмутился: у него тоже ничего не было, а изба была еще хуже. Впрочем, дамы переглянулись и дали понять Сергею Львовичу, что все дело в щекотливости пребывания Анны Львовны под одною кровлею с Аннушкою. Анна Львовна была теперь с ними. Второе обстоятельство, способствовавшее холодности, было старинное соревнование. Сергей Львович всегда чувствовал себя поэтом, с раннего детства. Французские стихи его были решительно хороши и лучше братниных. Когда-то брат не стыдился ставить себя в ряд с ним, вспоминая, как оба в юности
Творцу вселенной
На лире пели гимн.
– Поэзия святая! – восклицал тогда Василий Львович, —
Мы с самых юных лет
Тобою занимались;
Ты услаждала нас!..
Теперь Сергей Львович, чувствуя себя в новой обстановке обновленным, как бы помолодевшим, чего с ним давно не бывало, узнал старое вдохновение. Нижегородские дамы сперва путали его с братом, принимая и его за поэта, каковым он на самом деле и был в душе. Он первый познакомился с Елизою, и, когда та попросила начертать несколько строк в своем альбоме, он не отказался. Во французском, кратком и легком, стихотворении он сравнил ее с ручьем, дающим возможность напиться беглецу. Василий Львович, который также сочинил небольшой экспромт и должен был записать его в альбом по велению Елизы, был неприятно поражен соседством брата и омрачился. Как бы то ни было, появляясь в обществе, братья вели себя как чужие. Сергей Львович в злую минуту вздумал сыграть в карты с кузеном и проигрался. Сестрица Анна Львовна ссудила его деньгами, но тут же, невзначай, поинтересовалась, как распоряжается своими деньгами племянник в Царском Селе. Сашка так молод, скор и неопытен, что, верно, давно все спустил на какой-нибудь вздор.
Сергей Львович холодно ответил, что Сашка ничего спустить не мог, затем что братец Василий рассудил оставить деньги при себе.
Анна Львовна ничего не ответила, но стала относиться с тех пор с подозрением ко всем нижегородцам и прятала «Утренник прекрасного пола», в котором страницы были переложены ассигнациями, к себе под подушку.
Вскоре Сергей Львович, не подавая виду, что судьба Александровых ста рублей ему известна, попросил у братца Василья Львовича сто рублей, рассчитывая долга не отдавать и таким образом с братом счесться. Василий Львович отказал наотрез, всплеснул руками и заявил, что первое – он никогда не ссудит брата для его же погибели, чтобы деньги перешли в карман однофамильца, а другое – денег у него нет.
Когда-то Сергей Львович любил стихи Карамзина:
Должность, нежность и любовь
Купно верность награждают.
Как не так! Ни слова о должности, ни слова о нежности брата, не возвращающего денег, о любви, которая более не к лицу, – но и сам Карамзин, автор этих строк, стал еле удостоивать при встречах вниманием.
Вскоре Сергей Львович, сначала так везде хорошо принятый, с ужасом убедился, что его ни во что не ставят, – последствие ссоры с братом, а брата – с кузеном, злого языка которого Сергей Львович боялся как огня. Имев неосторожность вначале выдать себя за поэта, он почувствовал себя разоблаченным. На него посматривали как на какого-то самозванца. Елиза и ее приятельницы перестали его приглашать.
Однажды он вернулся к вечеру в избу. Надежда Осиповна сидела разряженная, напудренная, поставив на щеку мушку, в открытом туалете, и держала в руках портретик, нарисованный Виже-Лебренью. Их сегодня никто не пригласил. Слезы текли по ее увядшим щекам. Сергей Львович вдруг содрогнулся и почувствовал, что никогда не вернется в Москву: ежели бы Сергея Львовича униженно просили об этом жители, он никогда не вернется в этот город, который не сумел его оценить. Он не в чинах, но независим, чужим не пользуется, никем не одолжен. Война грозит всем одинаково, и судьба его ничем не ниже, чем судьба его брата, судьба Карамзина и всех других. Перед лицом судьбы все они теперь беглецы. Притом судьба детей его устроена – Александр в Царскосельском лицее, во дворце, и если уцелеет дворец, уцелеет и Сашка. Он на виду. Пора положить конец злоязычию. На край света, но только вон из Москвы. Москва не существует ныне, – но в таком случае – вон из Нижнего Новгорода!
