Людоеды
Случаи людоедства среди беглых каторжных более часты, чем об этом думают. Официально известны три людоеда.
Занимаясь в архиве Рыковской тюрьмы, я натолкнулся на следующий документ, помеченный 28 июля 1892 года:
«Его высокоблагородию господину смотрителю Рыковской тюрьмы Тымовского округа от надзирателя центральной дороги Мурашова.
Рапорт.
Имею честь препроводить вашему высокоблагородию ссыльнокаторжного Рыковской тюрьмы Колоскова Павла, который бежал с 13 на 14, а донесено 15 сего июля за № 248. Пойман рассыльным вышепоименованной тюрьмы Хрусталем 24 сего текущего месяца на 1-й Хандосе; при нем найдены арестантские вещи, два котла, в том числе мешок человеческого мяса, поджаренного. Колосков Павел показал, что убил ссыльнокаторжного, который вместе пошел с ним в просеки, звать не знает, а физиономию объяснил: светло-русый мужчина, выше среднего роста, малоросс, около 35 лет, вероисповедания православного. По справке оказывается, что в эту самую ночь бежал с ним ссыльнокаторжный Крикун-Каленик. Я, Мурашов, производил осмотр вещам Колоскова, нашел халат, белье грязное с покойника, и мясо зажаренное, человеческое, которое стало разлагаться от теплой температуры в котомке воздуха. Преступление совершено на пятой версте от Онора, по дороге, ведущей от 2-й Хандосы на Онор. При таких важных обстоятельствах преступления, ссыльнокаторжного Колоскова имею честь препроводить к вашему высокоблагородию на зависящее распоряжение в ручных и ножных кандалах».
Это происходило на работах по проведению Онорской просеки. Воспоминание об этой «Онорской дороге» сохранилось в одной каторжной песне, сложенной терпигорцами, т. е. каторжанами, шедшими на Сахалин не морем, а сухим путем:
Пока шли мы с Тюмени,
Ели мы гусей,
А как шли мы до Онора,
Жрали мы людей.
Так живет в каторге страшная память об онорских работах.
Кому-то и с чего-то пришла в голову героическая, но совершенно нелепая мысль прорезать просекой Сахалин вдоль южного поста Корсаковского. Просеку пришлось вести через тундру, поросшую тайгой. Что это за просека, можете судить по тому, что мне, например, чтобы проехать верхом 8 верст от Онора до Хандосы 2-й, понадобилось три с половиной часа. Ехать по просеке можно только на сахалинской лошади, выросшей в тайге. Лошадь осторожненько ступает по корням невыкорчеванных пней. А когда становится на «грунт», моментально завязает по брюхо в топкой, растаявшей тундре.
Работы по проведению просеки велись от ранней весны до первых заморозков. Люди вязли в трясине, рубя деревья и выкорчевывая пни. И к этой муке – работать чуть не по пояс в топкой грязи – присоединялась еще нестерпимая мука от мошкары, которая тучами носится летом над тундрой. Мошкара облепляла людей. Люди буквально обливались кровью.
– Места живого не было от укусов! – говорят бывшие на этих работах. – Мошкары такая тьма была, бывало, вздохнешь, да и задохнешься – столько ее в рот попадает!
Люди, бывавшие летом в тундре, вполне этому поверят.
За целое лето прошли таким образом 77 верст, а затем эта идея – прорубить просеку «вдоль всего Сахалина» – была брошена как совсем невыполнимая. О трудности работ можете судить по тому, что отправилось на онорские работы 390 человек, а вернулось 80. Остальные, – одни перемерли, другие бежали, часть их была поймана, большинство так и погибло в тайге «без вести».
Нужна была какая-нибудь сверхъестественная сила, чтобы заставить людей исполнять такие работы. И такой силой в руках местной тюремной администрации, производившей дорожные работы, но ничего в них не понимавшей, явился старший надзиратель Ханов.
Ханов сам из ссыльнокаторжных. Когда-то он был сослан за какое-то, говорят, зверское преступление и отбывал каторгу в Каре «в разгильдеевские времена», о которых до сих пор с ужасом вспоминают старики-каторжане.
