Книга: Пушкин. Кюхля
Назад: Глава десятая
Дальше: Кюхля

Часть третья
Юность

Глава первая

1

Когда дядька Фома сказал ему, что его дожидаются господин Карамзин и прочие, сердце у него забилось, и он сорвался с лестницы так стремительно, что дядька сказал, оторопев: «Господи Сусе».
Он никак не мог привыкнуть к быстрым переменам в лице, к движениям господина Пушкина, нумера четырнадцатого.
Его дожидались в библиотеке. Родителей пускали просто в общую залу.
Уже с месяц Карамзин жил в Петербурге, и все было полно слухами о нем: он приехал хлопотать об издании своей «Истории» перед царем. Толстая Бакунина передавала, что царь его принял с распростертыми объятиями и все решено; впрочем, в другой раз сказала сыну и его товарищам, что пока ничего не решено и даже ничего не известно. Вообще более о Карамзине она не пожелала говорить.
Только накануне приехал Куницын и рассказывал об успехе Карамзина: все на руках носят, и двор принужден был согласиться на издание. Говорили о каком-то празднестве, данном в честь его. А теперь он вдруг оказался в Царском Селе, в лицее.
Он был не один: заложив руки за спину, стоял посреди галереи дядюшка Василий Львович и еще третий – мешковатый, высокий, со вздернутыми плечами и в очках – Александр его видел в первый раз и сразу догадался: Вяземский. Василий Львович обнял его – как всегда делал это при других: не глядя на него и кося в сторону друзей.
Вяземский наблюдал исподлобья и переглянулся с Александром.
– Ваше превосходительство, – сказал он Василью Львовичу, напоминая, – староста арзамасский!
Дядя медлил.
– Вот! – сказал ему Вяземский.
– Помню, ваше превосходительство, – ответил дядя молодцевато. Рыжеватые мягкие волосы у Вяземского были всклочены, и задорный чуб дыбом стоял на затылке. Он был похож на петуха, готового в любую минуту броситься в бой.
И они засмеялись, а Карамзин покачал головой.
Дядю никто никогда не называл превосходительством, да он им и не был, а Вяземский подавно. Это дурачество было ново и ни на что не похоже. Это были все арзамасские шалости. У Александра дух перехватило.
Все было ново для него.
Дядя вынул из кармашка лоскут, откашлялся и одернул жилет, как всегда делывал перед чтением экспромта.
Нет, это вовсе не были стихи. Дядя, сбиваясь на каждом слове и брызгая, усердно читал не то церковнославянскую грамоту, не то какое-то кляузное отношение приказного:
– «Месяца Лютого, Сечня в день двунадесятый – лето второе от Липецкого потопа, в доме Старушки бысть ординарный «Арзамас». Присутствовали их превосходительства: Громобой, Светлана и Вот. Ополченные красным колпаком и гусиным пером против «Беседы» безумства… – ну, дальше о Шаховском – ты сам прочтешь – признали арзамасцем Сверчка. Его превосходительство Чу…»
– Словом, ты – арзамасец, – сказал дядя кратко. – Это о тебе, мой друг, сказано – Сверчок. А их превосходительства – это такой титул: их превосходительства, гении «Арзамаса».
«Арзамас» шумел. Шаховской вздумал было в комедии вывести жалкого вздыхателя, Фиалкина, и осмеял стихи Жуковского. Комедия – «Липецкие воды» – была весела и имела шумный успех, но все друзья вкуса ополчились против Шаховского. Эпиграммы посыпались на него дождем. Его иначе не называли, как Шутовским, а комедию его – Липецким потопом. Писались церковнославянским штилем длинные и бессмысленные акафисты в честь безумной «Беседы» – этих косноязычных дьячков, у которых оказался столь сильный и колкий союзник, как Шаховской. Дядя Василий Львович разъезжал по обеим столицам, неистовствуя.
Постепенно самое пересмешничество понравилось; всем нравился этот как бы тайный сговор против «Беседы».
Как-то Блудов, случайно проезжая через город Арзамас и скучая в станционном домике, вздумал изобразить в штиле «Беседы» и Шаховского и все происшествие. «Видение в некоей ограде» – называлось его замысловатое произведение. Так все воевавшие против Шаховского и «Беседы» стали арзамасцами, безвестными жителями Арзамаса; учредилось общество, назвавшееся «Арзамасом», и эмблемой его явился арзамасский гусь. Арзамас славился своими жирными гусями.
Сам Жуковский принимал во всем самое деятельное участие. Они начали собираться то в квартирах друг у друга, то в самых неподходящих местах – сиденье в колясках и партерах по двое и по трое также именовалось собранием. Они важничали и корчили из себя старых вельмож, совсем как в «Беседе». Они то и дело говорили друг другу «ваше превосходительство». А по вечерам заседали в красных колпаках – «Беседа» звала их якобинцами за каждый перевод с французского. Писались длиннейшие и презабавные протоколы. Завелся, как всегда, секретарь – не кто иной, как сам Жуковский. Протоколы писались штилем дьячков. Самые месяцы были переименованы и пересочинены по-славянски. Календарь изменился. Январь был теперь у них Просинец, февраль – Лютый и Сечень, март – Вресень, апрель – Березозол. Собственные имена и фамилии показались им скучны. Они взяли баллады Жуковского и стали переименовывать себя по его героям и по всему, что придется: Рейн, черный вран, дымная печурка, о которых говорилось в стихах, – все пригодилось. Теперь они прозвали его Сверчком, и он был истым арзамасцем.
Карамзин внимательно смотрел на Александра Пушкина – отныне Сверчка. Он уважал и ценил этот возраст, когда радость так переполняет все существо, что губы прыгают перед тем, как засмеяться. Улыбка его была, впрочем, грустная.
Вяземский, подняв палец, как уездный секретарь, читающий статью закона, привел текст:
С треском пыхнул огонек,
Крикнул жалобно сверчок,
Вестник полуночи.

Слово «пыхнул» он произнес с особым выражением, по-арзамасски.
– У нас, друг мой, у всех теперь такие имена, – сказал Василий Львович торопливо. – Вот Вяземского зовут Асмодеем, Батюшкова – Ахиллом – это больше по росту; ты ведь с ним виделся – он маленький… Меня тоже прозвали: Вот.
Александр переспросил. Дядюшкино имя было ни на что не похоже.
– Вот, – повторил дядя неохотно, – вот и все.
– Не вот и все, а Вот, – поправил Вяземский.
– Я и говорю: Вот, – сказал дядя с неудовольствием.
Конечно, все было смешно: и Ахилл и Сверчок, но Вот было совершенно ни с чем не сообразно.
– Там есть у Жуковского такие стихи, друг мой, – пояснил дядя, внезапно омрачась: – Вот красавица одна… вот легохонько замком кто-то стукнул, и прочее. В конце концов, не все ли равно? Вот так Вот.
Он был явно недоволен своим именем.
– Дашков – Чу, а я Вот, – сказал он потом, повеселев.
– А Тургенев – Две Огромные Руки, вот как.
Дядя слишком был занят своим именем.
Вяземский сказал Александру, уже не шутя:
– «Беседа» одна конюшня, а если члены ее выходят за конюшню, так цугом или четверкой заложены вместе. Почему же только дуракам можно быть вместе? Вот и мы заживем по-братски – душа в душу и рука в руку. Когда вы кончаете лицей? Мы собираемся по четвергам.
Потом он спросил его серьезно, и хохолок встал на затылке, читал ли он новую балладу Жуковского и критику на него Блудова. Критика очень замечательна.
Карамзин спросил Александра, не сыро ли в Царском Селе, особенно в Китайской Деревне, потому что он собирается сюда всею семьею на лето. Это была еще новость, он только вчера окончательно надумал, и теперь по пути в Москву они остановились осмотреть его домик.
Заглянул в двери быстрый Ломоносов, и дядя, вспомнив золотые дни, когда в каком-то вдохновении писал «Опасного соседа», а Ломоносов и Пущин были невольными свидетелями этого, представил его Карамзину и Вяземскому.
Карамзин и его попросил быть у него гостем.
На пороге встретил их запыхавшийся директор. Он отирал фуляром пот с лица и объяснил, что примчался сюда так скоро, как мог. О, если бы юношеские ноги! Веселость его была чрезмерна. И все тотчас переменилось – Вяземский посмотрел исподлобья на Александра; увидел потерянный взгляд и раздутые ноздри. Директор был рыхлый, бледный, широкозадый, с остзейскими голубыми глазами, которые он беспрестанно закатывал. Небесная доброта изображалась на его лице, а угодливость и развязность – во всех движениях. Он был в восторге от таких гостей и прочее.
Шутки сразу прекратились. «Арзамаса» и следа не было. И Карамзин заторопился. Он попросил директора отпустить с ними Пушкина и Ломоносова – осмотреть Китайскую Деревню. Китайская Деревня была в двух шагах от лицея.
Они подошли к этим домикам, таким холодным, таким необитаемым, точно в них никогда и нельзя было представить ничего живого. Со странным чувством смотрел историк на Китайскую Деревню, в которой был обречен жить этим летом. Он постригся в историки, – сказал о нем Петруша Вяземский, но иноки не живали в таких нарядных, таких холодных беседках. Василий Львович недоумевал:
– Тут, друзья мои, до кухни, ежели ее устроить вон в той палатке, далеко: все простынет.
Он называл эти домики по-военному – палатками.
Странная фигура вдруг вытянулась перед ними: страшной толщины старый генерал, запыхавшись, стоял у входа в Китайскую Деревню, как бы преграждая путь. Александр узнал его: комендант Царского Села Захаржевский явился приветствовать гостей. Впрочем, приветствия не было.
Генерал, представившись, пролепетал, что Китайская Деревня не в порядке и он просит отложить осмотр.
Он был бледен, и глаза его сверкали, словно у него отнимали эти дома и словно они принадлежали ему.
– Прикажите открыть двери, – спокойно сказал Карамзин, тоже бледнея. – Мы подождем здесь.
Генерал, потоптавшись, отдал приказание хриплым и сдавленным голосом полководца, принужденного отступить, – открыть двери.
Он удалился.
Заплесневелые стены представились им. Василий Львович сказал, впрочем, что здесь летом будет хорошо. Александр посмотрел на Карамзина, потом на Вяземского. Все было понятно: дворцовая челядь, ненавидевшая чужих и свято оберегавшая все углы Царского Села от вторжения лицейских, встревожилась при появлении великого человека. Он закусил губу, раздул ноздри и тихо фыркнул. Вяземский исподлобья, поверх очков, посмотрел на него.
– Пыхнул жалобно сверчок, – сказал Карамзин, оглядел их и улыбнулся.
Герой-комендант отступил перед его войском.
Потом Пушкин с Вяземским по-братски, по-лицейски взялись за руки и пошли осматривать все углы новых владений. Василий Львович увязался за ними и делал хозяйственные замечания, весьма дельные. Он нашел подходящее место для погребца.
– В жару, друзья мои, вино любит скисать. Это нужно понимать.
Карамзин никогда не пил вина.
Все же Вяземский успел сказать Александру, что идет настоящая война: «Беседа» сильна, Шишков обо всех делах академии входит к Аракчееву; что Николая Михайловича враги чуть не съели в Петербурге, даром что все люди со вкусом носили его на руках; что комедия Шутовскова имеет сильный успех и что над Жуковским смеются. Ну да не на таковских напали. Вкус, ум, «Арзамас»!
Он пришлет ему нечто вроде торжественной арзамасской песни: «Венчанье Шутовскова».

2

Он только и жил теперь этими краткими встречами, посещениями.
Прошлым летом забрел в лицей и спросил Пушкина отставной поручик, Батюшков, и этой встречи Александр еще не позабыл. Отставной поручик был мал ростом – махонький, как сказал Фома. Тихим голосом он сказал Александру, что зашел поблагодарить его за послание. На нем была бедная одежда: серая военная куртка, картуз. Он грустно и рассеянно смотрел темно-серыми глазами на Александра и ничем не напоминал ленивца, мудреца, любовника, которым был в стихах, больше всего понравившихся. Александр напечатал послание именно этому ленивцу:
Философ резвый и пиит,
Парнасский счастливый ленивец…

Поэт теперь все реже появлялся в журналах. Александр в послании писал ему об этом:
Ужель и ты, мечтатель юный,
Расстался с Фебом наконец?

Теперь он пожалел об этом. Задумчивый, рассеянный, Батюшков, казалось, заблудился здесь, в Царском Селе, и было непонятно, как он доберется до дому. Стихи о московском пожаре припомнились Александру:
Лишь угли, прах и камней горы…
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..

