XXXVII
В мае прошли по всему Приаргунью первые грозы. От обильных дождей прояснился насыщенный дымом весенних пожаров воздух, буйно взыграли все речки, весело зазеленела земля. Не успел отцвести по лесам багульник, как распустилась в долинах черемуха. В осыпанных цветом ветвях ее от зари до зари распевали птахи, хмелея от терпкого запаха, брали взятки дикие пчелы. В горячей струящейся синеве смеялось щедрое солнце, таяли над хребтами пушистые облака, неугомонно шумели речки. Все живое радовалось и спешило жить.
Необыкновенно хорошо было в те дни на душе у Романа Улыбина. После многих боев и походов возвращался он из Красной Армии к себе на родину. Беспокойное нетерпение не покидало его всю дорогу. От Сретинска ехал он днем и ночью, останавливаясь только затем, чтобы накормить коня. В притрактовых станицах и селах люди глазели на бравого, статного командира, как на диковинку. Вместо фуражки лихо сидела на нем белая богатырка с большой пятиконечной звездой. На парусиновой гимнастерке были нашиты поперек груди широкие малиновые стрелы. Синие с кожаными леями галифе и хромовые сапоги со шпорами довершали его наряд. Возмужавший и загорелый, много повидавший за годы гражданской войны, мало походил он на прежнего Романа.
На ясном июньском закате подъезжал он на потном усталом коне к Орловской. Вокруг виднелись разбросанные на взгорьях и косогорах квадраты и прямоугольники пашен, нежно зеленеющие перелески. В придорожных кустах заливались на все голоса пернатые песенники, куковали на старых вербах кукушки. Усилившийся к вечеру аромат цветущей черемухи сладко тревожил и волновал Романа, будил в его памяти давно забытые весны.
У ворот поскотины догнал он босого, в подсученных штанах человека с большим пучком свеженадранного лыка за спиной.
– Здравствуйте, товарищ! – громко поздоровался с ним Роман.
Человек испуганно обернулся, ответил на приветствие и вдруг закричал:
– Роман Северьянович! Да неужто это ты, паря? Ах ты, друг мой фарфоровый.
– Никишка, черт!.. – изумился в свою очередь Роман и спрыгнул с коня. Обросший рыжей бородой и сильно раздобревший человек оказался бывшим партизаном его сотни Никишкой Седякиным. Они обнялись и расцеловались.
– Ну, паря, теперь ты от меня скоро не вырвешься, – сказал потом Никишка, – ты у меня ночевать должен. На радостях мы с тобой бутылку-другую разопьем. Да и куда тебе торопиться на ночь глядя? Домой надо прикатить, чтобы люди видели, какой ты стал теперь… И что это за форма у тебя такая бравая?
– Форма командира Красной Армии.
– Фу-ты, ну-ты, ноги гнуты! Да за тебя, выходит, голой рукой не цапайся. Молодцом, молодцом… Уж мы твою форму спрыснем сегодня, ежели только тебе пить не запрещается. Ведь ты небось партейный?
– А разве партийному и выпить нельзя?
– Выпить-то можно, да они все воздерживаются.
– Нет, а я выпью с тобой от всего сердца. Рад я за тебя, рад, – отвечал Роман.
Вечный батрак до революции, обзавелся теперь Никишка собственным хозяйством и жил в недавно выстроенной большой избе с сенями и клетью. В прибранной под метелку ограде стояли у него новый плуг и две телеги на железном ходу. Две лошади были привязаны на выстройку у забора, под поветью мычал белобокий породистый теленок.
– Да ты, брат, в гору попер! – сказал удивленный Роман, оглядывая его хозяйство. – Откуда это у тебя все взялось?
– За ум взялся, вот и обзавожусь помаленьку, – расплылся в самодовольной улыбке Никишка. – Сейчас ведь, ежели с головой, жить припеваючи можно.
– Хоть бы ты меня научил, как это делается, – пошутил Роман.
– Тут, брат, и учить нечего. Власть-то ведь теперь наша, Советская. От нее бедноте большая поддержка. Кто мне денег на коня дал? Она. И плуг мне с купеческого склада безвозмездно пожертвовала она, а в станице у нас селькрестком имеется. От него тоже поддержка идет – и семенная и всякая прочая. Так что теперь нам только и жить. – Никишка еще долго рассказывал Роману о том, как переменилась к лучшему и его собственная жизнь, и жизнь всей станичной бедноты.
– Ну, а народу у вас много за границей?