– Я разгильдеевец! – с гордостью говорит Ханов.
Ханов отбыл каторгу, поселенчество и, приехав на Сахалин, сделался надзирателем. Нет вообще «лютее» надзирателей, чем из ссыльнокаторжных. Как всякий бывший ссыльнокаторжник, Ханов ненавидел и презирал каторгу. К тому же он знал ее хорошо, тонко, «по-каторжному» знал.
Чтобы команда из 390 каторжан, бывшая под присмотром всего 3 надзирателей, не взбунтовалась, Ханов отделил из нее иванов.
Опытным глазом старого разгильдеевца Ханов присматривался к каждой новой партии каторжан, – и сейчас же выделял иванов, именно их-то и делая надсмотрщиками за работами. Иваны, таким образом, совсем избавлялись от работ, могли питаться лучше, заведуя раздачей арестантских порций, и получали полную возможность тиранить и грабить злосчастную шпанку, выколачивая из нее последние гроши, последние щепотки табаку.
Лучше жизни иванам и не нужно было. Они были на стороне Ханова. А шпанка, забитая и несчастная, лишившись своих коноводов, терпеливо несла свой крест.
Чтобы забить шпанку вконец, старый разгильдеевец употреблял два приема: непосильные уроки и недостаточность пищи. Урочные работы задавались такие, что все и всегда были виновны в неисполнении урока. Порка – Ханову было предоставлено право драть – шла по всей линии несосветимая. Кормил Ханов арестантов раз в день, после работ. И пищи было недостаточно, и иваны еще вдобавок крали, – измученный человек, кончив урок, или, вернее, никогда не кончив урока, если избег порки, «тыкался» к котлу, «жрал» наскоро и, заморенный, полуголодный, засыпал тут же, на месте, как убитый. До протестов ли тут! Так в голоде и ужасе жила шпанка.
Забив шпанку физически и нравственно, Ханов подобрался и к иванам. Но делал это опять-таки необыкновенно тонко и по-каторжному умело. Он «сокращал» их по одному, в то же время другим давая еще большие льготы. Вдруг возьмет и одного какого-нибудь ивана из надсмотрщиков переведет в простые рабочие, на полуголодный, полутрепетный режим. Остальным иванам это было только на руку: меньше надсмотрщиков, – больше каждому из оставшихся достанется на долю при дележке награбленного. И разжалованный из надсмотрщиков в рабочие иван должен был покоряться. Что он один поделает, когда вчерашние его товарищи колотят и бьют его:
– Работай, такой-сякой! Не лодырничай!
Так мало-помалу Ханов перевел у себя и иванов, оставив из них в качестве надсмотрщиков только самых отчаянных. Зато уж и преданы были эти надсмотрщики Ханову истинно «как псы». Их было мало, на долю каждого приходилось много. Им прямой был расчет поддерживать хановские порядки, и сам надзиратель из каторжан так не свирепствовал, как свирепствовали каторжные надсмотрщики.
Так, применяя правило «divide et impera», Ханов держал в своих поистине железных руках каторгу и делал с ней все что хотел.
Люди бросались под падавшие срубленные деревья, чтобы получить увечье, люди отрубали себе кисть руки – на Сахалине и сейчас много этих онорцев с отрубленной кистью левой руки, – чтобы только их как неспособных к работе отправили назад в тюрьму. Люди очертя голову бежали в тайгу на голодную смерть.
Павел Колосков был одним из иванов, проведенных Хановым.
Колосков в первый раз был сослан на Сахалин на 10 лет за убийство с целью грабежа. Затем он бежал, был пойман, получил плети, присужден к вечной каторге, с «15 годами испытуемости», т. е. должен 15 лет содержаться в кандальной тюрьме: нечто совершенно безнадежное. В тюрьме он был одним из иванов, и когда его пригнали с партией на онорские работы, Ханов сейчас же сделал Колоскова надсмотрщиком.
– Жилось тогда, что говорить, хорошо. Ешь вволю, табак, даже водку доставали.
Колосков и сейчас с удовольствием вспоминает об этом времени. Но оно длилось недолго: Ханов сократил ивана по вышеуказанному рецепту.