Тихим голосом он сказал о дворцовом строении и пороках в размере достроенного флигеля. Потом сразу – спросил Александра: зачем он назвал его в послании российским Парни?
Он когда-то писал обо всем этом, но больше никогда не станет.
«Воспоминания в Царском Селе», которые Александр читал на экзамене перед Державиным, было, по его мнению, лучшим его стихотворением. Почему не попробует он написать поэму обо всех этих важных делах, о подвигах? Довольно ведь написано посланий.
Нет, он не был похож ни на эпикурейца, ни на мечтателя.
Александр ответил ему, слегка уязвленный, что он пишет поэму, но только шуточную, сказочную – в самом болтливом роде: о Бове. Бова это герой, а в сказке действуют еще хитрый король и даже тень его слабоумного отца.
Батюшков тихо сказал, что и сам думал о такой сказке, и вдруг попросил Александра:
– Отдайте мне Бову.
Он улыбнулся и сразу стал похож на свои старые стихи о лени, о роскошных мудрецах. Потом он пригорюнился, пожал ему руку и ушел не оглядываясь, маленький, сухонький, прямой.
Александр долго потом бродил по лицейским коридорам, переходам и не находил себе места. Потом он тряхнул головой и опомнился.
Когда Дельвиг спросил его, о чем говорил с ним Батюшков, Пушкин ему не захотел рассказывать. А Дельвиг спросил потом еще как-то, понравилось ли послание. Но Пушкин ответил:
– Suum cuique – будь каждый при своем.
Он не хотел больше думать об этом.
Вечером он стал читать все, что написал за год. Многие строки показались ему вдруг лишними, и он их зачеркнул.
Потом Жуковский подарил ему книгу своих стихов.
Жуковский был высок ростом, длинные волосы падали на лоб, он был смешлив и говорлив. Батюшков, казалось, не замечал людей, а только здания и размеры их; Жуковский, осмотревшись, тотчас сказал о директоре, что он похож на кота. И в самом деле он был похож на кота – плавного, сытого и поэтому доброго.
Теперь Карамзин, Вяземский и дядя Василий Львович по пути в Москву остановились у него. Карамзин собирался на лето в Царское Село – уже до них дошли слухи, что великий историк будет царским советником. Вот как легко и просто шло просвещение, чего оно достигло!
Арзамасец-дядя был теперь, видимо, на верху славы – он был самым старым арзамасцем, все должны были помнить его бои с «Беседой» и с отверженными вкусом халдеями. Александр был в упоении, провожая их в Китайскую Деревню, в которой предложили жить летом Карамзину. Правда, самые домики – старая и незаконченная дворцовая затея – были сыры и более похожи на необитаемые беседки, чем на человеческое жилье. Карамзин, хмурясь, осматривал их. Потолки были низкие, домики тесные; он выбрал один, попросторнее – для семьи своей, другой, соединенный крытым переходом, для кабинета, третий для кухни и людей. Александру показалось, что он вздохнул. Он удивился бы, если бы ему сказали, что он всем им нужен, нужнее даже, чем они ему.
Карамзин был в тревоге и грусти. Он приехал в Петербург из Москвы, которая отстроилась с такою быстротою, что чужой глаз мог и не приметить следов великого пожара, Москвы, где все почитали его. Труды двенадцати лет его жизни, большие и важные, подходили к концу. «История государства Российского» была почти вся написана – восемь томов. Нужно было их печатать, а для этого – разрешение государя и деньги. Он написал предисловие, красноречивое и сколько мог пламенное. Он со страхом собирался в Петербург: Екатерина Павловна – свыше естества обожаемая монархом сестра – на письмо не ответила. Вдруг – ничего не решится? Он приготовился скрепя сердце к случайностям, к терпению унижения. Действительность превзошла его ожидания. Шесть недель протомился он в Петербурге – страстную пятидесятницу – и монарх ничем не обнаружил желания принять его. Петербургские рассеянности его истомили, он исхудал. Только арзамасцы, молодые, умные, были приятны при встречах. Негодование их на недостойную игру с великим мужем, которую кто-то уподобил игре кошки с мышью, он принимал с грустным удовлетворением. Между тем пришлось ему покланяться. Был он – смешно сказать – в гостях у самых больших своих литературных неприятелей – хмурых старцев «Беседы» и не получил одобрения. Ездил бить челом к гофмейстеру и обер-гофмейстеру, просил о приеме – ответ был холоден.
Наконец согласен был уж ехать на поклон к Аракчееву, государеву другу и фавориту, но не мог себя осилить и воздержался. Друг Аракчеева, генерал, рассказывал, что государь, услышав о шестидесяти тысячах, которые будет стоить издание «Истории», сказал якобы: какой вздор! дам ли я такую сумму? Обедал, наконец, с личностью презренной – секретарем Пукаловым, жена которого была в наложницах у Аракчеева. Наконец, скрепя сердце и только что не стеня, поехал на поклон к Аракчееву – и вскоре был принят царем. Хотел прочесть предисловие, два раза начинал, не мог. Отпущено шестьдесят тысяч на печатание «Истории» и дано позволение жить – если он хочет – в Царском Селе.
Разбитый, униженный, чувствуя себя чуть не подлецом, приехал он в Царское Село, чтобы исполнить позволение выбрать жилище, – и зашел с Васильем Львовичем в лицей, чтобы вспомнить молодость. Он любовался Александром. Семнадцать лет! Как в эти годы все нежно и незрело – о, как в эти годы не умеют кланяться, гнуть спину! Какие сны, стихи, будущее!
И еще более был он нужен дяде, Василью Львовичу, который отныне был Вот.
Дядюшка Василий Львович менее всех был весел. Он любил меру во всем. Между тем самое имя его как арзамасца было, что ни говори, неприлично. Ехал он к Александру с противоречивыми чувствами. В коляске он долго хвастал им перед друзьями.
– Последние его эпиграммы по соли решительно лучше многого другого, – сказал он Вяземскому неопределенно. Вяземскому, излишне склонному к насмешкам, не следовало забывать ни на минуту: Пушкины всегда писали эпиграммы. Подрастал его племянник – во всем ученик и последователь. Неприятно было дяде одно: Александр был как бы принят уже в «Арзамас» и наречен более или менее прилично – Сверчком, без всяких обрядов. Между тем эти обряды принятия дядя Василий Львович не мог вспомнить без сожаления. Было это в доме Уварова. Сначала все шло остроумно и скорее всего напоминало театр. Его облачили в какой-то хитон с ракушками, на голову напялили широкополую шляпу, дали в руки посох.
Он был пилигрим. Василий Львович хорошо понимал уместность этого наряда «Пилигрим»! «Рассвет полночи»! Мистики! Халдеи! Это была пародия. Ему завязали глаза, это еще куда ни шло. Потом его повели куда-то в подвал. Это ему не понравилось. Дальше хуже. Его упрятали под шубы, уверяя, что это – «расхищенные шубы» Шаховского и какое-то «шубное прение». Он чуть не задохся. При этом – какие-то церковные возгласы:
– Потерпи, потерпи, Василий Львович!
Он всегда был готов терпеть, если видел в этом смысл. Здесь же он не видел смысла. Впрочем, это все и должно было изобразить бессмыслицу «Беседы». Потом его заставили стрелять в какое-то чучело, а чучело неожиданно и само в него выстрелило. Некоторые говорили ему потом, что это хлопушка. Но он упал – конечно, от неожиданности, а не от страха. Потом его купали в какой-то лохани, что вовсе не смешно, а опасно для здоровья, и провозгласили от имени «Беседы», что «Арзамас» есть вертеп, пристань разбойников и чудовищ, с чем Василий Львович почти был готов согласиться.
Потом, как бы в награду, его избрали старостой. Но до избрания Сверчка – Александра староста, Вот, или, проще говоря, дядя, думал по крайней мере, что все подвергаются этим утомительным обрядностям. Так вот же Сверчка избрали заглазно. Вот тебе и обряды!
Да, это было хоть и почетно, но как-то слишком молодо, не по летам, и отзывалось шутовством.
И дядя в глубине души торжествовал, видя, как Карамзин, который, конечно, ничего не знал об его принятии, – а может быть, и знал – смотрит на Александра благосклонно и с каким-то интересом. В мальчике будет толк; и как из его «Опасного соседа» и всех его боев с халдеями, что ни говори, появился на свет этот иногда чрезмерно шумный «Арзамас», так и мальчик есть плод его воспитания. Вот что не мешает не забывать.

3

К нему ездили в гости, у него побывали Батюшков, Вяземский, а комната была все та: № 14 – бюро, железная кровать, решетка над дверью. Он назвал ее в стихах кельею, себя – пустынником, а в другом стихотворении – инвалидом; графин с холодною водою он назвал глиняным кувшином. Теперь он был юноша-мудрец, писал о лени, о смерти, которая во всем была похожа на лень, о деве в легком, прозрачном покрывале. Он знал окно напротив, где являлась раньше торопливая тень – Наташа, лучше, чем свое собственное. Он написал стихи об этом окне. Окно разлучило унылых любовников или, напротив, тайно открывалось стыдливою рукою – месяц был виден из этого окна. Он глаза проглядел, смотря в свое окно: напротив был флигель, где жили старые ведьмы, а девы в покрывале не было: Наташу давно куда-то прогнали. Друзья напишут на его гробе:
Здесь дремлет юноша-мудрец,
Питомец нег и Аполлона.

Он грыз перья, зачеркивал, бродил по лицею, вскакивал иногда по ночам с постели, чтобы записать стих – о лени.
Каждое утро, подбирая оглодки гусиных перьев, Фома удивлялся:
– Опять гуси прилетели.
Мудрец жил, наслаждался и умирал с одинаковой легкостью, почти безразличием; он играл на простой свирели, или цевнице, по поводу которой поднялся у Александра с Кюхлей спор: что такое цевница? Поспорив, они с удивлением заметили, что никто из них хорошенько не мог себе представить, какой вид имеет цевница. Кюхля наотрез отказался считать ее простой пастушеской дудкой.
Мудрец любил; его любовь и томление кончались смертью, легкой и ничем не отличавшейся от сна.
Когда он встретил в зале приехавшую к брату молоденькую, очень затянутую, очень стройную Бакунину, он понял, что влюблен.
Это было вовсе не похоже на то, что он испытывал, гоняясь за горничной Наташей или смотря на оперу, в которой пела надтреснутым голоском другая Наталья (которую он никогда не называл Наташей). Это была очень сильная любовь, но только издали. Горничную Наташу он так и назвал в стихах: Наташа, а Наталью – Натальей. Бакунину же он назвал Эвелиной, как прекрасную любовницу Парни звали Элеонорой. Эвелине можно было писать только элегии.
Потребность видеть ее стала у него привычкой – хоть не ее, хоть край платья, которое мелькнуло из-за деревьев. Раз он увидел ее в черном платье, она шла мимо лицея, с кем-то разговаривая. Он был счастлив три минуты – пока она не завернула за угол. Черное платье очень шло ей. Ночью он долго не ложился, глядя на деревья, из-за которых она показалась. Он написал стихи о смерти, которая присела у его порога, – в черном платье. Он прочел их и сам испугался этой тоски – он знал, что это воображаемая тоска и воображаемая смерть, – от этого стихи были еще печальнее. Он удивился бы, если бы обнаружил, что хочет ее только видеть, а не говорить с нею. Что бы он сказал ей? И чем дальше шло время, тем встреча становилась все более невозможной и даже ненужной. Он по ночам томился и вздыхал.
Однажды, вздохнув, он остановился. За стеною он услышал точно такой же вздох. Пущин не спал.
Александр заговорил с ним. Жанно неохотно признался, что вот уже две недели как влюблен и это мешает ему спать. Через две минуты Александр узнал с удивлением, что он влюблен в ту же Эвелину, то есть Екатерину, в Бакунину.
Странное дело, он не рассердился и не подумал ревновать. С любопытством он слушал Жанно, который жаловался на то, что Бакунина редко показывается. Назавтра Пущин, весь красный, сунул ему листок и потребовал прочесть. Александр прочел листок. Это было послание, довольно легкое по стиху. В послании говорилось о том, что стихи впервые написаны по приказу – приказу прекрасной. Стихи были, конечно, не Кюхли: Кюхля писал только о дружбе и об осенней буре; и не Дельвига, который теперь называл себя в стихах стариком, старцем, Нестором. Пущин настаивал на том, что это был Илличевский, длинный, как верста. Пущина огорчали первые строки: написано по приказу – значит, они встречались?
Александр с удовольствием на него поглядел. Все трое полюбили одну, и при этом одновременно. Это было удивительно. Илличевскому он ничего не сказал, но когда тот унылой тенью бродил по коридору, он подолгу следил за ним.
Потом они однажды столкнулись все трое, лбом ко лбу: Пущин, Илличевский и он. Илличевский остолбенел и долго смотрел на них разиня рот, пока не убедился, что открыт.
Потом он огорчился тем, что Пушкин и Пущин так громко и долго смеются.
Александр по-прежнему был счастлив, когда видел Бакунину, он подстерегал ее, но ночные вздохи стали все реже. Он спал теперь спокойно, ровно, не просыпаясь до утра. Однажды ему стало вдруг по-настоящему грустно; он так и не увиделся с нею; он больше не хотел и почти боялся встретить ее; может быть, он не любил ее и раньше. Он отложил стихи к ней и постарался как можно реже о ней вспоминать.

4

Он знал, что его стихи лучше дядюшкиных – Василью Львовичу такие стихи решительно не давались; от смерти, которая присела у порога, не отказался бы и сам Батюшков. Воображаемый глиняный кувшин с прозрачною водою – графин, стоящий на простом столе-конторке, окно, дева; такова была любовь и смерть молодого мудреца, затворника, ленивца: сны, мечтания. Теперь он не был более инвалид с балалайкой или монах. Он был мудрец.
Все старшие хотели такой жизни. Этот мудрец и ленивец очень нравился Горчакову. Горчаков прилежно, высунув кончик розового языка, переписывал теперь все его стихи. Глаза его слегка туманились; казалось, Горчакову льстят эти стихи. Этот мудрец, любимый Аполлоном, казался ему в меру весел, в меру холоден, ветрен, ни дать ни взять сам Горчаков. Александр не любил, когда Горчаков переписывал его стихи, похваливая.
Новый директор однажды протянул ему листок со стихами, который случайно ему попался: это были его стихи.
Директор одобрил эти стихи. Он улыбнулся ему как сообщник, с видом слегка мечтательным, немного грустным, его бледно-голубые глаза стали томны, широкий рот осклабился.
Директор долго ждал этого случая и очень недурно прочел четверостишие, потом другое. Он запомнил: стихи лицейского поэта.
Пушкин вдруг скрипнул зубами, повернулся и зашагал от него. Директор посмотрел ему вслед; широкий рот сомкнулся, блаженные глаза остановились. Он заложил руку за спину и медленно проследовал к себе в кабинет.
Нет, он не был мудрец, ленивец.
После отъезда Карамзина, дяди, Вяземского он бродил целый вечер с раздутыми ноздрями, со странной решительностью, в самозабвении, и Данзас с карандашом в руке, сдержав дыханье, приглядывался к нему и быстро рисовал, но так и не мог совладать и бросил начатый рисунок. Подошел Миша Яковлев, и он объяснил ему: он хотел нарисовать Пушкина обезьяною, сочиняющею стихи, – и не вышло: получился Вольтер, не было никакого сходства. Но так как Пушкин – помесь обезьяны с тигром, то он хотел потом нарисовать его в виде тигра, готовящегося к прыжку; сходство было, все шло хорошо, но, к сожалению, получился настоящий тигр.
Он в самом деле как бы готовился к прыжку: со странной рассеянностью, внезапным и коротким смехом, с отсутствующими глазами. «Арзамас» ждал его. Он с жадностью угадывал тот миг, когда дядя – староста «Арзамаса» – предоставит ему слово. Он не знал еще, что скажет, но предчувствовал все, что ему ответят.
В эту ночь он просыпался с бьющимся сердцем – он чувствовал себя обреченным; Карамзин и Вяземский чего-то ждали от него. Кругом была война, война против вкуса, против поэзии, против ума, против Карамзина и Жуковского. Какие-то старики с варварским языком, с повадками сказочных дедов, приказные, дьячки копошились в «Беседе» и строили козни.
Он никого из них не знал. Самого страшного из этого собора, Шаховского, который осмеял в пиесе Жуковского, «Беседа» венчала лавровым венком. Дашков написал кантату «Венчанье Шутовскова». Вяземский прислал ему кантату. Александр всю ее списал. Этот Шутовской был немного другого складу, чем его товарищи по «Беседе» – тоже на букву Ш – Шишков и Шихматов. Он был остер, и Вяземский сказал, что ненавистная пиеса, в которой был осмеян Жуковский, была смешна и имела громкий успех у райка. Тем хуже для него! Его обвинили в том, что он – причина смерти благородного Озерова, он не принял его пиесы, зарезал ее, будучи директором театра, и Озеров в безумии умер. Это было преступлением, требовавшим мести. Враги смеялись над элегиями Жуковского, над тонкостью Карамзина, над легкостью дяди Василья Львовича. Бородачи смеялись над здравым смыслом. Он не читал, да и не собирался читать их допотопные поэмы, их раскольничьи акафисты, их визгливые варяжские стихи, которые они называли одами. Он был потомственный враг дьячков, варваров, церковной славянщизны. Война! Безбожно было держать его – со страстями, с сердцем – взаперти и не позволять участвовать даже в невинном удовольствии погребать эту Беседу губителей русского слова! (Любителей давно прозвали губителями.) И покойную Академию, в орденах, звездах и лентах!
Война!
Здесь, в Царском Селе, он не мог участвовать на заседаниях «Арзамаса», кушать достославного арзамасского гуся. Но зато однажды он видел наклонную тень простого генерала, невзрачно одетого, уныло шедшего вдоль дворца вместе с тучным комендантом.
У генерала был мясистый нос, отвислые, разинутые губы штабного писаря; он остановился и гнусавым голосом дьячка что-то сказал коменданту. И по тому, как вытянулся и затрепетал тучный комендант, он понял: Аракчеев. Тусклыми глазами осмотрев все кругом, заложив руку за спину, не заметив, казалось, ни статуй, ни колонн, ни всего этого места с его старою славою, генерал, выпрямив грудь, проследовал во дворец.
В руках у Александра было перо, он грыз его, писал стихи о прекрасной любовнице, которой не знал. И он посмотрел кругом: гнусавый генерал, комендант наполнили страшными буднями этот сад, кругом не было ни женщин, ни стихов. Он спрятал в карман листок со стихами.
Война!
Он, раздув ноздри, писал теперь о Беседе губителей русского слова, о варварах, о гнусавых дьячках, о визге ржавых варяжских стихов. Он не знал никого из них, не видел ни седого деда Шишкова, ни монаха Шихматова, но ему казалось, что он их знал, видел.
Это они тайком слонялись мимо лицея. Он не разбирал теперь имен – все старое мешало жить. Сумароков, которого Шишков произвел в гении, был карлик и завистник, Шутовской был злодей.
Галич неожиданно помог ему. Толстый, благосклонный, апостол неги, или попросту лени, Галич был далек от предрассудков. Он прочел им лекцию о сатире.
Сатира делилась на сатиру личную (пасквиль), частную и общую. Пасквиль обнаруживал заразительный образ мыслей и поступков отдельного лица и жертвовал спорною его честью общему благу, карая только таких безумцев и порочных, коих пагубное влияние на общественную нравственность никакими другими средствами отвращено быть не могло… Сатира личная была своевольна, она обращалась без разбору и к дурачествам, и к странностям, и к порокам, не исключая физических, и любила оригиналы отечественные и современные.
С застывшею улыбкою, не дыша, не записывая, слушал Александр толстого мудреца.
Нет, поэзия была не только в этой жалобе, в этой музыке, которая называлась элегией, не в этой любви к деве, которую он назвал Эвелиной, она была не только в той безыменной сатире, которая осмеивала монахов и седых игумений – рядом со дворцом, – она была в сатире общей, частной и личной. Он жаждал встречи с врагами. Недаром дядю принимали в якобинском колпаке. Война!