21
Осень ударила вдруг: ветер завывал, мокрый снег лепился по веткам и бил плетьми по лицу, когда они выходили на прогулку. Пустынные сады стояли кругом, небо было мутно; Большой Каприз, как надгробный холм, темнел вдали; торчали носы кораблей на седом дедовском граните. Луна всходила багровая, кровавая. Он нашел книжку Парни, где все это было названо. Сады назывались лесами Морвена, пещера – пещерою Фингала. Обо всем этом некогда пел бард Оссиан.
Однажды появился у них тот самый молчаливый мужик в синей поддевке, с окладистой бородой, который шил для них мундиры при поступлении, – придворный портной. Он быстро и ловко снял с них мерку и записал, держа складной аршин в зубах и не отвечая на вопросы. Потом бородатый мужик посмотрел на них, ухмыльнулся и ответил всем сразу:
– Не беспокойтесь, ваши благородия, понапрасну. Новых мундирчиков не будет. Шью вам на холодное время, в дальнюю дорогу тулупчики: китайчатые, на заячьем меху. Сто лет стоять будут.
Сомнений не было: они уезжали.
Пущин, самый дельный из них, стал тотчас все приводить в порядок и даже укладываться. Корф всплакнул.
Москва была сожжена. Харитоньевский переулок более не существовал. Царское Село не было более «стройными садами», а пустынею, лесами; начиналось, быть может, бродячее существование. Товарищи, верно, теперь разбредутся по домам. У него дома вовсе не было, и дядя и отец были неведомо где, в Нижнем Новгороде, а дворня, верно, бродила, одичалая, по пустынным лесам. Он был покинут на самого себя, отрезанный ломоть. Он решил не поддаваться страху, стиснул зубы и с какою-то радостью приготовился ко всему. Одного существа ему было, быть может, здесь жаль – Наташи, горничной Волконской. По ее огоньку он и теперь вставал.
Во время прогулки он нашел где-то суковатую обледенелую палку и, портя казенные варежки, нарушая порядок в парке, стал сбивать замерзлые ветки. Он прощался с этими местами. Назавтра они встретили у самого лицея горничную Наташу, и он нашел случай ей шепнуть два слова.
Вечером он прокрался в арку. Все уже разошлись по своим комнатам. Проходя мимо комнаты Корсакова, он услышал тихий звон: у Корсакова был обнаружен учителем пения талант, и Корсакову доставили из дому гитару. Ложась спать, он осторожно пробовал ее: более громкий звук привлек бы внимание гувернера. Чириков возился в дежурной комнате или даже ушел спать к себе. Вообще строй жизни видимо был поколеблен – вскоре предстояло им перебраться в другое место, и порядок сам собою отменился.
Он прошел вдоль арки, заглянул в мутное окно, там была тьма, хоть глаз выколи, фонари на дороге мигали, иногда проносился ветер, и стекла звенели. В арке было холодно, в ней давно уж не топили.
Дверь была не заперта; Чирикову, который жил в комнате рядом, было предоставлено право пользоваться этим входом. В последнее время он был весь погружен в сочинение поэмы «Герой Севера» и стал рассеян: несколько раз уже забывал запереть двери.
Он приоткрыл дверь и заглянул. Столетняя тяжелая дверь скрипнула, и он замер. Так он простоял некоторое время. Было так холодно, что дрожь его пробрала. Он не сомневался, что Наташа не придет; он услышал, как в лицее дядька Фома ворчал на кого-то, может быть, на эконома, и, вздохнув, сказал: «Господи, помилуй». Потом все опять стало тихо. Он вспомнил, что сказал Наташе только: «в арке, вечером», – и она, может быть, была уже здесь и никого не нашла. Потом он подумал, что дядька Фома может запереть его с другой стороны, – раньше дверь запирали. Он стоял неподвижно, а в углу завозились мыши. Ветер позванивал стеклом. Трудно было поверить, что тут же рядом спят Пущин, Кюхельбекер, Корсаков, Горчаков, должен спать и он сам.