– Взъелся и взъелся. Перевел в рабочие. Я к товарищам: «Что ж это, братцы? За что?» Смеются: «Не умел, стало, потрафить. Теперь сам и разбирайся, как знаешь. Нам хорошо, а до тебя какое дело? На Сахалине всяк за себя. А ты вот что: ты чем брехать, урок исполняй, – потому мы затем над тобой приставлены». Парень я был могутный – Ханов на меня и наваливает, и наваливает. Такие уроки загибает, – с сил спал. Что ни день дерут: урока не выполнил. Вижу – смерть. В те поры я товарища подговорил и убег.
Колосков и до сих пор содержится в Александровской кандальной тюрьме.
Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно «могутный». С тупым, угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, «головка» каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки.
– Ушли мы с товарищем с работ! – рассказывает Колосков.
– Провианту захватили?
– Не! Какой там провиант. Оно верно, когда мы бродяжить уходим, всегда загодя себе прикопляем. Сухари сушим. Да там что насушишь! Кончишь работу, слопаешь что дадут – словно и не ел. Оттого и сбегли.
– Ты даже не спросил, как товарища зовут?
– Ни к чему было. И шли, и шли тайгой, смерть подходит. Товарищ-то упал – и помер.
– Сам умер?
– Сам. Занедужился и помер. Это я нарочно потом на себя выдумал, убил будто. Ну, помер он, вижу я – и мне то же будет. Набрал хворосту – спички с собой были, – зажег костер, из тела так несколько кусков вырезал и на углях сжарил… А только тела я не ел. Нарочно так сделал. В сумочку – у всякого бродяги сумочка полагается, – в сумочку мясо поклал, пошел на дорогу, да и объявился: «Так и так, мол, человечьим мясом питался». Чтоб заарестовали и в тюрьму отправили. Ежели б не это, назад бы на работы послали. А это преступление тяжкое. Для того и сделал. Потому, известно было, что такие случаи бывали, в тайгу с работ уходили, товарищей убивали и мясо ели. Вот и я на себя наклепал.
Но Колосков рассказывает не всю правду.
– Конфузится! – объяснил мне один из каторжан. – Человек вы новый. А нам доподлинно известно, что ел.
Я видел свидетелей того, как арестованного Колоскова с его страшной сумкой привели на работы.
Каторжане его ругали, хотели избить, и убили бы, если бы не защитили надзиратели. Каторга не хотела верить такому ужасному преступлению и заставляла Колоскова есть при ней найденное у него жареное мясо.
– Как же ты говоришь, что убил и ел? Докажи свою храбрость. Ешь!
И Колосков под угрозами ел при каторжанах.
– Хорошее, вкусное мясо! Лучше всякого скотского!
Он даже смеялся при этом. «Никакой провинности у него в лице не замечалось», как свидетельствуют очевидцы.
Я как-то в разговоре упомянул Колоскову про эти подробности:
– Что ж они, врут, что ли?
Колосков отвернулся:
– Что уж про то вспоминать, что было! – махнул он рукой.
Из двух других онорских людоедов жив только один – Васильев. Его товарищ Губарь, с которым вместе они совершили преступление, умер, не перенеся наказания.
История снова та же, что и у Колоскова. Товарищ Васильева, покойный Губарь, судя по портрету, человек тупой, жестокий и злой, был одним из отчаяннейших иванов, которого трепетала тюрьма. Ханов точно так же сначала возвел его в звание надсмотрщика, а затем перевел в рабочие и начал «укрощать».
Губарь не выдержал, подговорил Васильева и Федотова, юношу-каторжанина, 20 лет, и вместе с ними бежал.
Федотов был убит Губарем на второй же день.
– Я так думаю, он для того его и уговорил бежать, чтобы убить и съесть. Уж заранее у него в мыслях было! – говорит Васильев.
В рассказе Васильева, очень подробном и детальном, самое страшное – это ночь перед убийством.