5

Пушкин, Пущин, Ломоносов получили приглашение на бал к Бакуниным.
Весь день Пушкин был в волнении: это был первый его выход в свет. Эвелина ждала его. Впрочем, он не знал, как встретится с Катериной Бакуниной.
Ломоносов попросил дядьку Фому начистить мелом пуговицы на мундире и любовался: они теперь блестели. Жанно, попробовав растянуть панталоны, из которых вырос, отказался от своего намерения.
Они отправились на бал. Пушкин был сумрачен и неловок. Он слишком много написал стихов Бакуниной, чтоб радоваться этой встрече или чего-нибудь ждать.
Но окна у Бакуниных были освещены, женские тени мелькали; он вдруг задохнулся, засмеялся, взял за руку Жанно и сказал, что сегодня будет танцевать.
Жанно, второй влюбленный, также собирался.
Сотни свечей горели, на хорах музыканты настраивали скрипки.
Бледная, с покатыми плечами, с неровным румянцем, Бакунина встретила их с улыбкой, которой он боялся. Может быть, она и не была так прекрасна. Она была похожа на свою мать, что он впервые заметил. Мать была окружена молоденькими бледными людьми, странно похожими друг на друга. Это все были дамские угодники, вестовщики, которых Пущин не терпел. Старая Бакунина их пригревала. Двое гусар в свисающих с плеч ментиках подошли к ним: Соломирский, Чаадаев. Оба были знаменитые щеголи, слава об их щегольстве и соперничестве занимала всех царскосельских обывателей. Они любили появляться на балах вместе, почти не разговаривая друг с другом, почти не глядя друг на друга, провожаемые широко раскрытыми женскими глазами. Веера шевелились, красавицы переговаривались.
Подруги Эвелины чему-то засмеялись, и оба гусара как по команде двинулись к ним.
Танцы начались. Бакунина открыла бал с Соломирским.
Там, где был Чаадаев, там был прежде всего он и только потом – другие. Бакунина это хорошо знала. А теперь еще стали поговаривать о близком назначении его.
Чаадаев стал танцевать мазурку.
И, как всегда, женщины подивились – он не был красив, не был пылок, как приличествовало танцу. Он танцевал без молодечества, не топая. Эвелина сказала вдруг, что Чаадаев похож на статую. И все согласились.
Танцевал он ни скоро, ни медленно, и, когда улыбался, его улыбка была медленной наградой всех женщин. И они улыбались. Пушкин смотрел на него как зачарованный.
Возвращались вдвоем. Чаадаев шел, осторожно ставя ноги, и ни разу не задел веток, ни разу не размахнул рукой. Чище его мундира не было. Стройней не было. Подходя к казармам, Пушкин почувствовал, что все это было чаадаевской мудростью. Не было рабства случайности.

6

Пушкин был самый трудный и непонятный для директора пример молодого человека, который во всем стремится против своей собственной пользы.
Получив это странное и противоречивое заведение в руки, директор постарался прежде всего уяснить его цели и ввести всех в рамки. Он приготовился к укрощению, но только одним средством: добродушием.
Директор Егор Антонович Энгельгардт стремился во всем к правильности. Воспитанный в большом, но скромном лифляндском городе, он с самого начала, брошенный на государственную службу, поставил себе за правило не доискиваться ясного смысла событий, но к каждому шагу своему и других относиться с аккуратностью. Император Павел, во всем внезапный, сделал его секретарем Мальтийского ордена. Не очень понимая, зачем императору этот орден, Егор Антонович начал с того, что назубок выучил все его статьи и мог любой параграф ответить без запинки. Это произвело на императора сильное действие. Александр Павлович, наследник, нетвердо знал параграфы; Энгельгардт добровольно, тишком, стал его репетитором и, случалось, выручал. Так открылись ему самые глубокие цели педагогики: научить человека избегать неприятностей, приучить его к порядку.
В 1812 году он стал директором Педагогического института. Он был образован, добродушен, толерантен. Он читал избранные места из лучших философов, как древних, так и новых, и всегда извлекал крупицу пользы из самых непонятных или даже ненужных. Он был не прочь почитать и извлечь нечто даже и из вольнодумных философов, которые теперь опять входили в моду. Егор Антонович привык к изменению общественной атмосферы и привык уловлять новую моду. Философическое и нравственное, мечтательное вольнодумство он вполне допускал.
Несмотря на эту его образованность, его любил граф Аракчеев. Привыкнув не пренебрегать никакими случайностями, Егор Антонович приобрел себе дачу в Царском Селе, вдали от дворца. Встречи с императором, незначительные, редкие, но тем более приятные, вскоре снова обратили на него внимание.
Однажды Егор Антонович был вызван к графу Аракчееву, и ему было объявлено о том, что он – директор лицея. Аракчеев привык приводить в порядок все грехи молодости императора. В кабинете же Аракчеева Егором Антоновичем была составлена записка о лицее. Лицей был в совершенном беспорядке, воспитанники разнузданны. Самое заведение сомнительно. Записка была умна и полна достоинства: он требовал освобождения директора от всякой мелочной и раздробительной зависимости, полагающей беспрестанно преграды его действию, потому что «директор должен быть в заведении как отец семейства и подобно ему управлять».
Это было как раз то, что нужно.
Аракчеев даже повторил:
– Отец, отец семейства.
И Егор Антонович, склонив голову, тихо согласился со своей собственной мыслью:
– Семейства.
Медленно, исподволь директор начал осматриваться, находить доступ к сердцам. Понимая, что только младшие, будущие курсы будут, так сказать, детьми его сердца, он по отношению к старшему курсу твердо понял одно: им осталось пробыть в лицее всего полтора года, и всякое, даже незначительное улучшение будет благом.
Он постепенно изучил их вкусы, наклонности, малые слабости. Большие слабости были проступками, с которыми надо было неуклонно бороться; а на проступки большие приходилось так или иначе закрывать глаза. Его поразило одно обстоятельство: при честолюбии воспитанников, иногда скрытом, иногда же пламенном и явном, которое всемерно поощрялось первым директором Малиновским и его приятелем Куницыным, при их несомненной уверенности, что они призваны к высоким делам, совершенно было неизвестно, какая карьера их ожидает и даже вообще чем они займутся по окончании лицея.
Прежде всего он занялся тем, что начал изглаживать это пламенное и во многом вредное направление первого директора, и постарался, чтобы самого директора позабыли. Затем он стал переводить беспредметное и потому опасное направление умов на более ежедневное, скромное честолюбие. Он часто беседовал с Корфом и хвалил его понятливость. Не служение отечеству, а карьера – вот что единственно могло составить счастье молодых людей. Горчаков, Ломоносов, Корсаков по своему обхождению, вежливости, наклонностям были способны к дипломатической службе. Он вспомнил, как в молодости начинал карьеру дипломатическим курьером, и присел вместе с ними за клейку дипломатических конвертов. Клейка эта была делом вовсе не таким простым, ибо конверт для дипломатических бумаг должно было делать без ножниц. Он задавал им писать депеши, держать журнал, заставил понять, что такое различная форма пакетов. Ему было приятно вспомнить, а им приятно узнать, прежде чем вступить в должность, все эти мелочи.
Сидя с молодежью, он вспоминал, с добродушием, все случаи и анекдоты о королях, о дипломатах. Он был на Аахенском конгрессе и видел всех королей. Горчаков жадно его слушал. Так он стал их готовить к ловкости и житейской опытности на этом скользком и блестящем поприще.
Другие были еще проще: это были Вальховский, Матюшкин. Эти только по недоразумению попали в статское заведение, а не в военное. Строя и военных тонкостей Энгельгардт боялся по ранним воспоминаниям и не желал их вводить в лицей. Тогда бы во все стал вмешиваться Аракчеев. Нет, дело было много тоньше. Военных подготовить легко, но министров – трудно.
Он вовсе не отказался от начертаний Сперанского, о которых слышал, но все хотел ввести в русло скромное и практическое. Короче – он желал счастья воспитанникам. Луч же этого счастья озарил бы и его, директора-отца.
Третьи были всего труднее и опаснее: Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер – поэты. Кюхельбекер был по крайности прост и, несмотря на безумства, добр и отходчив. Но Дельвиг – холодный насмешник.
Пушкин же…
У Егора Антоновича были свои особые виды на то, как может быть устроено счастье этого воспитанника, сразу и, видимо, без трудов добившегося одобрения Державина на экзамене, пользовавшегося, без особых на то прав, расположением Карамзина и прочих. До времени же он должен был ввести его в границы.
Во-первых, Егор Антонович признавал, и очень, поэзию, но признавал ее как средство образования, как развлечение, как то, что нравится женщинам, наконец, как приятное меланхолическое занятие. Но он не признавал ее как страсть. Эти оглодки гусиных перьев, этот быстрый, острый и невидящий взор Пушкина, грызущего перо, эта дикая улыбка – все это было страсть. Он попробовал было задеть струны его чувствительности, но однажды в зале он услышал грубый смех Пушкина над одной невинной и печальной тирадой старого стихотворца – и содрогнулся. Он понял: Пушкин был горд и бессердечен. Он не был добродушен. Ранние знакомства, поощрения, визиты всех этих писателей в лицей и тому подобное его надули и развратили гордостью. Между тем, по правде говоря, и стихи его были холодны, а стихи должны быть прежде всего теплы.
В глубине души Егор Антонович не хотел признаться: он бы с восторгом сблизился с Карамзиным; Карамзин же посетил Пушкина. Но когда Егор Антонович начинал говорить с Пушкиным о его стихах, он пугался этого молчания, холода, невнимания к похвалам, даже какого-то нежелания их, которые он получал в ответ на комплименты.
Егор Антонович не был ни ловеласом, ни ханжой. Он вовсе не считал религию единственным времяпровождением. Но какие-либо насмешки над всем принадлежащим церкви он считал черным и чем-то преступным, пахнущим судом и следствием. Вспоминая свои ранние труды по Мальтийскому ордену, он вполне понимал, какое значение для карьеры, для прочного и приличного пути в жизни имела и религия со всеми ее частностями. Но до него дошел слух о каких-то стишках Пушкина, едва ли не преступных, о монахе, монахинях и прочем. Он не был ханжой и не желал этого знать. Оставался только один путь к сердцу этого молодого человека – женщины.
Егор Антонович был умудрен опытом и отлично знал, какой вес имеют в важных делах, как выдвигают иногда на первое место – одна улыбка женщины, одно оброненное ею слово. Он и сам был вовсе не стар – человек приятного, среднего возраста – сорока лет. Он и сам еще танцевал не без ловкости. Трудно было, правда, представить себе, каким он был в двадцать лет, но зато невозможно, каким он будет в шестьдесят. Он был всецело за то, чтобы воспитанники обтесались, несколько умягчились в женском обществе. Он отлично понимал, откуда у Пушкина этот холод к нему, эта внезапность и дерзость. Все это – была гусарская казарма, в которую он бегал. Прекратить эти посещения директор, однако, не мог. И он решил ввести вечера у себя и приглашать на них, с одной стороны, знакомых и близких его семейству дам, а с другой – лицейских воспитанников. Быть может, это приблизит, приручит и Пушкина. Ему случалось видеть, как и не такие головорезы становились в обществе дам chevaliers servants u cavaliers galants, мягкими, как воск.

7

В своем доме директор решительно изгладил все следы старого хозяина. Всюду были цветы, художник расписал стены цветами. Вечер бы удался, если бы не Пушкин.
Во время танцев он был невозможен. Прежде всего он дурно танцевал; это бы ничего – кроме Горчакова, все они дурно танцевали, и это вызывало только смех. Но в семью Егора Антоновича приехала его дальняя родственница, Мария Смит. Судьба этой молодой дамы была трогательна: она была вдова. И вот Пушкин стал усиленно показывать, что тронут, – хорошо бы, если бы участью молодой вдовы, – нет, ее прелестями.
Он прижимался и задыхался во время танцев. Егор Антонович с изумлением заметил, что молодая дама, родственница его жены, весьма воспитанная особа, урожденная Шарон-Лероз, вдова, тоже не осталась безразличной к вниманию повесы: лицо ее пылало. Слабым взмахом руки директор прекратил музыку. Еще одно начинание по отношению к Пушкину дало вовсе не тот эффект, на который он рассчитывал. Более того: эффект был скандален. Резвый, почти светский круг молодых дам и юношей в директорском доме был низведен этим юнцом до степени какого-то шустер-клуба. Директор завидовал: он слышал уже о бале у Бакуниных и втайне уже перед своим вечером огорчался. Все же в глубине души он надеялся блеснуть – в конце концов, чем Мария хуже Бакуниной! Она будет у него скромною царицею бала! Так думал он перед своим вечером. И вот как все это обернулось. Директор опасался еще худшего: юнец и Мария куда-то исчезли, и он сам принужден был искать их в своем саду. Он их нашел. Пушкин более не будет приглашаться, но кто поручится, что негодник не назначил свидание где-нибудь тут же, неподалеку – завтра или через неделю?