Дверь приоткрылась. Он не поверил себе, сердце его забилось. Наташино лицо просунулось. Она посмотрела кругом, раскрыв рот, и было видно, что она боится. Увидя его, Наташа охнула и, кажется, на самом деле перепугалась, несмотря на то что шла для того, чтобы с ним встретиться. Потом неуверенно шагнула, опустила глаза, задышала и стала перебирать кружева на передничке. Он ее обнял; она стояла неподвижно, опустив руки, и только сказала:
– Ох, барин, заругают.
Она была вовсе не такая, какой казалась на прогулках, лицо шире, белее, простонароднее, она сама больше; он никогда не слышал ее голоса. Тогда он обнял ее и вдруг почувствовал, что ни за что никуда ее не отпустит. Рука его отяжелела. Он почувствовал ее тяжесть, так непохожую на тяжесть товарищей, с которыми он только сегодня боролся: Броглио и Малиновского.
В самом углу, близко, завозились мыши. Вдруг она прижала его к груди так, что он услышал ее сердце, и сказала, задохнувшись:
– Ох, барин, баринок, милый мой! Заругают! Что вы, разве можно?
Она прижалась губами к его глазам, видимо не умея целоваться, и он услышал, как ходит ее сердце, она оттолкнула его, вырвалась с силой, которой он не ожидал, и юркнула в дверь так стремительно, как могут на свете одни горничные девушки. Он побежал за ней, но ее и след простыл. Он ощупью пробрался по какому-то коридору с холодными голыми стенами до какой-то двери и, не думая, сунулся туда. Голова его пылала, сердце сильно билось; он прошел какую-то комнату и ногою нащупал лестницу. Прислонясь к стене, он стоял, вытянув шею, готовый на все. Он не думал о том, что, если его найдут, – он будет прогнан из лицея с позором, как глупец Гурьев; ему нужно было сейчас же найти Наташу, а он заблудился.
Вдруг, стиснув зубы, он куда-то толкнулся, взбежал по ступеням и сразу очутился в арке. Он удивился, видя, что был от нее в нескольких шагах. Он был растерян, ошеломлен. Он боролся с товарищами, и с ним справлялись только Броглио и Малиновский, он был ловчее Пущина, почти наравне с Данзасом, он был шалун, и то, что Наташа вырвалась от него, а он ее не догнал, был для него позор.
Он собирался с ней проститься, приготовил несколько первых слов: «друг Наташа», «свет Наташа», «бог весть, приведется ли увидеться», «спит ли твой Аргус?» и проч., но вдруг онемел, когда ее обнял, и не нагнал, когда она убежала. Он подошел к своему окну, стараясь понять, куда могла так скоро скрыться Наташа, – верно, у нее была какая-то лазейка. Нигде не было видно Наташина огня, все было мутно и мертво. Там спала старуха Волконская, с сизым носом, пепельным лицом, которую он назвал бы Аргусом, и где-то невдалеке от нее прекрасная, тяжелая и проворная Наташа. Он посмотрел исподлобья на окно, за которым, так близко, спали Прозерпина и Душенька.
Завтра они уезжали.
Между тем Чириков не спал, он шатался в толстых войлочных туфлях по коридору и, кашлянув, заглянул сверху в решетку его двери. Ночь была темная, свеча горела тускло, он ничего не увидел и, подумав, что Пушкин Александр спит, пошел далее.
22
Стало известно, что они дождутся годовщины открытия лицея, которая, впрочем, не будет празднована, затем что торжества или даже просто развлечения, учреждаемые директором Малиновским, вызывают строгие выговоры и какое-то озлобление министра, а там сразу же соберутся в путь. Их повезут не в Ревель, как ранее думали, а в финский город Або; профессоры с ними не поедут. Наблюдать над ними и учить их будут профессоры тамошнего университета, немцы. Гауеншилд был весьма доволен.
– Это будет как бы Геттинген, – сказал он.
Малиновский заметил это Гауеншилдово довольство. Он куда-то однажды поехал и вернулся с маленьким бритым старичком. Казак сразу же сказал им под секретом, что с ним едет старый Самборский, который выразил желание сопровождать их и взять под свое смотрение в Або. Он много путешествовал, долго жил на чужбине и охотно согласился на новое, последнее путешествие. Малиновский же временно останется в Царском Селе; капитан покидает последним тонущий корабль, сказал Матюшкин.
19 октября прошло. Горчаков с утра начинал прихрамывать и, слегка пришептывая, говорил:
– Год уже! Год, как мы здесь! Мы – старики. О, моя старая подагра!