– Нет, теперь мало. В прошлом году, брат, ездила к беженцам комиссия от Советской власти. Бородищев ее возглавлял. Он всех, кто в белых из-под палки служил, вытащил из Маньчжурии на родину. У нас все середняки и бедняки теперь дома. Только нет трех купцов, станичного атамана да шести самых отъявленных сволочей из дружинников.
– А в Мунгаловском как, не слыхал?
– То же самое, что и у нас. Не вернулись только Каргин, Епиха Козулин да Кустов Архип с Барышниковыми. Этих-то сволочей Бородищев и не приглашал вернуться. А Епиха и мог бы, да не захотел.
– А как семья его – дома или с ним?
– Приедешь – узнаешь. А пока давай угощаться будем, – свернул на другое хозяин.
Утром, не дождавшись завтрака, уехал Роман от Никишки.
Через час увидел с перевала Мунгаловский, и чувство еще неизведанной радости подступило к сердцу, жарким током разлилось по жилам. Он постоял, полюбовался утопавшим в черемуховых садах поселком, пашнями на горных склонах, которых было не меньше, чем в прежние годы, синими зигзагами Драгоценки, праздничным видом земли и неба и стал спускаться по желтой, ослепительно блестевшей дороге.
Справа от дороги в неглубокой, залитой солнцем лощине, словно люди с раскинутыми в скорби руками, горюнились кладбищенские кресты. Буйным, нежно пламенеющим цветом цвели на кладбище дикие яблони, ласково шумели молодые березки. Над ними в синеве заливались веселые жаворонки, но немо и безутешно горевали кресты на заросших бурьяном могилах.
За годы гражданской войны бревенчатая кладбищенская ограда обветшала и во многих местах повалилась. По всему кладбищу спокойно разгуливали и щипали горный острец овцы и козы, курчавые ягнята бодались на могилах, и никому, видно, не казалось это, как прежде, кощунством. Верные блюстители обычаев старины либо спали непробудным сном на этом же кладбище, либо доживали свой век, опустившиеся и озлобленные на весь белый свет, на постылой чужбине.
При виде кладбища на минуту охватило Романа знакомое чувство строгой и умиротворяющей грусти. Он вспомнил про дорогие его сердцу могилы отца и деда и захотел поглядеть на них, поклониться им поясным поклоном. Через широкий пролом в ограде заехал на кладбище, слез с коня и, ведя его на поводу, пошел к могилам. Томимый воспоминаниями, молча постоял над ними, выполол с них сорную траву и пошел обратно.
Недавней грусти его как не бывало, не заслонила она его дум о предстоящей встрече с живыми, радостных ожиданий.
Он подходил уже к развалившимся воротам, когда внимание его привлек выкрашенный в голубую, выгоревшую от солнца краску высокий с тремя перекладинами крест. Его неодолимо потянуло подойти и узнать, кто из посёльщиков похоронен под нарядным крестом. На средней перекладине креста вилась затейливая вязь церковнославянских букв. Подойдя вплотную, стал читать надпись и вдруг задохнулся от внезапного, затопившего душу горя. Надпись гласила: «Здесь похоронена Дарья Епифановна Козулина, безвинно погубленная, двадцати четырех лет от роду. Мир праху твоему, дорогая дочь».
– Дарья Епифановна!.. – словно в беспамятстве повторил шепотом Роман строгие и скорбные слова надписи. «Так вот на что намекал мне Никишка», – подумал Роман. И, обхватив руками крест, медленно опустился к его подножию. Высокий могильный холмик, повитый степным плющом и усыпанный белыми звездами ромашек, источал запахи, от которых кружилась голова и болело сердце. Слишком много хорошего и невозвратного напомнили они Роману.
– Эх, Дашутка, Дашутка… – заговорил снова Роман, обращаясь к ней, будто к живой, – помнишь, обещал тебе вернуться, встретиться? И вот как довелось повстречаться. И что это приключилось с тобой, что поделалось! А ведь я-то думал… торопился… И вот оно…
Прочитав еще раз надпись на кресте, Роман поднялся и походкой смертельно уставшего человека покинул кладбище. За воротами, садясь на коня, долго не мог попасть ногою в стремя.
Только выехал на дорогу, как из-под сопки донеслась до него лихая партизанская песня:
Ружья в гору заблистали,
Три дня сряду дождик лил.
Против белых мы восстали,
Журавлев там с нами был.