8

Двадцать четвертого мая приехали Карамзины. Приехали навсегда. Историограф покинул любимую Москву по одному любезному, шаткому слову царя, которого он дожидался пять лет. Он был историограф, будущий советник царя, но дом ему отвели неудобный и сырой. Китайская Деревня, деревенька на китайский вкус– с островерхими окнами, с замысловатыми изображениями на кровлях и стенах домиков, неподалеку от Малого Каприза, за рвом, была недокончена. Четыре домика были убраны фаянсовыми печами и каминами, стены выложены фаянсовыми плитками, а остальные недостроены, забыты, и в них гнездились летучие мыши.
Домики были малы, потому что предназначены для приезжих холостых придворных кавалеров. Миловидные садики окружали китайские хижины. В одной из них Карамзин устроил свой кабинет, в другой поселилась жена с детьми, в третьей была кухня и жили слуги. С тайной горечью смотрел писатель на свои красивые домики. Он боялся себе сознаться в том, что домики – игрушечные, что они неудобны и что если ими приятно любоваться, то жить в них трудно. Он об этом никому не говорил. Тургенев, который их для него готовил и хлопотал, обиделся бы. Катерине Андреевне же всегда он показывал полное довольство. Труды всей его жизни были вознаграждены. Он был советник царя. И, однако же, если бы не посетил Аракчеева, так бы и не был принят – всю жизнь. Посетив же его – был принят назавтра. Впрочем, царь полюбил теперь гулять мимо его домика и однажды поднес жене его букет цветов, им самим нарванных. Тайная горечь и тут не оставила Карамзина. Он был историограф, советник царя, царь посещал его. И, однако же, ни разу – ни разу с ним не побеседовал. Он побледнел, увидев выражение на обольстительном белом лице царя, когда он подносил цветы его жене. Его жена была прекрасна. Но нужно было издать «Историю государства Российского», и мудро, как он все делал в своей жизни, он решил покориться и ждать.
С утра в своем отдельном домике он просматривал рукописи, исписанные почерком крупным и ясным, и – который раз – исправлял погрешности. В три часа он надевал черный аглицкий дорожный костюм и ему подавали серого аргамака. Он ехал верхом, а слуга шествовал впереди. По дороге он указывал слуге гриб, и слуга срывал его.
Это была прогулка.
Император пока не попадался – быть может, не попадется до конца – и Карамзин был этому почти рад.
Обед и вечерний чай.
Как была теперь, после окончания трудов, незанята, свободна его жизнь, как его ласкали при дворе, как мало думал о нем государь, остававшийся для него загадкою.
Искусственность теперешней его квартиры, искусственность самого положения его он переносил, как древний стоик, улыбаясь. Вот почему, когда он слышал быстрые, широкие и бесшумные шаги Пушкина, и не подозревавшего о его настоящей жизни, он сразу захлопывал журнал, который перелистывал. Вот почему он прощал ему и взгляд, которым тот встречал Катерину Андреевну, – взгляд немой и умоляющий, значение которого стареющий историограф прекрасно понимал.

9

Впервые Пушкин видел это прекрасное спокойствие, это внимание серых глаз. Ломоносов, который вместе с ним пришел, не узнавал его. Он привык к молчаливости Пушкина, он знал, что Пушкин дичок, и приготовился блеснуть – рядом с сумрачным поэтом, с дичком. Ломоносов был остроумен, и это было нетрудно.
Но Пушкин не давал ему раскрыть рта. Он преобразился.
Он словно впервые почувствовал себя собою, впервые нашел себя. Через три минуты он добился своего: он услышал звонкий смех Катерины Андреевны и увидел удивление на лице Карамзина. Этого смеха Карамзин не слышал уже давно.
Назавтра он в неурочное время, наскоро пообедав, убежал к Карамзиным. Был час, когда историограф отправлялся гулять. Она вышивала в своем домике на пяльцах и удивилась, испугалась, увидя его. «Здесь все ходят мимо этой уединенной хижины и чуть не заглядывают в окна», – объяснила она недовольно.
Потом она заставила его разматывать шелк, и он, стоя на коленях, с необыкновенным прилежанием следил за длинными пальцами, ловко и спокойно бравшими шелк с его пальцев. Потом она прогнала его, сказав, что его будут искать и посадят на хлеб и на воду. Он не должен убегать от своего директора. Он ушел в отчаянье: она его считала школяром и более никем.
Он забыл самую дорогу к гусарам, к которым он так было привык, которые так к нему привыкли: участь его была решена. Теперь каждый день он будет ходить в Китайскую Деревню.
А молодая вдова? Лила?
Но это не имело никакого отношения к Китайской Деревне. Было бы преступно даже думать о ней здесь. В присутствии хозяйки он не думал решительно ни о ком более. А она считала его школяром и больше никем.

10

Он был школяром, и притом, по мнению директора, способным на все.
Каждый вечер директор теперь осторожно поглядывал с балкона. Дважды замечал он Пушкина, поспешно уходящего. Будь это другой, он окликнул бы его, и начался бы разговор, более или менее задушевный. Прекратить поздние прогулки старших Егор Антонович не мог, предоставив себе не допускать их в будущем у младших. Он хмурился: замечено было, что Пушкин уходил в гусарские казармы. Можно легко себе представить плоды его воспитания там, рядом с конюшнями! Теперь – директор разузнал – эти похождения решительно кончились: он ходил каждый вечер к Карамзиным. Это было совсем другое дело. Все же директор машинально оборачивался поглядеть, здесь ли молодая вдова. И часто, к своему неудовольствию, обнаруживал ее отсутствие. Тогда он начинал свою уединенную прогулку по царскосельским садам, втайне боясь наткнуться на что-то вовсе неожиданное; он не доверял молодой вдове: она только в день своего приезда, и то более из приличия, поплакала. Она была молода, смешлива.
Молодая вдова скучала – Егор Антонович не мог развлечь ее. Этот школяр был дурен собою, но она отличила его в первый же вечер – может быть, именно потому, что она скучала. Поэтому и дыханье ее было прерывисто, румянец слишком жив во время танцев, что тотчас было замечено директором и поставлено в счет Пушкину.
Бакунина была Эвелиной. Ее он сразу же назвал Лилой. Самое имя звучало как поцелуй.
Директор был прав, когда боялся наткнуться в саду на что-то непредвиденное – быть может, поцелуй. У них были условленные свиданья. Она была беспомощна, покорна и жадна, виноватые поцелуи слишком долги. Он впервые узнал власть над женщиной, она предавалась ему безусловно. Да, он был школяром; быть может, то, что она была молодою вдовой, всего более ему нравилось. Тень ревнивца мужа, которая являлась из хладной закоцитной стороны, чтоб отомстить любовникам, мерещилась ему во время этих свиданий. Впрочем, не только покойный муж мерещился ему, но и другая тень: директор, который обладал верным чутьем, погуливал теперь по царскосельским садам, подстерегая любовников.

11

Впрочем, у Энгельгардта была и другая цель, другая надежда: встретить императора. Случайная встреча, небрежный кивок головы – и благоденствие его и лицея было бы обеспечено на долгие годы. Прогуливаясь, директор часто думал о будущем. Он хотел счастья своим воспитанникам, счастья, которое так легко, ветерком могло перенести из дворца в лицей, к воспитанникам, и вместе к нему – их отцу. Успехи директора, которые для посторонних лиц казались легкими, стоили ему больших трудов.
Дружба и вместе надежда на будущность его детей, его питомцев росла. С ним были дружны теперь не только «дипломаты», которые были легки и в танцах и в мыслях – Горчаков, Ломоносов, Корсаков, – он подружился с Пущиным, завоевав его приязнь справедливостью, с которой разобрал ссору Малиновского и Кюхли, и благожелательностью.
Только спартанец Вальховский, клеврет первого директора, без улыбки, хотя и вежливо, встречал его ласкательство. Вальховский был слишком, преувеличенно добродетелен и честен. Не нужно увлекаться, ах, молодой человек!
И – les extrеmitеs se touchent – крайности сходятся: его не любили самый добродетельный – Вальховский и самый порочный – Пушкин.
Он уже определил будущность обоих: Вальховский, со своей прямолинейной и страстной добродетелью, пойдет, конечно, по военной части – статская служба для него слишком извилиста. И Бог с ним! Думать более о нем пока не нужно, и на счастье, которое бы могло его озарить, рассчитывать нельзя.
Но Пушкин – было дело другое.
Директор сумрачно ненавидел его за заносчивость и бессердечие и ничего для него не хотел в будущем, – но он – его воспитатель. Как могли из лицея выйти счастливые дипломаты – так, почем знать, могли выйти и счастливые поэты. Дворец был близок, этого не надо было забывать. Ловя в саду пылкую – увы! может быть, слишком! – молодую вдову, директор и боялся и желал близости дворца.

12

Теперь каждое утро Пушкин просыпался с этою новою целью: он должен был быть уверен, что вечером будет сидеть за круглым столом, видеть ее, слышать ее нескорую французскую речь, так не похожую на картавую, гортанную речь его матери, на лепет всех других женщин, которых он видел до сих пор. Все было спокойно и предсказано в этом доме, за этим столом, в ее присутствии. Скупые и тихие вопросы Карамзина, этого великого человека с горькой складкой рта, тишина этой музейной храмины, в которой их поселили, редкие шалости детей, прибегавших сюда из своего домика, – и она, все она, ее серые умные глаза. Он не мог представить, чем была бы эта комната без нее. Эти две недели он забыл дорогу к гусарам – лицейское время было коротко! Хоть это и было трудно и она ему это запретила, он приходил в неурочное время, потому что не любил их видеть вместе. Китайская Деревня была в двух шагах от лицея. Однажды он пришел, когда ее не было дома. Лето было дождливое, пасмурное. Он нашел Карамзина одного. Кутаясь в плед, сидел он у камина, который для него растопил слуга. Он не был советником царя, а просто старым литератором, который был один среди своего холодного красивого домика-кабинета.
Он и сам был холоден или остыл. Ничто не возмущало, не должно было возмущать здесь мира: Вяземский говорил о нем, что он постригся в историки, – о да, это был великий постриг. И как пришла бы по его советам к вожделенному покою вся страна, вся беспокойная история, в порядке, единственно возможном, хотя, может, и не столь утешительном, – так явно приходила к миру и вся его жизнь. Да, спокойствие всего в России было основано на мудрой системе права крепости над поселянами. Спорить против этого естественного закона, на котором все держалось, было неумно и бесполезно. Спокойствие его жизни было основано на примирении со всем существующим – пусть иногда и неприятным. Он мирился со всем за несомненные прочные блага. И, несмотря на уколы самолюбия, на некоторую пустоту, которую он вокруг себя иногда чувствовал, – он верил в это.
С опозданием приходило его счастье. Царь вдруг разрешил печатанье «Истории». Как ранее он принял его тотчас после визита к Аракчееву – так и теперь это было назавтра после того, как царь нарвал цветы для Катерины Андреевны. Сомнение томило его. Пусть! Но теперь началось самое горшее: его почему-то будут печатать в военной типографии. Начальник этой типографии, более приличной для приказов, чем для «Истории государства Российского», – генерал Захаржевский. И сегодня он получил от него обратно весь свой труд с требованием представить в цензуру. Но какая же цензура нужна для государственного историографа! Он подлежит цензуре царя – и более ничьей. Этот низкий генерал, завидующий его положению в Царском Селе, кажется, заблуждается о пределах своей власти. А быть может, и не заблуждается? Молчание! Он вдруг почувствовал сильное желание пожаловаться Пушкину, этому Сверчку, и еле сдержался. Он знал, например, что и этот молодой человек, племянник забавного Пушкина, который такими страстными взглядами следует за женщинами, пишет страстные стихи, которому не сидится на месте в его лицее, – тоже скоро остепенится. Молодость и воспитание привлекали еще внимание Карамзина: как была резка и необдуманна во всем деятельность Сперанского, основывавшего всюду эти учебные заведения без системы, без плана! Какие семена для будущего!
И, однако же, единственные люди, с кем теперь можно было отдохнуть в этом успокоившемся, полном придворных забот мире, были арзамасцы, были эти лицейские, с их пылом, вздором, торопливостью, вечным смехом и спорами. И, попросив Пушкина прочесть ему что-либо новое, он стал его слушать. Пушкин достал листок, вдруг вспыхнул и снова спрятал в карман. Карамзин, пожав плечами, тихим голосом попросил его читать. Он знал, что его тихим просьбам не отказывают. В замешательстве Пушкин стал читать, и постепенно голос его окреп.
Потом, слушая чтение лицейского поэта, Сверчка, Карамзин вдруг понял, что Пушкин нес сюда, к нему в дом, это стихотворение, чтобы прочесть его Катерине Андреевне.
Медлительно влекутся дни мои…
…Пускай умру, но пусть умру любя!

Как он прочел последнюю строку!
Кому он писал это?
Стихи были, впрочем, прекрасные. И, улыбнувшись, ничего не сказав поэту, только кивнув головой, Карамзин отпустил его дружески.
Да! Он боялся сознаться себе, что в Царском Селе он был бы один как перст, не будь здесь этих юнцов. Он кончил на днях предисловие к своему заветному труду – и некому было его прочесть. Тургенев был в хлопотах, давно не показывался. И вот однажды, когда у него сидели дипломат Ломоносов и поэт Пушкин, он улучил миг тишины, лист с предисловием оказался близко, и он прочел им – первым – свое предисловие, свое «верую». И с первой своей фразы, читая, он увидел, что нужны поправки, чего раньше не замечал. «Библия для христиан то же, что для народа история», – он стал читать и остановился, посмотрев на слушателей. О, умные глаза юнцов! Все слова, имеющие смысл высокий и туманный, здесь, в Царском Селе, приобретали свой истинный смысл. «Библия», «христиане» – помилуй Бог, да ведь это то же, что сказал бы Голицын, который, верно, теперь сидит здесь неподалеку, во дворце, и, может быть, толкует и о Библии и о христианах. И он, не чинясь, тут же, при молодых, исправил: «История есть священная книга народов».
Он читал и поглядывал на Пушкина. «Мы все граждане – в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя. Пусть греки, римляне пленяют воображение: они принадлежат к семейству рода человеческого и нам не чужие по своим добродетелям и слабостям, славе и бедствиям. Но имя русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона».
«…Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество…»
Пушкин сидел тихо, и только глаза его, как, бывало, у матери его, «прекрасной креолки», которую уже не раз вспомнил историограф, загорались и гасли, говорили. Тишина была такая, точно они не дышали. Да, это был его слушатель истинный, для которого он сидел в этой птичьей клетке, красивой китайской хижине. И когда он, кончив, захотел припомнить еще раз первую страницу, Пушкин быстро прочел ему – по памяти. И в первый раз за все это время, когда приходилось униженно ждать высочайшего приема, приходилось скрывать от жены тоску, пустоту, старость, приходилось улыбаться, – стареющий писатель почувствовал счастье.
Он встал и, пройдя мимо Пушкина, коснулся руки его. За дверью он отер слезы.
И он прочел этому юному забредшему к нему поэту лист, лежавший у него на коленях для сличения с примечаниями, – о златом беспечном времени, о пирах Владимира, которого народ прозвал Солнцем, – как Владимир приказал сварить триста варь меду и восемь дней праздновал с боярами в Василеве и как они упились крепким медом. «С того времени, – прочел он Пушкину, – сей князь всякую неделю угощал в гриднице бояр, гридней, сотников, десятских и людей именитых или нарочитых».
Пушкин рассеянно скользил взглядом по комнате, и вдруг оказалось, что он ищет карандаш и бумагу. Увидя их на столе, он тотчас ими завладел, стал грызть карандаш (дурная привычка), отрывисто спросил, что такое гридница, что такое гридня, и, получив ответ, что гридница – род дворцовой прихожей, а гридня – княжеский меченосец, записал и стал покусывать губы (хорошо же его воспитал Сергей Львович!). Карамзин забавлялся и, впрочем, после этих вопросов внес объяснения в текст, ибо не всякий может спросить, читая книгу.
– Вот бы и написали поэмку, в старом роде, шутливую, пристойную и изящную.
Но Пушкин смотрел мимо него, а на совет Карамзина сморщил нос. Удивительна была своенравность Пушкина – точный Сергей Львович. Может быть, слово «поэмка» не понравилось ему? Но он и сам писал поэмки – «Илью Муромца», например, – и не думал считать этого недостойным. Шутливость, пристойность, изящество – вот что требуется от этого рода – и это вовсе не безделица. С убегающими глазами, Пушкин более его не слушал и грыз карандаш, так что в конце концов Карамзин тихо протянул руку и отнял у него карандаш. Нет, он, кажется, не обиделся, а просто мысли его блуждали. Наконец с ним можно было говорить. Нет, это не Сергей Львович – это блужданье мыслей было иногда и у его матери, la belle creole; он и лицом напоминал ее. И Карамзин попросил поэта прочесть ему что-нибудь новое, новенькое. Пушкин достал листок.