День 19 октября, год тому назад такой шумный, прошел незаметно. Назавтра с утра все шло своим порядком. Они выпили горячего сбитню – ссылаясь на военные времена, скряга эконом вместо чаю давал им теперь сбитень, по их мнению немилосердно наживаясь на этом. Они роптали на сбитень – этот напиток окончательно уравнивал их с придворными певчими.
Никто не сказал им после чаю собираться, и эта новая проволочка многих заставила нахмуриться: почти все примирились с мыслью об отъезде. Царское Село стало им чуждо: они уже с ним простились.
Учитель истории Кайданов не был никем любим. Все его существо, грузное и приземистое, не имело ничего любезного. Он ходил, переваливаясь с боку на бок, и во всем сохранил отпечаток Переяславской семинарии, в которой до лицея преподавал. Он был хитер: глазки его были плутовские. Он был озлоблен – воспитанники, при которых приходилось скрывать семинарские привычки, утомляли его. Он, может быть, нарочно, из озлобления, сохранял их. Он читал свои лекции по книжкам, протяжно и певуче, напоминая иногда сам себе своего семинарского ректора, а Миша Яковлев говорил, что похоже на дьячка Паисия. Тайная лень и равнодушие одолевали его. Он был лукав и груб, и самое большое наслаждение было для него озадачить. Но его слушали. Быть может, важное равнодушие его голоса и неожиданность сравнений были главною тому причиною.
В этот день он прочел им лекцию о Фабии Кунктаторе. Фабий, избранный диктатором, решился утомлять Аннибала, сего страшного врага мира, беспрестанными движениями и не вступать с ним в решительное сражение. Карфагенский полководец употреблял все военное искусство, дабы принудить его к сражению; но Фабий, несмотря на обиды, несправедливые подозрения, жалобы и насмешки своих сограждан, не переменил своего плана. Прозвище «Кунктатор» дано ему было в это время в насмешку: он был медлитель.
И старый семинарист пояснил:
– Cunctator – медлитель. Прошу запомнить сие прозвище, ибо оно пригодится в дальнейшем.
Заплывшими глазками Кайданов посматривал подолгу и с видимым удовольствием на лицейских.
Все его слушали. Насмешки над полководцем, который медлит и не дает сражений, были им очень знакомы. Даже Мясоедов был озадачен. Данзас, который свернул бумажный шарик с очевидною целью швырнуть кому-нибудь, так и слушал с шариком в руках. Кайданов долго ожидал Данзасова проступка и уже хотел, как всегда, сказать Данзасу:
– Данзас-господин, животина-господин, – но так и не дождался.
Сенат избрал Минуция товарищем благоразумному Кунктатору. Минуций был полководец опытный, великий недоброжелатель Кунктатора.
Новый полководец решился вступить в сражение с неприятелем. Аннибал с нетерпением ожидал сего: вдруг окружил он Минуция со всех сторон. В сию решительную минуту обиженный Фабий спас Минуция и явил величие души своей: забыв его обиды и поставляя благо отечества превыше всего на свете, он устремился с высоты гор на Аннибала, разбил его и, не сказав Минуцию ни слова, вернулся в свой лагерь.
Тут Кюхельбекер встрепенулся. Письмо матери о Барклае при Бородине он сам читал Пущину, Пушкину и Вальховскому. Ужас и изумление были на его лице.
Кайданов с удовольствием поглядел в его сторону.
Ничто не могло защитить Фабия от подозрений и негодования его сограждан. Вновь назначенный по требованию сограждан, Варрон решился вступить с Аннибалом в сражение при Каннах, и римляне потерпели поражение. Южный демон ликовал уже.
Наслаждаясь вниманием и тем, что лица самых отчаянных шалунов казались смущенными, Кайданов помедлил. Он посморкался, не торопясь. Лицо Пушкина, сего отчаянного насмешника, показывало внимание, глаза его блестели. Он что-то вдруг быстро и кратко сказал Пущину. Кайданов нахмурился. Он забарабанил пальцем и предупредил нетерпеливого:
– Тише, Пушкин-господин, молчать, Пушкин-господин!
Его, Горчакова, Вальховского он не называл животинами. Потом он встал и приосанился. Живот его сильно выдавался. Он заметил, как Данзас – сей животина, с бесчувственным вниманием смотря на него, стал его срисовывать. Он не сделал ему замечания.