– Федотов-то ничего не знал. А меня дрожь брала, – потому я-то слыхал, что Губарь и раньше, когда с каторги бегал, товарищей убивал и телом питался. Как пришла ночь, Федотов заснул, я не сплю, зуб на зуб не попадает: не убил бы Губарь. Бежали, известно, без всего. На просеке-то и так дохли с голода, с чего скопишь? Животы подводит. Губарь мне и говорит на рассвете: «Будет что есть», и на Федотова головой кивнул. Меня в холод бросило: «Что ты?!» Дух индо захватило. Да страх взял: «Ну, как откажусь, а он потом Федотова подговорит, да меня они убьют». Ну, и согласился. Отошел это я испить к ручеечку, вертаюсь, а мне навстречу Губарь идет, белый ровно полотно. «Есть, – говорит, – что есть!» Тут и пошли мы к телу…
Васильев – здоровенный 35-летний мужчина, говорят, необыкновенной физической силы. Как большинство очень сильных людей, он необыкновенно добродушен. И я с изумлением смотрел на этого великана, белобрысого, с волосами цвета льна, кроткими и добрыми глазами, говорящего с добродушной, словно виноватой, улыбкой. Так мало он напоминает людоеда.
Меня предостерегали от знакомства с Васильевым. После поимки он сходил с ума, до сих пор волнуется и приходит в бешенство при всяком напоминании о деле.
Но интерес к этому необыкновенному преступнику был уж очень велик, я познакомился с Васильевым и, вызвав его в тюремную канцелярию, которая в свободные часы была предоставлена мне для свидания наедине с арестантами, спросил его, не могу ли быть ему чем-нибудь полезным? Васильев отвечал:
– Нет! Чем же-с?
И от всякой денежной помощи отказался.
– Зачем мне?
Он сидел передо мной, видимо, в большом смущении, мял в руках шапку, о чем-то хотел заговорить, но не решался, и после очень долгой паузы, смотря куда-то в сторону, виновато улыбаясь, сказал своим мягким, кротким, добрым голосом:
– Вам… вероятно… желательно узнать про мое… дело!..
– Если вам так тяжело вспоминать об этом, не надо!
– Нет… Что же-с… Я ведь знаю, вам не из любопытствия… Вам из науки… Мне Полуляхов говорил…
Полуляхов, как более просвещенный среди каторжан и пользующийся у них большим авторитетом, был мне очень полезен, разъясняя своим товарищам, что я не следователь, не чиновник, что меня нечего бояться.
– Мне Полуляхов говорил, – продолжал Васильев, – что вы всю нашу жизнь, как есть, описать хотите… Если вам нужно мое дело, извольте-с… я готов…
И он рассказал мне, краснея, бледнея, волнуясь от страшных воспоминаний, все подробно, как они подошли, вырезали мягкие части из трупа, вынули печень и сварили суп в котелке, который унесли с собой с работ.
– Молоденькой крапивки нащипали и положили для вкуса.
Васильев, по его словам, сначала не мог есть.
– Да уж очень животы подвело. А тут Губарь сидит и уплетает… Ел.
Когда они были пойманы, Васильев рассказал то же самое начальству, то же, со всеми подробностями, он спокойно рассказал доктору, когда его с Губарем привели наказывать плетьми.
Что это было за спокойствие? Быть может, спокойствие человека, в котором все закостенело от ужаса.
Васильева каторга жалела:
– Он не по своей вине. Не он начал. Он не такой человек.
Губаря каторга ненавидела. Это был отвратительнейший и грознейший из иванов, страх и трепет всей тюрьмы. К тому же, как я уже говорил, про него ходила молва, что он и раньше в бегах ел людей.
На Сахалине все в один голос говорили, что каторга, сложившись по грошам, заплатила палачу Комлеву 15 рублей, чтобы он задрал Губаря насмерть.
Палачи – артисты, виртуозы в искусстве владеть плетью, и никакой самый опытный начальнический глаз не различит, с какой силой бьет палач. Кажется, все время одинаково со страшной силой. А на самом деле есть сотни оттенков.