13

В этот год их больше объединяли прогулки, чем уроки. Никто не требовал тишины; дисциплина была забыта безвозвратно, и профессоры заботились только об экзаменах, которые грозили в будущем как лицейским, так равно и им. За черным столом сидел теперь только иногда Мясоедов, который был не только безграмотен, но и груб. Куницын притих, сгорбился. Он стал строг, равнодушно спрашивал у Корфа лекции по тетрадке и поправлял его, если тот что-либо пропускал. Пушкина он никогда не спрашивал по тетрадке, и Пушкин почти никогда не записывал. Но он слушал – его одного из всех профессоров; казалось, он и этот профессор совершенно понимали друг друга. Корф тихо сжимал кулаки из-за этого пристрастия.
Только однажды он загорелся, как бывало, когда он объяснял им, что такое общественный договор.
– Тираны отменяют его, – сказал он, – а как верховная власть принадлежит народу – договор расторгается с обеих сторон бесповоротно.
Он вдруг замолчал, щеки его порозовели. Кюхля скрипел пером, записывая, и чернильные брызги летели во все стороны.
И, успокоившись, Куницын тихо попросил записать, что это все относится к племенам давно минувшим.
Кюхля положил перо.
Теперь прогулки их были ограничены: двор был в Царском Селе. Нельзя было шуметь, а идти нужно было чинно, строем: император любил чинный строй даже у статских и выходил из себя, если замечал непорядочно шагающих.
Раз и навсегда молчаливо сговорясь, Пушкин, Дельвиг и Кюхля отсутствовали на прогулке; рука об руку они шли позади всех и спорили о Горации, Руссо, о Парни, деде Шишкове, Шихматове и Шиллере, о женской неверности.
Теперь, когда они уже печатались, все они читали все новое – даже Кюхле мать выписала из Москвы старомодный журнал «Амфион», заплатив за него пятнадцать рублей и отказавшись от одной поездки в лицей. Ломоносов завел даже свой особый книжный шкап, у него было двести – триста книг. Будри привозил в лицей Кюхле книги – «Векфильдского священника», над которым Кюхля обливался слезами, Грессе, которого у него сразу же зачитал Пушкин.
Кюхля был ярый спорщик, Дельвиг почти всегда был с ним не согласен, Пушкин наслаждался спорами. Каждый оставался при своем. Крайности мнений были удивительные. Так, однажды Кюхля назвал Горация самодовольным светским фатом, педантом вроде Кошанского, и все трое, пораженные, остановились. Другой раз Пушкин, возражая Кюхле, который всюду таскал теперь с собою Гомера по-гречески и пытался его заунывно читать, назвал Гомера болтуном, и они вместе с Дельвигом тихо обрадовались ужасу Кюхли. Теперь, когда Пушкин был арзамасцем, он нетерпеливо слушал Кюхлины похвалы Шихматову-Рифматову и его песнопению о Петре.
Как-то Горчаков, который любил стихи легкие и отовсюду их переписывал, показал ему стишки из времен французской революции, где три фамилии осмеивались на все лады:
Vit-on jamais rien de si sot
Que Merlin, Basire et Chabot?
A t’-on jamais rien vu de pire
Que Chabot, Merlin et Basire?
Et vit-on rien de plus coquin
Que Chabot, Basire et Merlin?

Через час Пушкин прочел Кюхле стихотворение, где осмеивались в том же порядке три князя на букву Ш.
Шишков, Шихматов, Шаховской.
Шихматов, Шаховской, Шишков.
Самые имена членов «Беседы» были созданы для эпиграмм и ложились в стих. Кюхля добивался, кто написал эти стихи, и нашел их, как все, впрочем, эпиграммы, не заслуживающими названия стихов.
Теперь, после лекции Куницына о племенах давно минувших, они долго молчали. Они привыкли к истории на прогулках. Пять лет – каждый день они проходили мимо нее – Чесменская ростральная колонна в озере, Кагульский обелиск имели для каждого из них свое, особое значение. Это и была, всего вернее, античная древность Дельвига, которую он любил в своих стихах. Проходя мимо холодного Кагульского чугуна, он всегда прикладывал к нему руку и всегда удивлялся холоду под рукою.
Кесарь вернулся после победы над Наполеоном в этот дворец – все ждали от него чуда. Теперь то он, то императрица приезжали каждую неделю и оставались дня на три-четыре. Просто у него был досуг между двумя очередными конгрессами Европы. В лицее привыкли к особой, шаткой и торопливой, походке придворных дам, всегда торопившихся куда-то, мимо всех и всего.
Потом они несколько раз видели его, пухлого, белокурого, идущего грудью вперед небольшими мерными шагами по аллее. Они знали, что он идет в Баболово, что там во дворце опять назначено у него свидание с молоденькой дочкой коменданта. Горчаков, захлебываясь, рассказывал об этом. Он знал откуда-то решительно все о кесаре: когда он встает, когда молится, с кем обедает, много ли, мало ли говорит с дежурным офицером. Он считал это новостями политическими и сообщал их только избранным. Он знал все новые формы для полков, придуманные кесарем вместе с Аракчеевым. Однажды он рассказал Пушкину, что царь посещает Карамзина, но не дает ему академического кресла и не печатает его истории, для того чтобы не возвышать чрезмерно в чужих глазах, ибо это место уже занято. Карамзин совершил ошибку. Надо было торопиться.
Дворец был молчалив, как всегда, сторы почти во всех окнах приспущены. Кто обитал там? Полубог, победитель Наполеона? Полунощный кесарь? Или друг Аракчеева, Голицына с пухлыми боками? Часовые у главной лестницы стояли как статуи, как монументы.
Вскоре стало известно, что они в лицее не задержатся: граф Разумовский отдал повеление ускорить их выпуск тремя месяцами – в июне 1817 года «чтоб нашего духу здесь не было», – сказал по-своему, по-казацки, Малиновский. Они стали гадать, кто их выживает. Горчаков неожиданно тонко предположил, что это директор.
– Почтенный и любезный директор старается нас поскорее выжить, – сказал он, – так как он не может приписать себе чести нашего выпуска, если он будет удачен.
Это было встречено, однако, негодованием со стороны Матюшкина; Пущин, который верил директору, тоже возражал и вдруг коротко сказал:
– Царь выживает.
На робкий вопрос – почему? – Жанно ответил значительно:
– Очень шумим. И глазеем.

14

Она была женой знаменитого писателя. Жизнь ее была вполне спокойна, за исключением неудобств, связанных с некоторою полупридворною шаткостью их теперешнего положения. Зимой она будет появляться при дворе. Вскоре напечатают знаменитые, многолетние труды ее мужа. Первая корректура уже скоро должна прибыть, муж ждет ее не дождется, и она, как во всем и всегда, с тою внимательностью, заботой, которая – она знала это – всего более в ней нравилась, – будет ему помогать править. Теперь они каждый день будут встречаться за этим столиком, за этою работой, – будут готовить листы в типографию, сверять с примечаниями – у нее в китайской хижине, среди цветов. Цветов было много, слишком много – их посылали каждый день из дворца. Она прекрасно знала, почему пришло долгожданное разрешение печатать «Историю» ее мужа. Он, кажется, это не вполне понял. Что ж, придется с тем умением, которое она знала у себя, знала в своей походке, глазах, голосе, быть – в который раз! – неприкосновенной. Здесь не было весело, в Царском Селе. Но вечерами приходили лицейские – она любила их смех и споры. Пушкин, дичок, вертлявый, быстрый, так смирел при ее приближении, глаза его так гасли, что каждый раз нужно было его ободрить – улыбкой, словом. Боже, какие забавные фарсы об этой «Беседе» – смешных неприятелях ее мужа – сыпались у него с губ, когда она на него смотрела! Ему было семнадцать лет – иногда страшно было подумать, как все они молоды. А ей – тридцать шесть.
Она была спокойна и счастлива.
И вот она была несчастна.
Никто не знал, чего ей стоило самое спокойствие. Уже несколько раз, чего давно не бывало, она теряла над собою власть, ссорилась с бедной падчерицей, плакала, кусала платочек, с утра стремилась уйти из этой оранжереи, теплицы, в которой жила, уйти от мудрого знаменитого мужа, детей, быть одной. Вся жизнь ее представлялась ей иногда неудавшейся. Так повелось с детства. Она росла у тетки Оболенской, старой девы. По праздникам ее возили в большой дом, к Вяземским, и она целовала мясистую щеку старого князя, который гладил ее по голове. Она знала, что это ее отец, и смутно догадывалась о каком-то непоправимом несчастье. Ее фамилия была вовсе не Вяземская, а Колыванова, и она не была княжной. Она долго спрашивала, какая это фамилия. Тетка объяснила ей, что это по городу Ревелю, где она родилась, – Ревель звался по-русски Колыванью, отсюда она и Колыванова. Однажды на гулянье тетка показала ей бледную красавицу и сказала, что это ее мать. На том знакомство с матерью кончилось. Она была безродная – она слышала, как гувернантка тишком о ней сказала, что она натуральная дочь, незаконная дочь. Вот когда она научилась кусать платочек. Ей было двадцать два года, когда она полюбила бедного армейского поручика, тоже с невзрачною фамилией, Струкова. Но она его так полюбила, что ее скоро выдали замуж. Старый князь дал ей пышное, большое приданое, она была богатая невеста. Выдали ее замуж хорошо, за человека умного, тонкого и известного, друга ее отца. Он был вдовец и старше ее на четырнадцать лет.
Она вдруг успокоилась, стала верною женою знаменитого мужа, добродетельной матерью его детей, доброю мачехою его дочери.
Нет, она не была доброю мачехою. Как она росла без матери и без отца и ее место было занято другими, ее братьями и сестрами – вот хотя бы рыжеватым умным и смешливым Петром Вяземским, – так и теперь она нашла, что место занято. Оно было занято первою женою, Лизанькой, которая так и осталась в доме, – ее портрет висел над постелью падчерицы Сонюшки, и Катерина Андреевна знала особый редкий вздох своего мужа: это он вздыхал о ней. Она была спокойна и еще прекрасна. Впрочем, она хоть и была стройна, но начинала тяжелеть. Плавная походка, внимательные, ясные серые глаза, высокая грудь и эта начинающаяся тяжесть. Морщин еще не было. Жизнь ее проходила хорошо. Она читала каждый день с мужем газеты. Однажды она прочла о сумасшедшей храбрости поручика Струкова, который отбивался в крепости от сильного отряда горцев сам-друг и был тяжело ранен. В газете была статья о незаметных и отдаленных героях, как этот армейский поручик, произведенный в полковники. Она прочла мужу все иностранные известия и после этого заболела.
Петр Вяземский ее боялся как огня. Близким своим друзьям он тихо говорил, что у нее характер ужасный. Она начала замечать, что посторонние жалеют ее падчерицу. И в самом деле, ее попреки были ужасны, она это знала. Она тоже жалела Соню – и делала жизнь падчерицы невозможной.
Жизнь Катерины Андреевны была полна: у нее была падчерица, семилетняя дочь, двое сыновей. Она читала с утра корректуры с мужем. Все же она вздыхала полною грудью, ровно и емко, когда он уезжал гулять на своем сером иноходце. Она вовсе не сердилась на Пушкина за то, что он напугал ее. Он был дичок, юнец, с отрывистым смехом и таким взглядом коричневых небольших глаз, что она начинала смеяться, чтобы не рассердиться.
Все же ей был лестен этот взгляд – для этого отчаянного юнца словно не существовало ее тридцати шести лет. Этот взгляд был гораздо ей милее, чем белесоватый томный взгляд, которым всегда на нее смотрел император. Первым ее движением при этом императорском взгляде было – тотчас отсюда уехать. Но муж, но его труды, но издание, но дети… Она осталась, решив не сдаваться.
Когда нужно было представиться императрице и ей уже привезли платье из Петербурга, она вдруг занемогла и проплакала всю ночь. Назавтра же император прислал справиться о здоровье. Принесли цветы. И когда ее с мужем позвали на придворный бал и они теснились у дверей, император, к великому смущению двора, встал и пригласил сесть ее на свое место. Ее, натуральную дочь Вяземского. Она знала, что о ней шепчут и как ее ненавидят. Комендант Царского Села Захаржевский бледнел от ненависти, когда встречал ее. А он заведовал военной типографией, в которой будет печататься труд ее мужа. Она решила не сдаваться.
И странное дело – она почувствовала: у нее был союзник. О, конечно, не муж: он и не подозревал и был не в состоянии себе даже представить эти опасности. Он, который так много писал обо всех царях и властелинах, о темных деяниях истории, ее жертвах, который недавно кончил главу об Иоанне Грозном, – он томился тем, что царь его не приглашает. И она догадывалась: он не понимает царя. Она же, как женщина, тотчас его поняла: поняла лукавство и жестокость, женские слабости и мужской гнев.
Однажды они завтракали. Ее муж накануне узнал, что предстоит свидание с императором во дворце. Теперь слуга доложил, что пришли от императора. Карамзин был уже в ленте, вдруг лента отвернулась. Он стал ее поправлять у зеркала. Пушкин был тут же. И то, как взглянул ее муж искоса на школяра, поразило Катерину Андреевну. Это была знакомая ей тонкая усмешка, усмешка литератора над всеми этими лентами, анненскими кавалерами, представлениями и прочее. Пушкин ответил ему быстрым взглядом, и оба рассмеялись. Она покраснела от радости: ей почему-то очень понравилось, что ее муж – знаменитый человек, историограф – переглядывается с этим школяром как равный с равным.
Впрочем, камер-лакей пришел не просить историографа, а принес из дворца корзину цветов жене его. Карамзин сухо велел благодарить и более ни о чем не разговаривал. Быть может, это и не было оскорблением. Но все же почти назначенный визит был отменен.
Пушкин внезапно побледнел и, ничего не сказав, быстро простясь, убежал. После его ухода Карамзин скучно так посмотрел вслед ему и покачал головой.
Катерина Андреевна велела поставить цветы подальше, к дверям – в комнате им было душно – и стала кусать платочек.