Спеша и задыхаясь, отчетливо выговаривая каждое слово, пели звонкие мальчишеские голоса. И столько было в их пении удали и задора, столько упоения жизнью, что Роман оживился, словно стряхнул с себя каменную гору. Ему было приятно, что песня, которую сочинили они вдвоем с журавлевским ординарцем Мишкой Лоншаковым, стала достоянием детворы. Ему живо вспомнился июльский день в Богдатской тайге, накануне боя, когда, перебирая лады синемехой тальянки, Мишка поделился с ним мечтой о хорошей партизанской песне. «Мотив-то я к ней подобрал, а вот слов подходящих выдумать не могу», – сказал он. Роман согласился помочь, и целую неделю бились они потом с Мишкой, чтобы «складной и ладной» получилась песня. А через месяц ее распевала вся партизанская армия, давно тосковавшая о своей собственной песне. Четыре года прошло с тех пор!.. Много раз слышал Роман свою песню на Шилке и на Амуре, под Волочаевкой и Читой. Но никогда она не утешала его так, как утешила теперь.
«Славно, черти, поют», – позавидовал он, встряхнувшись, и заторопил коня, чтобы поскорее увидеть ребят.
И он увидел их. Они шли навстречу ему босые, в белых и красных рубашках, в заломленных набекрень картузах, с деревянными ружьями за плечами. Завидев его, ребятишки разом смолкли и, сойдя с дороги, остановились.
– Здорово, молодцы! – приветствовал их Роман. – Куда путь держите?
– Мангир рвать, – ответил самый бойкий парнишка в расстегнутой кумачовой рубахе и, хитро прищурившись, добавил: – А я тебя узнал, дядя. Ты ведь Роман Улыбин?
– Верно. А вот я тебя узнать не могу. Чей же ты будешь?
– Прокопа Носкова.
– Ну, а вы чьи? – обратился Роман к остальным, и в ответ посыпались знакомые фамилии Мунгаловых, Лоскутовых, Пестовых, Косых, Назимовых. Поговорив с ребятами, спросил, не знают ли они, где живут теперь его мать и братишка Ганька.
– Знаем! – закричали ребятишки все вдруг. – Живут они в кустовском доме. Ганька-то теперь комсомольский секретарь. Спектакли с комсомольцами ставит, да только нас туда не пускает. Маленькие еще, говорит.
– Да что вы говорите? – обрадовался Роман. – Ну спасибо. А Ганьку я попрошу, чтобы он вас на спектакли пускал. Задаваться ему шибко нечего. – И, распрощавшись с ребятами, поехал дальше, переборов в себе полное безучастие ко всему окружающему.
Первое, что увидел он в Царской улице, был красный флаг над чепаловским домом. Над окнами дома, выходящими на улицу, были прибиты большие железные вывески, гласившие: «Мунгаловский сельский Совет», «Мунгаловская изба-читальня». «Интересно, кто в сельсовете у нас заворачивает?» – захотелось узнать Роману, и он придержал коня, глядя на распахнутые настежь окна той половины дома, где, как он знал, находилась прежде спальня Сергея Ильича. Он увидел там сидевшего за столом чернобородого человека в защитного цвета рубахе. Человек заметил его и подошел к окну. Приглядевшись, он в величайшем возбуждении крикнул:
– Ребята, да ведь Роман приехал! – и прыгнул из окна.
Роман ахнул от счастливого изумления. Он узнал Семена Забережного и, соскочив с коня, бросился к нему навстречу.
Пока они обнимали и разглядывали друг друга, из сельсовета прибежали Симон Колесников, Лукашка Ивачев и красивый, по-юношески угловатый парень, смутно напоминавший чем-то покойного деда Андрея Григорьевича.
– А это кто? – спросил он у Семена.
– Вот тебе раз! – расхохотался Семен. – Родного брата узнать не можешь.
– Да как его узнаешь, если он меня перерос, – глядя на счастливо улыбавшегося Ганьку, сказал Роман и протянул ему руку. – Ну, здорово, комсомольский секретарь.
– Здорово! – солидным баском ответил Ганька и тут же деловито осведомился: – Совсем или погостить приехал?
– На побывку, – ответил Роман.
А из кустовского дома, кем-то предупрежденная, повязывая на бегу полосатый платок, уже бежала мать. Она плакала и смеялась сквозь слезы, худенькая и совсем седая. Сиявшее над Мунгаловским солнце отражалось в ее глазах, которых не замутили все беды и горести, что выпали ей на долю.
notes