Факт тот, что Васильев и Губарь были приговорены к одному и тому же количеству плетей. Их наказывал Комлев в один и тот же день. Васильев вынес все наказание сполна и остался неискалеченным. Губаря после 48-го удара в бесчувственном состоянии отнесли в лазарет, и через три дня он умер. Он был простеган до пахов. Образовалось омертвение.
Я спрашивал у Комлева, правда ли, что он получил пятнадцать рублей за то, чтобы забить насмерть Губаря.
Старый палач не ответил ни «да», ни «нет», он сказал только:
– Что ж, я человек бедный! И, помолчав немного, привел все извиняющую причину:
– Сакалин! Мне рассказывал врач, который, по обязанностям службы, присутствовал при этом страшном наказании.
Комлев явился, чтобы «порешить» человека, и рисовался и позировал. Он вообще немножко «романтик» и любил порисоваться во время «дела». Он явился в красной рубахе, черном фартуке, в какой-то им самим сочиненной, особой черной шапке.
Приготовляясь наносить удары, он поднялся на цыпочки, чтобы казаться выше. С хмурым, вечно угрюмым лицом, со слезящимися мрачными глазами и воспаленными веками, маленький, жилистый, мускулистый, он действительно должен был быть страшен и отвратителен.
– Уж одна торжественность Комлева говорила, что что-то произойдет особенное! – рассказывал мне врач. – Он так гаркнул свое традиционное «поддержись», перед тем как нанести первый удар, что я задрожал и отвернулся.
Комлев клал удары не торопясь, с расстановкой, «реже», «крепче», чтобы наказуемый «прочувствовал» каждый удар.
– Чаще! Скорей! – несколько раз кричал доктор.
Чаще – не так мучительно. Ошеломленный человек не успевает перечувствовать каждый удар в отдельности.
Но Комлев не торопился… После 48-го удара Губарь был «готов».
– Но и сорок восемь таких ударов выдержал. Что за богатырь был!
– После этого на меня напал страх-с, – рассказывал Васильев.
– После наказания?
– Нет-с, не от наказания, а оттого, что я ел. Такой страх напал – света боялся.
Васильев сошел с ума. Его охватил ужас. Он заболел манией преследования в самой бурной форме.
Он не спал ночей, уверяя, что слышит, как арестанты сговариваются его убить и самого съесть. Когда его посадили за буйство в карцер, он отломал доску от стены и так двенадцать часов подряд простоял на нарах, не меняя позы, с высоко поднятой над головой доской, крича диким голосом:
– Не дамся! Убью, кто войдет!
И никто не решался подступиться к разъярившемуся Геркулесу. Его взяли как-то хитростью и поместили в лазарет. Там он отказывался принимать пищу, говоря, что доктор хочет его отравить, и, наконец, в один ужасный день бежал. Поистине ужасный день: целый месяц Васильева не могли поймать, и это был ужасный месяц для почтенного, любимого за гуманность всею каторгою врача Н.С. Лобаса. Целый месяц Васильев рыскал где-то кругом, ища случая встретить и убить врача. Целый месяц домашние господина Лобаса трепетали, когда он выходил из дома.
Наконец безумного поймали, под наблюдением того же господина Лобаса он оправился, успокоился и теперь, если кого любит Васильев, так это господина Лобаса.
– Вот до чего страх напал – Николая Степановича хотел убить! – рассказывал Васильев. – Тяжко мне!
Колосков не сознается посторонним, Васильев рассказывает, как ел человеческое мясо, – потому Васильев пользуется большей известностью как людоед.
– Всякий, кто приедет, сейчас на меня смотреть. Смотрят все… Бежал бы.
К концу беседы Васильев начал все сильнее и сильнее волноваться.
– Бежал бы. А то как человек подходит, так и смотрит: «Ты тело ел?» А чего смотреть! Разве я один? Сколько есть, которые в бегах убивали и ели. Да молчат!
Каторга говорит, что в кандальной тюрьме немало таких, которые в бегах питались с голоду мясом убитых или умерших товарищей.
Мне показывали несколько таких, которые винились каторге, а один из них, на которого все указывали, что он ел мясо умершего от изнурения товарища, когда я спросил его, правду ли про него говорят, отвечал мне:
– Все одно птицы склюют. А человеку не помирать же!