15

В лицее завелись тайны. Теперь Пушкин явно скрывал что-то от Пущина, а Жанно был проницателен. Наконец все выяснилось. Жанно узнал, что у Александра тайные свиданья. С некоторых пор он не узнавал Пушкина. Общая любовь к Бакуниной мало изменила их всех – Пушкин был весел, смеялся фарсам Миши Яковлева, хладнокровным проделкам Данзаса, и, только когда начинались грызня перьев, неподвижный взгляд, уединения – начинались стихи, Жанно оставлял его в покое. Он привык к этому. Теперь другое: Пушкин стал рассеян, неузнаваем. И когда Жанно однажды увидел его близ сада с молодою вдовою, он обрадовался; причина всего была найдена: Пушкин был снова влюблен. Его немного удивило, что Пушкин вовсе не скрывал этого – как гусар, охотно говорил об этой любви, об этой молодой вдове.
Молодая вдова не могла быть, кажется, причиной долгой печали и того, что характер его друга стал, по словам директора, невозможным. Жанно должен был с этим согласиться.
Раньше, когда он часто бывал у гусаров, он был веселее. Теперь он ходил только к Карамзиным и все забросил.
Зато и Пущин теперь таился от друга. И Александр замечал несколько раз, что почти одновременно, как по команде, скрывались из лицея: Жанно, Вальховский, Кюхля. Однажды ушел и Дельвиг. Любопытство мучило его: у них были, может быть, общие тайны, в которые его не посвящали?
Скоро, впрочем, он узнал об этом от Кюхли. Кюхля был стоик, но долго таиться не мог. Оказалось: как Александр бывал у гусаров, так они познакомились с гвардейцами – в Царском Селе жили молодые гвардейцы. Они стали понимать, сказал Кюхля, что без знаний человек подобен скоту. Они живут здесь артелью, и главный у них – Бурцов. Кюхля сказал напрямки, что считает его мудрецом. Бурцова Александр вспомнил: он однажды видел его, когда был у гусаров. Бурцов был суховат, вежлив, говорил почти только с Чаадаевым и быстро удалился, когда начались гусарские песни. Он был штабной. Гусары не любили штабных. Когда он ушел, кто-то сказал о нем: сухарь.
Кюхля под строгим секретом рассказал, что Бурцов – друг Куницына и Куницын читает ему за чаем лекции обо всех политических системах и об Адаме Смите. Александр был удивлен, что гвардеец сделался почти лицейским. Это было ново.
Кюхля сказал ему, понизив голос, что ни у кого из них сомнений более не остается: Аракчеев и Голицын нарушили общественный договор; общественному договору изменили; рабство не отменено до сих пор, и это после побед двенадцатого года. Ждут год, ждут другой – а теперь, если к концу года не отменят, – значит, произошел какой-то обман. Впрочем, человечество непрерывно совершенствуется. Все свидетельствует об этом. Однако со своей стороны аристокрация всюду похищает власть в своих видах – отсюда зло, и это совершенно несомненно доказано Бурцовым. Вальховский тоже может подтвердить. Не надо падать духом и быть равнодушным; пока это главное; человек в противном случае поглощается толпою, то есть придворными. Светские успехи – отрава. Кюхля еще много говорил.
Как он сказал пока!
Александр молчал. Так вот оно!
Его друзья были более посвящены во все, чем он. Он потерял столько времени! Он крепился и боялся, что слезы у него брызнут. Каково! Они таились от него, как от недоросля, или как от дитяти, или как от пропащего, отчаянного шалуна. Так вот, недаром же у арзамасцев красный колпак! Недаром дядю принимали в красном колпаке! Это колпак якобинский. Оставалось немного меньше года торчать в этом лицее – и он в первый же день напялит красный колпак. Он – арзамасец! И потом у него есть Чаадаев, у которого в одном мизинце больше знаний, чем у всех его друзей, умников, педантов. Но Дельвиг, Дельвиг каков! Таится от него! Он плакал, сам себе в этом не сознаваясь. Сегодня же вечером он будет у гусаров – пора условиться с Чаадаевым, который хочет с ним говорить наедине. Он подозревал: молчание двора – измена! Прогулки кесаря – измена! Не общественному договору, который был заключен слишком давно и, впрочем, неизвестно кем, а тому молчаливому договору, что был в двенадцатом году. Он бросил, ни слова не говоря, Кюхлю и пошел к выходу. Через полчаса директор Энгельгардт удалится к себе, а вечером он пойдет к гусарам. Ждать вечера слишком долго. Сколько времени потеряно! Он завтра же, сегодня же объяснится с Чаадаевым. А почему бы не сейчас?
И так он наткнулся на директора.
Директор шел за ним.
На лице его была блаженная улыбка, и голова закинута. Он был доволен. Тихим голосом, подняв брови, он сказал Александру, чтобы тот бросил все занятия и лекции на сегодня (как будто он ими был занят!) и шел тотчас к Карамзиным: приехал Нелединский-Мелецкий и хочет с ним говорить по особому делу, не терпящему никаких отлагательств.

16

В китайском домике был парадный стол. На почетном месте сидел гость, и Александра усадили рядом. Гость был приятен. Малого роста, коренастый, с бирюзовыми глазками, с белой косичкой, заплетенной лентою, старичок. Косы все обрезали шестнадцать лет назад. Мягким, певучим голосом, слегка дребезжащим, старый куртизан приветствовал молодого человека. Живот его в белом плотном камзоле колыхался от удовольствия: он ел. Ел и спорил с Катериною Андреевною, которая развеселилась: старый Нелединский был ее дальний родственник по отцу. Он не чуждался ее в молодости, знаменитый вздыхатель.
– Ангел хозяюшка, – говорил куртизан, – как прекрасны эти персики в своем собственном соку. И заметьте, сок их как дым, как туман, тогда как грушевый сок ясен, как солнце.
Карамзин улыбался, как, верно, улыбался лет тридцать назад при старших.
– Молодой человек, – сказал Александру куртизан, – учитесь здесь, в этом доме, наслажденью плодами. Не везде вкус, не везде понимание. Обедали мы вчера у генерала. Мне подают в глиняном горшочке мою любимую гречневую кашу. Признаюсь, я был растроган. Подают и щучину – я преклоняюсь. Рубцы, гусь с груздями – преблагодарствую. Но затем… Затем… ах! соленую грушу, соленую дыню, соленый персик! Не святотатство ли это против природы? Унижать эти плоды до разряда огурца или капусты!
Бирюзовые глазки его светились, белый атласный живот подрагивал.
Старичок был обжора.
После обеда Катерина Андреевна оставила их одних, не желая мешать. Сели на диван. Юрий Александрович не спешил, однако, приступать к делу. Бирюзовыми глазками смотрел он на Пушкина, успел уже оценить некоторую сумрачность и пугливость юного, рекомендованного ему Карамзиным поэта и раз уже подсмотрел озорную, беглую улыбку где-то у губ или в глазах и решил, что нужно польстить и дать ему дохнуть воздухом Павловского. Он был главный затейщик, деятель, главный придворный поэт старого двора.
Они были без дам, и он тотчас об этом сказал.
– Говорят нам, на прошлой неделе, – стал он рассказывать, обращаясь к обоим, – что появился штукарь с лошадью, которая все понимает. На все вопросы отвечает разными знаками. Сказано императрице – решили дать приватный шпектакль. Введен в гостиную штукарь с лошадью, начинается представленье. Лошадь точно ли умна, или штукарь плут, – но все идет превосходно. Посреди представления актриса вдруг вспоминает о природе. Воображаете ли? Мальчишка бежит за шляпой, чтоб подставить, а тем временем хозяин, штукарь, нимало не теряя головы, подскочил и кулаком все начал впихивать назад. Все дамы в хохот, а мне срам. Мальчишка носится с шляпой кругом, а хозяин, штукарь, заробел, раскланивается и задом к выходу, к выходу. Катинька Нелидова направила лорнет туды, сюды, ничего не видит. И пристает ко мне: «Юшинька, отчего смеются, что это такое?» Я отвечаю: «Природа, матынька, ничего более».
И он блаженно улыбнулся сочными губами. Карамзин, несколько опешив, пораженный простодушием куртизана, от души наконец смеялся.
Этот Шолье старого века, поэт, песенник, балагур незаметно снимал у него с плеч за тяжестью тяжесть.
Александр впервые слышал старый век.
– А теперь, друг мой, – обратился старик к Александру так же доверчиво, – я подышу немного в саду перед сном. Не хотите ли меня проводить?
И в саду, опираясь на посошок, он присел на скамью и совсем уже другим голосом, глядя прямо в глаза Александру, говоря медленно, тихо, без улыбки, не ожидая возражений, сказал ему следующее.
Здесь, без сомнения, слышали, что шестого июня в Павловске праздник. Во дворце зажгут шесть тысяч восковых свечей, будет пятьсот женщин, маскарад, сцены, которые уже сочиняет Батюшков. Будут оба двора, император, две императрицы. Праздник дается в честь принца Оранского, мужа великой княгини. Они уезжают. Праздник поручено готовить ему. Вокруг всего дворца будут костры, пляски, песни поселян. Во время ужина хор будет петь куплеты, и слова заказаны ему же, Мелецкому. Принц любезен, скромен, умен и чувствителен. Он у Веллингтона дрался, бил Наполеона, ранен. Для принца стихи писать не стыдно. Он, Мелецкий, с удовольствием написал бы их и почел за честь, но молодой поэт видит: он одрях, нет огня, страсти, молодости.
Нахохлившись, как старый воробей, сидел старичок, и косичка его дрогнула. Карамзин указал на него, на Пушкина. Он, Мелецкий, и сам видит птицу по полету. Ему нужны стихи о принце. Но принц может быть лишь предлогом. Он дрался за лилии Бурбона – и нужно говорить о мире, о вновь воздвигшемся было и вновь упадшем навек Наполеоне.
– Если б жив был Гаврило Романович, он бы меня за это расцеловал, – сказал старичок.
Все – и быстрота перехода от какого-то дворцового случая к важному делу, и этот старый, важный, внезапный тон, и имя Державина – было как бы старым дворцовым рассказом, который Александр слышал уже когда-то в Москве от дяди.
– Ручательство Николая Михайловича и мой старый глаз обмануть не могут, – сказал старый куртизан. – Вы возьмете новое перо, лист бумаги – и, пока я сосну, стихи будут готовы. Все важные дела делаются в час, не долее. Я уеду с ними – так я говорил, так и будет, или я ничего не понимаю.

17

Он не нашел ни Чаадаева, ни Раевского, один Каверин был дома.
Каверин ему необыкновенно обрадовался.
– Я, милый мой, о тебе пари держал и твоим явлением разорен. Я говорил, что ты бежал из лицея в Петербург и что тебя ловят по дорогам. Молоствов же говорил, что ты за кем-то волочишься и будто тебя видели в лесу, одичалого от любви. Теперь сажусь писать, чтоб рубили дубки, нужно платить пари Молоствову, а тебе скажу прислать ягод из рощи. Сейчас придет Молоствов, он отсыпается с дежурства. Душа моя, посмотри на меня.
Он тихо свистнул.
– А ты и в самом деле нехорош. Вот я тебе завидую. Ты страдалец в любви, ты одними глазами красавицу измучишь, ни одна не устоит. А я ставлю горчишники, пью уксус, страдаю, а румянец во всю щеку. Никто не верит. Ты меня застал дома случайно – у меня сильнейший пароксизм лихорадки, а завтра я должен скакать на Вихре в Павловск. Командирован. Конюшня Левашова приветствует принца Оранского.
Левашова, полкового командира, никто не любил. Эскадрон стоял в Софии, на каменном запасном дворе, а в каменном доме, что возле конюшни, жил командир, дом этот гусары звали заодно конюшней, и все приказы исходили из конюшни.
Каверин был сердит на дворцовую суету, придворные караулы, которыми их теперь донимали, на угодничество командира, на принца Оранского – и, кажется, в самом деле был болен. Он пил стаканами холодное шампанское, говоря, что оно должно помочь если не от лихорадки, то по крайности от французской болезни, назвал невесту принца Оранского, сестру кесаря, девою Орлеанскою и сказал на своей воображаемой латыни, что принц наконец уезжает.
– Deinde post currens – то есть: индюк путешествует на почтовых, – объяснил он.
Латынь Каверина славилась по всему Петербургу. Он пугал ею квартальных. Deinde значило по-латыни: затем, но по-французски dinde значило: индюшка; post по-латыни значило: после, а по-французски: почта; только currens значило – бегущий, а все вместе получалось: индюк путешествует на почтовых.
Он сидел, смотрел на Пушкина и все больше сердился.
– Хочешь, я помогу тебе выкрасть твою красавицу? Я затем рубился с Наполеоном, чтобы таскать рапорты конвою принца Оранского, камеристкам девы Орлеанской! Душа моя, ты не знаешь: как только получу деньги, расплачусь и иду в конюшню, пишу Левашову абшид. Где нам, дуракам, чай пить со сливками!
Он взял со стола какую-то бумагу, может быть, приказ, и разжег свою пенковую трубку.
Александр сидел ни жив ни мертв и кусал губы. Каверин назвал бы его стихи рапортом принцу Оранскому. Он почти ненавидел великого Карамзина, который с рук на руки передал его старому куртизану. Сердце его билось.
«Дитя, ты плачешь о девице,
Стыдись!» – он мне сказал.

– Это я тебе сказал.
Каверин вызывал его на разговор.
Он удивительно угадывал его всегда по лицу.
– У тебя облака на лице. Хочешь, я изображу тебе гром и молнию?
И он изобразил гром и молнию: нос и рот пошли зигзагом. Он скосил глаза и засверкал ими.
Александр вдруг засмеялся.
– Очень похоже.
– Ну, наконец! – сказал Каверин.
– Прочти мне стихи, друг мой, – попросил он. – Только не элегию, я сегодня зол.
Каверин просил эпиграмму. Никто не умел так слушать эпиграммы, как он. Александр и писал их затем, чтобы ему прочесть.
Он стал было отговариваться, Каверин пристал.
Александр прочел, какую вспомнил:
«Больны вы, дядюшка? Нет мочи,
Как беспокоюсь я! Три ночи,
Поверьте, глаз я не смыкал». —
«Да, слышал, слышал: в банк играл».

Каверин зажмурил глаза, открыл белые зубы и схватился рукою за сердце. Так он посидел с минуту и только потом засмеялся.
– Да ты, друг мой, это обо мне, – сказал он тонким голосом.
Он обнял Александра.
– Умница моя, это мой с дядею будущий разговор. Ведь и впрямь, должно быть, болен дядя, откуда ты узнал?
Александр смотрел на него во все глаза.
Он ничего не знал о дяде Каверина. У Каверина просто была счастливая привычка: он тотчас все эпиграммы применял. И Александр всегда чувствовал, когда читал их ему, что эпиграмма понята, что ее и записывать не нужно и что ее тотчас все узнают.
Он пожалел, что не написал эпиграммы о принце Оранском, и вздохнул.
– Красавица – твоя, помогу, – пообещал ему Каверин, – сгони облака.
Вошли Молоствов, Сабуров, откуда-то с гулянья, в ментиках, доломанах, усердно звеня шпорами.
– Памфамир, – сказал Каверин Молоствову, – ты выиграл: Пушкин не бежал, все правда. И скитался одичалый. От любви. Ставлю своего солового, отыграю дубки.
Появились карты.
– Пушкин, тебе сегодня в карты счастье должно везти. Садись рядом. Ты снимешь. Дубки наши. Да, слышал, слышал, в банк играл.
Сабуров, хладнокровный игрок, присматривался к счастью. Когда выигрывали, он ставил со стороны, примазывался.
Каверин этого терпеть не мог.
Каверин выиграл. Молоствов потемнел.
Сабуров поставил. Каверин через минуту все проиграл.
Началась игра. Молоствов, бледный, пасмурный, играл равнодушно, но отчаянно. Лицо его было помято, в оспинах, глаза тусклые, припухли.
Он был чем-то озлоблен или испуган.
Каверин озлился.
– Памфамир, решаю судьбу твою, – сказал он, – ставлю солового, три тысячи в долг и пущу с молотка всю твою новую сбрую. У тебя чепрак хороший. Игра кончается.
Молоствов был в новом ментике, новых чакчирах, весь с иголочки; Александр, раздув ноздри, следил за картами.
– Хлап! – сказал Каверин. Выпала червонная двойка.
Каверин проиграл и огорчился.
– Судьба твоя устроена, – сказал он Александру. – Красавица склонилась. Ты счастье карте принести более не можешь.
Посапывая, пил он холодное шампанское – свое лекарство – и не пьянел. Отдышавшись, он стал петь свою любимую скучную песню, которую всегда певал, когда был в огорчении. Песня была жалобная:
Сижу в компаньи,
Никого не вижу,
Только вижу деву рыжу
И ту ненавижу.

Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее.
– Нет, не деву рыжу, – сказал вдруг Молоствов. – Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет.
Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, на постой.
Каверин, по его мнению, метил на нее.
– Нет, деву рыжу. Ненавижу, – сказал Каверин и засмеялся.
– Скоро с вами прощусь, – сказал Молоствов. Все на него поглядели.
Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно.
– Бегу.
– Куда? Подожди до дежурства, – сказал Сабуров.
Они шутили.
Каверин дымил трубкою.
Никто не смеялся.
Молоствов, понизив голос, хрипло сказал:
– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь.
И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать.
Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет.
Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть.
Молоствов сказал:
– Взгляд недвижный, и любезности или улыбки на лице не было – как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: «Благочестивейшего… Александра Павловича…» и все до конца, и – аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать – не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится.
Все сидели молча.
– И вот теперь поеду по дорогам, может засну. А дежурствам моим – аминь!
Каверин сказал, бледнея:
– Это все Голицын. Это его песни.
Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку:
– Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не-на-ви-жу, – сказал он раздельно и помолчал. – Я тебя провожу.
И проводил до самого лицея, напевая:
– Деву рыжу. Ненавижу.

18

Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить.
Назавтра, как стемнело, они встретились. У молодой вдовы было нежное имя – Мария. Она предавалась ему безусловно, дрожа от страха и жадности. Он не хотел звать ее Марией и называл в глаза Лилой, Лидой. Она и этому подчинилась. Из двоих любовников она прежде всего была готова на безумства. Они вдвоем, не сговорясь, обманывали теперь директора, тень ревнивца, кого угодно.
Она узнала в этот месяц с этим мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть адом и пороком. По утрам она смотрелась в зеркало с тайным страхом, ожидая, что все это уже видно.
Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью. Комната ее была угловая, отделена от всех других комнат директорского дома и выходила в сад. Она содрогалась, она в самом деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось от него ей, от нее ему. Нет, пусть ближний лесок, пусть старый сад, пусть скат озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната, не ее белое покрывало, над которым директор повесил на стенке портрет ее мужа, в рамочке, которую сделал с редким искусством из картона.
Они условились, что он будет передавать ей записки через Фому. Записки должны быть кратки, никаких стихов – директор!
А она будет прятать свои, ответные, о времени и месте в директорском саду, в дупле старого дуба.
Он забывал о ней тотчас, когда они расставались.
Неделю он не был у Карамзиных.
И однажды ночью, проснувшись, понял, что не может более жить так и завтра же утром ускользнет во время прогулки или скроется с самого утра, чтобы увидеть косяк ее окна, угол дома. Все, что он писал теперь, он писал в тайной надежде, что стихи как-нибудь попадут в ее руки. Иначе он не написал бы и не переписал бы ни одной строки. Он понял наконец, что не может долее и дня прожить без этой женщины, которая была старше него и могла быть его матерью, что он должен видеть ее во что бы то ни стало, а те мученья, о которых он писал в стихах к Бакуниной, были только догадкой о настоящих мучениях, которые вдруг пришли теперь и только начинались. Она была жена великого человека, мудреца и учителя, недосягаема, неприкосновенна. Он вдруг возненавидел всякую мудрость и спокойствие. Самый звук ее имени не должен был быть никому известен. И он закусывал губу, когда говорил с Пущиным о том, что был сейчас у Карамзина, Карамзиных, чтоб не сказать: Карамзиной.
Она одна его понимала.
Только у ее ног, неподалеку от цветов, которые прислал ей кесарь и которые она безжалостно отодвинула к самой двери и не поливала, так что они засохли и оставалось их только выбросить, – только у ее ног он говорил, болтал, шутил. И она смеялась.
Кесарь уступал ей место, когда она входила в бальный зал, и – браво! – не имел никакого успеха.
А без нее он вдруг переставал отвечать на вопросы, не слышал Дельвига, Кюхли; он пугался участи, которая предстояла: молчать всю жизнь, до конца, никогда не назвать ее по имени. Никому, даже Пущину. Бояться самого себя, чтобы никто не догадался.
Он чертил на песке вензель N. N. Это был теперь ее вензель. Он виделся с Лилой, пугал ее внезапностью, грубостью, ненасытностью, удушливым, гортанным смехом, тихим клекотом в такое время, когда никто не смеется. Жажда познаний увлекала его. И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет звать N. N.

19

Кончалось время недомолвок, оскорбительного отсутствия приемов у императора, двусмысленных подношений цветов из царской теплицы. Вчера явился за ним камер-лакей. Свидание состоялось, и хотя во время свидания ничего еще не было сказано и самый разговор был со стороны хозяина беспредметный, хотя и заботливый, – он был позван. Начиналось то, к чему он уже не стремился, но все готовился, каждый раз наталкиваясь на равнодушие. Он призван быть советником царя. И в следующую же встречу он скажет просто и ясно: пора забыть молодость, не его, а государеву, пора править. Да, самовластие. Да, рабство. Ограда от конгрессов. И два государственных вопроса: о его дурных советниках и о гвардии. И хотя царь, с его улыбкой – у губ и у глаз – и с наморщенным белым лбом, сиповатым голосом сказал незначащую любезность, – приглашение жить в Китайской Деревне объяснилось: он – советник царя. Сомнений более не было.
Только наверстать пропущенное время, только… Он принял с удовольствием молодых людей. Один – танцор, другой… другой огорчал его. Бог с ними, с лицейскими юными повесами! Катерина Андреевна придает мальчику значение, которого у него нет, – смеется над ним и, вместе, любит всю эту фанфаронаду. Зелено, незрело – и какая грусть, пустая, ни на чем не основанная, в стихах его, какая быстрота насмешек и приверженность к «Арзамасу». Арзамасцев, которые преклонялись перед ним, Николай Михайлович любил, это были единственные люди в Петербурге, стоившие дружбы, но требовал одного – пристойности.
Брат Катерины Андреевны, милый Пьер Вяземский – журналист природный. Но что за излишняя горячность? Он уже говорил с Блудовым о том, как все можно привести в вид приличный, без излишеств, и под конец заняться в «Арзамасе» тем, что нужно, – вкусом. Шутки милы, когда уместны и пристойны. Шутка с Васильем Львовичем была мила, хоть и непристойна, но игра разрасталась все далее, и было неизвестно, чем это кончится. Это отзывалось гусарством, ухарством, разгулом, а вовсе не защитою его или даже Жуковского. Молодость права, что шутит. Но можно бы соединить приятное и смешное с важным. Блудов призывает к изданию журнала – пусть шуточного, но полного вкуса в шутках.
Чаадаев нравился ему. Пусть слухи о нем противоречивы: Авдотья Голицына говорит о нем как о танцоре удивительном, а Пушкин принимает таинственный вид и ничего не говорит. Они шумят – это молодость. Сегодня Пушкин попросил позволения прийти с Чаадаевым, и приглашение дано не без радости. Эта молодость нуждается в его уроках, но и он нуждается в этих молодых людях. Их разговоры не вовсе пусты, Чаадаева ценит Васильчиков, и уже появились, мелькнули признаки его блистательного карьера.
О! Сколько он уже видел, сколько провожал этих блистательных карьеров, так и не сбывающихся, этих лавровых венцов, так и не сплетающихся! Странно! Чаадаева уважают старики, жалеют за что-то женщины. Авдотья Голицына грустна, когда говорит о нем, и, перед тем как говорить о математике, передала какую-то его фразу и посмотрела значительно. О Eudoxie! Математика и красота! А Чаадаев – гусар и мудрец! Чудеса, новое время. Гордыню молодых людей он осуждал: она ни на чем не была основана. Они, видимо, считали себя судьями всех – видимо, и его. Отчего поднята его правая бровь? Неужели от высокомерия? Eudoxie сказала же о нем: мудрец. Он смотрит холодно, как власть имеющий.
И в самом деле, глядя на этого затянутого, как рюмочка, гусара, с такой еще молодой шапкой вьющихся волос и задорным носиком, Карамзин почувствовал значение этого юноши: умен без неловкости, свободен и скуп в движениях и словах без развязности. Пушкин его обожает: смотрит на Карамзина, чуть ли не читая, какое впечатление произвел гусар. Смешно и молодо. Впечатление хорошее.
Чаадаев смотрел, улыбаясь пухлыми закушенными губами и не улыбаясь высоко поднятыми глазами. Карамзин с неудовольствием заметил, что эти глаза все заметили: засохшие ветки царского букета, которые он постеснялся выбросить, корректуры на двух столиках – второй был Катерины Андреевны. Потом Чаадаев присмотрелся к китайскому дому, ничего не сказав, и Николай Михайлович вынужден был сказать о случайности своего помещения и как нехорошо оно, несмотря на то что Петр Андреевич старался: щекатурка лопается. Сегодня царь сделал выговор Захаржевскому. Это было совершенно точно. Но Чаадаев не удивился и ни о чем не спросил. Он заговорил о Китайской Деревне в Царском Селе, и оказалось, что знает все о ее постройке. Его занимали самые простые дела, как они занимают женщин. Вот почему Авдотья считала его, видно, мудрецом!
И в самом деле, говоря об этой ненужной постройке и небывалой деревеньке на китайский вкус, отданной Карамзиным (ибо ничего другого с Китайской Деревней делать было нечего), Чаадаев преобразился. Он сказал о единичности и отрывочности всех строений в Царском Селе, что все дома здесь недокончены и недолговечны; и таково их назначение. Выглянул в окно и поглядел на фреску: дракон, изображенный Камероном, мало напоминал Китай. Эти подражания Азии, взятые из Европы, были ему забавны.
Карамзин ответил сухо, что более всего климат принудил его воспользоваться царским приглашением: блестящая ошибка Петра – Петербург заставляет бежать в любое место, но жить далеко он не может, потому что ждет корректирования типографского. Итак, лучше жить в Селе, чем в подмосковной или на Волге. Он сказал о местах возле Симбирска: умеренный климат, благорастворенный воздух, суда на Волге; человек, который там живет, долголетен. Иноземцы и туда бы доехали, а здесь, на Неве, можно было заложить купеческий город для ввоза и вывоза товаров. Более чем достаточно. Не было бы Петербурга, но зато не было бы слез и трупов.
Катерина Андреевна была занята и не вышла. Она могла бы выйти, но не захотела. Она хотела видеть и слышать их, когда ее не будет. И она за дверью внимательно глядела и слушала. Пушкин, как всегда бывало, когда ее не было, несколько раз вертелся волчком и непроизвольно оглядывался, искал ее. Она улыбнулась. Ее мучило другое любопытство – она привыкла к этому безвоздушному величию своего мужа. Конечно, он был мудр. Он был самый великий писатель из всех, кого она знала. Но ее пугала эта его неприкосновенность, равнодушные и вежливые взгляды молчаливых камер-лакеев, которые приносили ей цветы. И она жадно слушала поэтому эти разговоры.
У нее создалось впечатление, что Николай Михайлович знает все; они молоды и даже представить не могут, какие горы книг и рукописей в каждом его слове. Но ее пугал Чаадаев. Вот он сидит и спокойно задает вопросы. Кто дал ему право так спокойно, терпеливо – и так, впрочем, почтительно – задавать вопросы и кто заставляет ее знаменитого мужа так терпеливо на них отвечать?
Потом она всмотрелась.
Она знала славных франтов, она привыкла к щегольству гусаров, никто лучше не отдавал чести, чем Каверин, и она улыбалась этой бесстрашной и преданной вежливости, с которою он всегда широко и медленно касался кивера.
Здесь было щегольство, которого она еще не знала. Прежде всего, что за совершенство – этот ментик, перчатки! И это вовсе не смешно.
У Каверина такой вид, точно он сейчас готов сорвать с себя и бросить к женским ногам из вежливости лядунку. Здесь, у Чаадаева, в этом совершенстве, медленности, спокойствии она угадывала строгую, беспощадную, медленную религию вежливости. Любопытно, что всем гусарам, когда они ходили по Царскому Селу, словно мешала одежда – так быстры и стремительны, а у него словно его одежда и все, что он говорит, и все, что старается делать, – одинаково важны. Этот тихий гусар – кто он таков? Пьер Вяземский рассказывал, что он был в карауле императора в самый день взятия Парижа, – оно и видно. Но вот – это дальше говорил Пьер – он был в огне под Кульмом и под Лейпцигом – этого не видно. А что у Бородина простоял у полкового знамени еще подпрапорщиком весь день – это и сейчас видно. Встреча ее мужа и гусара, который пришел с Пушкиным, необыкновенно ее занимала.
Оглядев эти комнаты, которые с таким трудом привели в жилой вид Пьер и Тургенев, Чаадаев спросил Николая Михайловича, не сыро ли в стенах, так как стены дурно сложены. Николай Михайлович ничего о стенах ему сказать не мог, он их не замечал. Чаадаев сказал и о крыше – она сложена была отвесно и дать тепла не могла. Николай Михайлович удивился, откуда он все это знает. Чаадаев ответил, что запомнил это в Lang-Bilau, где стоял с полком, в Силезии, и что вообще Lang-Bilau приучило его к тому, как надо жить. Он смотрел там на лица простонародья и убедился, что и лица и дома простонародья имеют что-то общее – отсутствие равнодушия. Здесь же другое – равнодушие. Это от рабства.
И как они оба тихи – Николай Михайлович и гусар.
Россия ждала своей Истории – труда Николая Михайловича. Скоро ли ему описывать Петра и его время? Катерина Андреевна знала, что Петр не может играть столь важной роли в «Истории» мужа, что эта «История» должна быть важным уроком, и поэтому самый великий – Иоанн III – будет и самым главным и самым обширным. Да, но гусар сказал о Европе: Россия стала при нем Европою. Пушкин впился в гусара глазами. Николай Михайлович был немного слишком словоохотлив. Конечно, он был прав: новые математики, сказал он. Нельзя писать об истории как о задаче геометрической.
Однако пора ей показаться. Она вышла в сад, сорвала сирени, которая всему придавала вид ее Макаталемы, и вернулась. Гусар говорил о рабстве, говорил с тем властным видом, которого Катерина Андреевна не терпела. Рабство было везде – самый хлеб, который они ели, был хлеб, взращенный рабами. Чаадаев говорил спокойно. А Николаю Михайловичу это приелось. Он отвечал заметно небрежно. В самом деле, здесь преувеличения. Она посмотрела в дверь, которая была незаметно для них открыта, – и поразилась. Гусар был бледен, даже губы его побледнели. Он говорил о рабстве так, как другие гусары говорят только о людях, помешавших счастью с женщиной, с которыми завтра будут драться на дуэли. Губы были бледные, улыбки как не бывало. Что за страсти? Может быть, войти и прервать их? Нет, гусар продолжал. Это была его неподвижная идея – рабство. В рабстве он видел причину того, что Россия не может быть выше всех стран Европы, а уничтожить рабство мешало, говорил он, самовластие. Есть только степени рабов – различие только количественное. Россия вскоре после отмены всего этого – должна стать первою страною. И начал доказывать это так, как будто это предстояло увидеть скоро.
Это уж было слишком. «Преувеличение новое и модное», – сказал гусару Николай Михайлович со скукою в голосе, в «степенях рабства» он ничего не видит, кроме смешения. Что разуметь под словом раб? Он говорил о хлебе, добываемом рабами. Не есть ли это рабство – самою природою поставленное правило, спорить с которым – невозможно, а говорить о нем – детскость? Все это давным-давно доказано, подтверждено жизнью. Да, это рабство есть хлеб, и все установления этого рабства суть основы бытия и, значит, неприкосновенны. Смягчать его, делать умным – вот что остается. Да, это рабство будет, а непокорных нужно смирять, как детей. Как горько, что бесследно проходят все примеры древности и недавней истории. Франция щедро это доказала.
А самовластие – или, лучше, самодержавство – необходимо, и это тоже доказано временем, хотя можно, конечно, о многом ненужном, излишнем спорить. И он, Николай Михайлович, спорит до конца – полезно это или вредно самому бытию Истории, а стало – основе их жизни. И вдруг Пушкин неприлично и коротко засмеялся своим странным лающим смехом и сразу же замолчал. Это было, разумеется, от напряжения нерв. Тогда Николай Михайлович взял со стола листок с копией древнего наставления Владимира Мономаха детям и прочел параграф, относящийся к детям и женам: «И не уставай, бия младенца…» и прочее. Листок был только что прислан, и у Малиновского были важные разночтения. Он давал этим понять, что занят. Только ли?
Катерина Андреевна поглядела в дверь. Чаадаев сидел с широкой улыбкою, Пушкин был весел. Лучше бы они обиделись, как дети. Чаадаев звякнул шпорами, и Пушкин со своим воспитателем – как уже назвала про себя Катерина Андреевна гусара – наконец удалились.
Николай Михайлович засмеялся тонко и коротко. Он был явно разочарован.