– Характер народа, – сказал он, – познается в опасных обстоятельствах, и римляне по справедливости заслужили в сие время имя великого народа. Среди всеобщего смятения и ужаса Рим представил зрелище, какое девятый-надесять век видит ныне в нашем отечестве: каждый римлянин предлагает свое имущество и самого себя в жертву отечеству, честь и чувство мщения воспламеняли всех. Карфагеняне желали заключить мир, но римляне не хотели и слушать о нем. Карфагенский полководец при всем великом уме сделал великую ошибку: он вошел в Кампанию и решился провести холодное время в Капуе. И вскоре Маркелл со славным Сципионом принудил ужасного воителя оставить Италию…
Тут, ухмыльнувшись и скрестив руки на груди, подобно герою, Кайданов посмотрел на Пушкина, бесенка по проказам и понятливости, на Данзаса-животину и с бесстрастным видом, как если бы сам он был Кунктатором, который всех перехитрил, сказал, не торопясь:
– А теперь после окончания сей лекции пройдите в залу для внимательного прочтения реляции: в годовщину основания сего лицея, вчера, девятнадцатого сего октября, Наполеон Буонапарт ушел из Москвы.
Они никуда не уехали.
Глава восьмая
Взрывая снаряды и ящики с порохом, чтоб не достались русским войскам, зарывая пушки в землю, бросая их по всем дорогам, бежала Наполеонова армия. Из четырехсот тысяч осталось сорок тысяч. Кавалерия бежала пешею, потому что лошади пали первыми.
Солдаты бросали обледенелые ружья наземь. Гвардия брела в рубищах; гренадеры ковыляли в рваных женских телогреях, в юбках всех цветов, завернувшись в рогожи, шкуры, мешки. Головы были укутаны в мундиры, снятые с убитых товарищей, распухшие от холода, помороженные ноги обернуты в сукно, увязаны в старые пуховые шляпы. Они брели по дорогам, мерзли, грабили и погибали. Армию, разбитую русскими войсками, добивал мороз. Русские почернелые деревни не жгли огня и встречали их вилами. То была еще одна война, крестьянская. Все знали о русских холодах, но надеялись победить до их наступления. Осень в Москве была теплая. Полководец говорил, что в Москве теплее, чем в Фонтенебло, и что о русской зиме лгут путешественники. О деревнях русских знали меньше и меньше думали.
Куницын говорил об этом лицейским, и глаза у него блестели. Он не сомневался, что рабство будет отменено месяца через два-три.
Глава девятая
1
Кошанский прочел им реляцию: Париж взят русскими войсками. Сегодня целый день скакали всадники из Петербурга в Царское Село и Павловск и обратно. Весна еще не наступила, но дни становились дольше, закаты медленнее.
Все изменилось – враг, казавшийся непобедимым, бежал, судьба всего мира решалась. И все они стали вдруг не по годам старше. Средоточие всего оказалось близко, здесь, под рукою.
Били вдали зорю на гауптвахте. Он стоял у окна в арке; он слушал прилежно, внимательно привычный звук, живой и бедный. Книгу, томик Лагарпова «Лицея», он давно выронил.
Он прошел в келью к Корсакову. Миша Яковлев сочинял теперь музыку к его стихам, а Корсаков пел их и играл на гитаре. Миша Яковлев оказался славным музыкантом, а Корсаков – певцом. Детские потасовки кончились. Детство вдруг ушло, и у всех оказались таланты. Миша Яковлев был подражатель до такой степени смешной, что обещал быть некогда славным актером.
Даже у Данзаса открылся талант: почерк. Он затмил Корсакова. Всегда готовый ко всяким бессмысленным поступкам, Данзас, который, казалось, был прост и туп, писал почерком столь ровным, мелким и прекрасным, что Калинич долго смотрел на листки, им написанные, и говорил, улыбаясь:
– Живет!
Он переписывал теперь единолично журнал «Лицейский мудрец», и тот же Калинич, почти никогда не читавший журнала, листал его внимательно и отзывался:
– Не хуже печатного!
Однажды он нарисовал Мясоедова в виде осла и Кюхельбекера, мучимого страстью стихотворства, – и всем стало ясно: Данзас – художник. Он много теперь рисовал. Самого себя изображал он медведем, весьма похоже.