20

Ночью она долго не спала, прислушиваясь к притворному беззвучному сну мужа. Она знала: он лежал неподвижно, как мертвый, припоминая каждое слово Чаадаева, и не спал. И через полчаса она услышала его тихий, подавленный вздох. Притворяясь, что спит, он не верил ее сну. Она улыбнулась и заснула.
Утром она проснулась рано.
Она посмотрела искоса на своего знаменитого мужа, на своего просветителя и друга, и ужаснулась: неужто юнцы правы и неужто уже двадцать лет она верила напрасно, прельщенная его мудростью? И если все это новое монашество – зачем она рядом, здесь; зачем дышит, сдерживается, стареет и все хороша?
Она выскользнула из постели и посмотрела на себя. Она вспомнила взгляд Пушкина, своего смешного admirateur’a. Он еще просто ребенок. Нет, не просто. Муж приучил ее к терпению, власти над собою, которую эти безумцы назвали вчера заодно рабством, а Николай Михайлович так просто и смело принял их вызов: да, рабство. Впрочем, этот разговор был вовсе не о ней.
Ей было немного жаль мужа. Он вчера говорил с обычной, только ему присущею, мудростью. Но его речь опять была не принята. И всего удивительнее было его заблуждение: он говорил как с младшими и с Чаадаевым и с Пушкиным; давно следует перестать так говорить. Величие боле не в моде. Его следует скрывать, и тогда его простят. А может быть, и впрямь здесь что-то смешное? Как все просто стало. Она задала Чаадаеву вопрос: что заставило его перевестись в Ахтырский полк? И Чаадаев ответил ей по-гусарски: у Ахтырского форма гораздо лучше. А с Николаем Михайловичем о каких только истинах не толковали. Николай Михайлович постарел. А ахтырская форма действительно лучше: выпушки, и потом не этот отвратительный селадоновый цвет, а синий. Он гусар – вот и все; и ответ его был гусарский. Он действительно прекрасно танцует мазурку, лучше всех. Раевскому далеко до него. А Пушкин вовсе не умеет танцевать: сопит и задыхается в вальсе. Он просто не может так близко быть от дамы. Надо его здесь подальше усаживать. О каких она смешных гусарских мелочах думает.
Она посмотрела на себя и беззвучно ступила голыми ногами на холодный пол, мимо ковра, к которому привыкла, на холодный пол, от чего предостерегал ее и столько лет отучал муж. Как до выхода за него, она почувствовала этот холод, который смолоду любила, от которого раз чуть не умерла.
Что с ней? Как любила смолоду – от чего давно отвыкла – она босая прошла по гостиной, где вчера сидел Чаадаев, тоже смешной, – как она знала этих великих танцоров, которые всегда выступают, как в своей последней мазурке; он прославился здесь этой последней мазуркой. Девушка взглянула из двери на нее, испуганная, и спряталась. Она опять, видимо, теряла власть над собой. «Рабство», – вспомнила она Чаадаева. Бродит неодетая по утрам и пугает девушек. Какой вздор – она не молода! Все это одиночество, нужно позвать Авдотью Голицыну погостить к ним. При Авдотье она не чувствовала ни робости, ни боязни каких-то мужниных ошибок.
Авдотьин певучий разговор имел такую власть, что, приди они, когда здесь была Авдотья, – они говорили бы другое, и не вышло бы неприятного разговора, не было бы гордости Чаадаева, сомнений Пушкина. Она отлично это поняла. Это был не только разговор о единовластии и рабстве, это был еще разговор об императоре, о муже и о ней. Странно, но это был разговор о ней. Николай Михайлович этого не понимал. А Авдотья поняла бы. Девушка принесла пуховую шаль и закутала ей ноги. Она ничего не сказала ей и улыбнулась. А муж все спал. И девушка подала ей письмо. Все разом пропало.
Письмо принес сторож. Девушка всегда сбивалась, путала и не знала, откуда, кому, от кого, какой сторож. Катерина Андреевна взглянула на грубый куверт без надписи – нет, не из дворца. Она тихонько перекрестилась. И слава Богу.
Потом велела дать нож и вскрыла письмо. Вскрыв, она посмотрела на девушку и вся покраснела: покраснело лицо, плечи, грудь. Она бросила письмо на стол и сказала девушке спокойно: не принимать ничего ни от кого без сказа. Потом заломила пальцы и протянула письмо Николаю Михайловичу; он уже входил, спокойный, готовый для труда и прогулок. Он с изумлением посмотрел на нее и пробежал письмо. Он помедлил только мгновение и сразу же засмеялся своим сухим, поверхностным, не доходившим до груди смехом. Потом улыбнулся, недоумевая. В письме было торопливо написано только о часе и о месте: 6 часов у театра. Так пишут о свиданиях. Таково было это письмо, переданное ей девушкой. Они смеялись над этим глупым письмом, по ошибке переданным глупым сторожем глупой девушке, несколько дольше, чем нужно было.
Потом Николай Михайлович стал размышлять: чье это письмо? И вдруг неожиданно сказал: Пушкина. Потом он очень ясно и с веселостью, к нему вернувшейся, восстановил, как историк, все обстоятельства: мальчишка написал какой-то своей деве о свидании, а сторож не расслышал или не знал и передал не туда. Ей так часто приходилось слышать от мужа объяснения исторических недоразумений и удивляться простоте этих объяснений, что она тотчас поняла все. Он был прав. Все объяснялось. Но вдруг, подняв голову, она спокойно сказала: следует его проучить. И Николай Михайлович подтвердил: да, следует проучить мальчишку. И вздохнул. Он назвал его теперь мальчишкой, чего раньше не было и что ее немного удивило. Они еще посмеялись и разошлись. Она забыла об этом письме и о Пушкине, которого Николай Михайлович звал теперь мальчишкой. Но вечером вдруг удивилась: кому это письмо? Кому он писал? Она рассердилась сама на себя за это любопытство и тяжело задышала.
Она была оскорблена и вдруг перестала верить в его будущее, в его стихи, верить его смущению. И ей было неприятно, что Николай Михайлович стал так часто звать его мальчишкой. Впрочем, ей было все равно.
А он?
Все как рукой сняло: и заботы о любимом и вечном труде, который окончен и напечатан, будет жить, когда сам он давно истлеет, и та горькая правда о древней России и новой России, которая дотлевала без ответа где-то, не то здесь, неподалеку, во дворце, не то в Твери, без ответа, которого он так и не дождался и без которого – он знал – Россия спокойствия не найдет, не найдет и счастья. Так он жил здесь, в Царском Селе: ни древней, ни новой России. И последнее, что гнело его и о чем он боялся и не желал думать: внезапная поздняя молодость жены, ее тревожное дыхание, все царскосельское их житье, без шуток и спокойствия, без старых друзей, которые одни существовали для него, – с этими непоседами лицейскими, милыми, но утомительными мальчиками. И, наконец, самое последнее: спор с Чаадаевым, даже не спор, а с его стороны спокойное вражеское молчание. Он привык к тому, что у него есть враги и есть друзья. Здесь было другое: его юные почитатели были горше всех врагов, горше Аракчеева, с природным грубым умом коего он почти примирился потому, что это было все же лучше, чем змеиная лесть якобинца-поповича. Боже! С кем ему приходилось ладить! Они же были друзья, но до того чужие, что его пугала самая мысль о том, куда они ведут Россию! Ведут ли? Мальчишка, Сергей Львовича сынок, вертопрах, поэт – и гусар-танцор. Ведут! Не слишком ли пышно? И вежливость государя с мальчишками, сплошь притворная, которую нужно не только допускать, но и ценить, – ничего не означает. Он знал это лучше, чем кто-либо другой.
А теперь вдруг все как рукой сняло.
Это была сущая мелочь, анекдот, о котором и говорить не стоило: мальчишка ошибся адресом и сунул какой-то billet doux Катерине Андреевне. Но эта мелочь его заняла. Все начинается с мелочей. Как вспыхнула Катерина Андреевна! Мальчишке наконец укажут его место, и это будет для него полезно. Одно смущало его: неустроенность собственного дома. Конечно, это не его поместье, не Макаталема с простодушной, одинокой жизнью севера, но все же следует добиться большего порядка и здесь: нужно было взять с собою и уметь выбрать не такую глупую девушку. Какими смешными мелочами приходится заниматься к концу жизни, дотлевающей, изредка только и напрасно вспыхивающей. Он сам знал: да, он был смешон намедни с этою речью перед юнцами, которые сидели здесь, в его кабинете, как судьи перед ним. Он говорил так долго и горячо потому, что давно ни с кем не говорил, а начиная с тех трех дней в Твери, после которых потерял все, – и не перед кем было. Все почитали и молчали. Странно, но он говорил как перед судьями, – тогда перед кесарем, а теперь – перед этими юнцами. Кесарь слушал его когда-то так, как будто ему дела не было ни до древней России, ни до новой. Юнцы хуже – как будто знали и ту и эту.
То, что к юнцу потеряла вдруг доверие Катерина Андреевна, было забавно и даже приятно.
Он так ласкал его, быстрого, болтливого, почти дитю, что и впрямь чуть не доверился излишне.
Мельчал мир. Вот она, новая Россия!
А она не смеялась, не улыбалась. Она теперь ждала его, как ждала только однажды в жизни – безвестного поручика, о котором вдруг вспомнила в этом году, прочтя в газете о подвиге поручика Струкова. Но у нее недаром кончилась молодость или, как она дважды в это лето сказала себе, без голоса, одними губами, глядя на пустынную ночь: жизнь.
Она тотчас о поручике забыла – сказала себе забыть. И действительно, исчезла самая мысль об этом несчастном происшествии ее молодости. И не было никакой связи между всем этим и смешным происшествием с мальчиком и его глупым billet doux. И все-таки, тяжело дыша и зачесывая волосы, она вдруг вспомнила и это.
Пушкин пришел. Он сидел в их китайском зале, круглом и маленьком, чужом. Пусть посидит. Она стала спокойна и ровна. Она прислушивалась. Николай Михайлович тоже не торопился. Пушкин быстро ходил, останавливался, срывался. Наконец она услышала: муж вошел. Она не даст говорить ему одному с Пушкиным. Его холодное спокойствие все погубит. Карамзин протянул записку Пушкину.
Катерина Андреевна вошла в тот миг, как Пушкин, побледнев, держал свою записку машинально. Увидев ее, он еще больше побледнел. Он не смотрел на них. Николай Михайлович поддержал его и под руку отвел к дивану. Как он вдруг смирился, как стал жалок. Он, как в первое мгновение, держал еще этот billet doux и даже не сунул в карман. Он был смешон. Она не ждала этого. Николай Михайлович заговорил; без злобы, без холода, без тонкости. Он говорил с ним, как говорил бы его отец. Он смеялся. Во-первых, он взял на миг у него снова записку, прочел ее и стал подробно, как бы в недоумении, ее разбирать. Краткость записки удивительна. Она заставляет предположить, что это не впервой. Но если не впервой, как можно быть таким неосторожным, не ценить своей страсти? Что могут подумать о той, которой эта записка предназначалась, безыменная, стремительная? А быть может, никому и не предназначалась, и все кипение страстей впустую, как пишутся многие стихи?
Пушкин слушал безучастно и вдруг машинально поднял на нее глаза.
Он до того потерялся, что не поздоровался.
Как умен, как мудр Николай Михайлович! Он просто поднял его на смех. Он сказал, что его заступничеству Пушкин обязан тем, что сидит на диване, а не поставлен в угол, что, впрочем, заслужил в полной мере. И потом стал говорить все горячее. Он говорил с горечью о жалости, которую внушает ему Пушкин. Он припомнил даже, что здесь он интересен только Александру Иванычу Тургеневу, да, вот в этой хижине встречали его стихи с гостеприимством, как надежду на стихи еще лучшие. Встречали, но впредь остерегутся. Он сказал, что самое смешное во всем этом эпизоде это его годы.
Открыв рот, неподвижно смотрел в угол Александр. Тогда Николай Михайлович напомнил ему свой давешний разговор с Чаадаевым. Вот она, немецкая слобода, где юные петиметры, молодые люди начинают распутствовать, думая, что они в Европе. Лицей – это подлинно немецкая слобода Петра, где начинается российское распутство. Нет, прелестны изречения Владимира Мономаха: «Не уставай, бия младенца». Бедный священник, которого зовут здесь попом, не смеет преподать и тень этих учений – над ним смеются. Что делать со страстным Селадоном в шестнадцать или семнадцать лет? С Ловласом, который забывает своих друзей и до сих пор держит в руках свой манускрипт, по-видимому, столь для него дорогой?
Он и вправду до сих пор нелепо держал в пальцах эту записку, как будто онемел и не понимал, что это такое. Тут она засмеялась – это действительно было смешно. Он опомнился, посмотрел на этот листок и скомкал. Наконец он поднял голову и посмотрел на нее с удивлением.
Но она смеялась все громче.
И тогда он понял, что его любовь, надежда, все его стихи, жизнь – все, что он о ней думал, будущее – все осмеяно, ничего нет, ничего не будет. Она смеялась над ним все громче. И, совершенно неожиданно для самого себя, он заплакал, неудержимо, без слов, держа в руке сложенную записку. Так не плакал он и ребенком. Он плакал, и слезы не струились, не текли, а прыгали у него, и темно-зеленая кожаная ручка дивана через минуту блестела, как омытая дождем.
Николай Михайлович тихо удалился. Это было совсем не то, чего он ожидал и желал. Пушкин поднялся, выпустил наконец из руки эту записку-комочек и убежал, не глядя, вперед, широкими, слепыми, легкими шагами, как убегают навсегда. Он не взглянул на нее. А она на него глядела, и, если бы он увидел ее взгляд, он не плакал бы как ребенок и остался бы.
И в самом деле, не убежал же он навсегда.
Назад: Глава десятая
Дальше: Кюхля