В лицее были свои художники, типографы, поэты.
Соперничество Горчакова и Вальховского занимало всех. Память Горчакова была необыкновенная. Он смотрел в книги, почти как Калинич, как бы не интересуясь их содержанием, и все запоминал; ровным голосом он рассеянно их излагал, как бы читая по невидимым листам; французский язык его был безупречен. Он был прилежен, но любил притворяться лентяем и всегда жаловался, что ничего не успел.
– Моя старая подагра меня одолела, и я ни строчки не прочел.
Он отвечал на вопросы верно и обстоятельно, с такою небрежностью, что одни профессоры считали его гением, другие легкомысленным, но вообще не доверяли его знаниям. Он был первым. Вальховский все постигал с трудом и упорством, как спартанец, не смущаясь неудачами, и ночи напролет просиживал над учебниками. Учение было его страстью. Многие угадывали в нем честолюбие, тихое, но опасное. Он тоже был первым. Горчаков улыбался, встречаясь с бледным честолюбцем, но тот был всегда спокоен. Спор баловня счастья с бедным упрямцем всех занимал. Горчаков стал показывать при встречах с Александром, что отличает его от прочих. Александр никак не мог устоять перед его улыбкою; они стали приятелями. Дельвига Александр любил; при встрече они целовались. Ему одному он любил читать стихи. По выражению бледных глаз своего друга он видел, каковы стихи. Потом Дельвиг встряхивался, как под дождем, и говорил, подражая Кошанскому:
– Приметно дарованье.
Горчаков терпеливо переписывал все, что сочинял Александр. Глядя на него, то же стал делать и миловидный Модинька Корф, который ненавидел Александра, потому что боялся его насмешек.
А к нему вдруг пришла слава.
Журналисты, которых звали лицейскими мудрецами, потому что название журнала было «Лицейский мудрец», выпрашивали у него стихи, подражая понаслышке настоящим журналистам. Корсаков пел его песню «Измены», которую положил на музыку Миша Яковлев.
Однажды стихи ему не давались; он написал первый куплет, стал зачеркивать слова, потом зачеркнул все, потерял терпение, рассердился, скомкал несчастные клочки и бросил в угол. Это было в зале. Олося Илличевский, поэт, подобрал, разгладил листок и дописал стихи.
Кошанский попросил его прочесть ему какое-либо стихотворение, на выбор. Он уже давно, порывшись в лексиконе, прозвал сурового критика Аристархом и Зоилом. Он не любил читать стихи Зоилу. Все же он прочел те же «Измены». Читал он, еще помня корсаковское пенье, и Кошанский в удивлении смотрел на него. Пушкин читал, подвывая, ничего логически не поясняя, повышая и понижая голос на цезурах. Впрочем, и читать сии короткие, прыгающие или, лучше сказать, пляшущие строки, состоявшие почти единственно из рифм, было, как полагал Аристарх, невозможно иначе. Стихи трактовали женские измены и были скорее всего род любовной песенки или модного пляса – вальса. Ни важности Державина и его простодушия, ни изящества, пределом коего был Карамзин, – одна развязность и заразительность: все начали так вот подпевать, подвывать, и стихотворцев нынче развелось тьма. Такие стихи были доступны всем, как и модный пляс – вальс. Живость их была неуместна. И откуда сей отрок мог знать женские измены?
Кошанский с любопытством на него смотрел. Все с чужого голоса, заемная страсть. Он попросил повторить чтение. Подперши лоб рукою, закрыв припухшие глаза и надув губы, Аристарх вслушивался в стихи юнца. Он просил почитать стихи, как просил Илличевского и даже Яковлева, – дабы сделать замечания, которые могли бы просветить, быть полезны и проч. Но он молчал. Прищурясь, он посмотрел на своего ученика и в первый раз заметил его наружность: глаза были живые, быстрые, лицо весьма осмысленно и, кажется, лукаво. Он хотел было сказать, что трехстопный ямб не следовало избирать мерою, потому что он дребезжит, как бубенцы лошадей, загнанных ямщиком, – он давно уже приготовил это сравнение – и вдруг не сказал. Поправив тугой воротник, он еще раз посмотрел на отрока, и Александру взгляд этот показался грустным, сам Аристарх словно побледнел, поник. Так ничего и не сказав чтецу, он вдруг тяжело вздохнул и медленно, волоча ноги, пошел по залу. Он был трезв и угрюм. Это была новая школа поэтов, которую он не признавал и про себя прозвал эротико-вкусо-музыкально-верхолетной. Все они писали песни, и он не мог не сознаться, что по сравнению с их стихами все остальные стали казаться жестки и тяжеловаты. Музикусы тотчас клали их песенки на музыку, прочие распевали, а там приходила слава, секрета коей он не мог постигнуть. Батюшков ставил его в тупик: бросать в публику одно-два стихотворения, вовсе не безупречных, возбуждать шум, удивление, потом скрываться на год и на два – такова была слава, сорванная даром и на лету. У них был вкус – слово, ожесточавшее Аристарха. Он сначала так уподобил этот загадочный вкус: вкус в стихах то же, что слух в музыке, и даже записал это; однажды он услышал, как глупец Калинич, любитель гитары, говорил Чирикову, что первая ступень слуха – слышать, как другой фальшивит, а вторая – самому не фальшивить, и что это гораздо труднее, чем других критиковать. Критиков много развелось. Эти нападки глупца на критиков его чем-то раздосадовали, и он зачеркнул свое определение. Это была какая-то новая соразмерность или стройность, о которой нынче много толковали, уподобляя стихотворения зданиям.
О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Эти строки батюшковские поражали его; грамматический смысл их был просто неясен: кто кого здесь сильней? Сердце, память, рассудок? А между тем они действовали на женщин неизъяснимо. Это-то, должно быть, и был вкус, такова и была слава. А трехстопные ямбы, похожие на все эти новейшие развинченные походки? Их можно было наделать пропасть, и всегда они нравились. У Батюшкова были стихи, в которых сряду рифмовало по три строки вместо обычных двух. Для чего не четыре? Это была болтовня. Между тем сей поэт мог создавать и сильные строки.
Он пытался объяснить Пушкину, в котором видна была любовь к поэзии и приметно дарованье, в чем действие этих строк, но не умел. Пушкин не слушал; может быть, он и сам, без него, об этом догадывался. Внезапная слава этого юнца была оскорбительна и ничем не заслужена. Женщины, поистине как мотыльки, устремлялись на огоньки модных стихотворцев, будь то мальчишки. Бакунина спрашивала его о Пушкине и Илличевском. Эти отрочата уже пользовались вниманием слабого пола. Граф Толстой как-то при встрече сказал, что он хотел бы слышать романс, который сочинили лицейские. Дама, которой Кошанский втайне готовил небольшую оду, дожидалась только какого-либо семейного праздника, чтобы пригласить «поэтов», и спросила его о лицейских слагателях стихов. Это было невыносимо.
Слава доставалась не тем, кто искусился в строгих правилах письма и умудрен опытом, она, как неверная прелестница, дожидалась любого встречного мальчишки. Более того, она как бы искала, кому поднести титло поэта. Чем, например, Илличевский, правильно и складно изъясняющий свои мысли и чувства в стихах, хуже Пушкина? Но нужно было произойти случайности: другой юнец положил на музыку, третий спел – и автор «Измен» выдвинулся. Между тем поведение его заносчивое, судит свысока, посмеивается над Гаврилом Державиным, и все в силу вкуса, как будто кто вручил ему сей вкус как власть. Дошло до него и о какой-то насмешливой адской поэме, которую сочинил юнец, но он заставил себя не заниматься сею мыслью: сделался бы шум, юнца, быть может, изгнали бы и на самый лицей легла бы тень подозрения. Это было ниже его как поэта и литератора.
Мартынов, директор департамента, справлялся у него, Кошанского, о юнце – способен ли к важному стихосложению. Он, разумеется, ответил пожатием плеч. Директор, впрочем, и сам не одобрял верхолетства. А поди ж ты – и он подпадал под эту моду. С удивлением Кошанский чувствовал, что и на него самого начинала действовать сия легкость, развязность, воздушность, механическая подвижность, общежительность, болтливость нового стиха. Новый стих ему нравился, и он негодовал.
И он отправился к директору Малиновскому, который был болен и которому по всему осталось недолго жить. Тайное честолюбие, в котором он сам боялся себе признаться, снедало его: он сам надеялся быть директором.