Тальма на Сахалине
Это происходило в канцелярии Александровской тюрьмы. Перед вечером, на наряде, когда каторжане являются к начальнику тюрьмы с жалобами и просьбами.
– Что тебе?
– Ваше высокоблагородие, нельзя ли, чтобы мне вместо бушлата выдали сукном.
– Как твоя фамилия?
– Тальма.
Я воззрился на этого большого молодого человека, с бледным, одутловатым лицом, добрыми и кроткими глазами, с небольшой бородкой, в своем штатском платье, в накинутом на плечи арестантском халате.
– Нельзя. Непорядок, – сказал начальник тюрьмы.
Тальма поклонился и вышел. Я пошел за ним и долго смотрел вслед этой тогда еще живой загадке.
Он шел сгорбившись. Серый халат с бубновым тузом болтался на его большой, нескладной фигуре, как на вешалке. Прошел большую улицу и свернул вправо в узенькие переулочки, в одном из которых он снимал себе квартиру.
Во второй раз я встретился с Тальмой на пристани.
Он был без арестантского халата. В темной пиджачной паре, мягкой рубахе и черном картузе.
Мы приехали на катере с одним из офицеров парохода «Ярославль», и к офицеру сейчас же подошел Тальма. Они были знакомы. Тальма привезен на «Ярославле».
– Я к вам с просьбой. Вот накладная. Мне прислали из Петербурга красное вино. А мне, как…
Все интеллигентные и неинтеллигентные одинаково давятся словом «каторжный» и говорят «рабочий».
– Мне, как рабочему, его взять нельзя. Будьте добры, отдайте накладную ресторатору. Пусть возьмет вино себе. Я ему дарю. Вино, должно быть, очень хорошее.
– Странная посылка! – пожал плечами офицер, когда Тальма от нас отошел.
Странная посылка человеку, сосланному в каторгу. Потом, когда мы познакомились, Тальма однажды с радостью объявил мне:
– А я телеграмму из Петербурга получил!
– Радостное что-нибудь?
– Вот.
Я хорошо помню содержание телеграммы: «Такой-то, такой-то, такой-то, обедая в таком-то ресторане, вспоминаем о тебе и пьем твое здоровье». Подписано его братом.
Телеграмма вызвала радостную улыбку на всегда печальном лице Тальмы. Поддержала немножко его дух, что и требовалось доказать.
Разные люди, и разными способами их можно подбодрять!
Я познакомился с Тальмой в конторе Александровской больницы, где он исполнял обязанности писаря.
Я должен немножко пояснить читателю.
Каторги так, как ее понимает публика, для интеллигентного человека на Сахалине почти нет. Интеллигентные люди – «господа», как их с презрением и злобой зовет каторга, – не работают в рудниках, не вытаскивают бревен из тайги, не прокладывают дорог по непроходимой трясине тундры.
Сахалин, с его бесчисленными канцеляриями и управлениями, страшно нуждается в грамотных людях.
Всякий мало-мальски интеллигентный человек, прибыв на Сахалин, сейчас же получает место писаря, учителя, заведующего метеорологической станцией, статистика и что-нибудь подобное. И отбывает каторгу учительством, писарством, корректорством при сахалинской типографии.
На первый взгляд вся каторга для интеллигентного человека состоит в том, что его превращают в обыкновенного писаря.
Для интеллигентных людей на Сахалине есть другая каторга.
Лишая всех прав состояния, вас лишают человеческого достоинства. Только!
Всякий начальник тюрьмы из выгнанных фельдшеров, в каждую данную минуту, по первому своему желанию, может без суда и следствия назначить до 10 плетей или 30 розог.
По первому капризу запишет в штрафной журнал: «за непослушание» – и больше ничего.
И может назначить по первому неудовольствию на вас, по первой жалобе какого-нибудь помощника смотрителя, ничтожества, которому даже каторга из презрения говорит «ты», по первой жалобе какого-нибудь надзирателя из бывших ссыльнокаторжных.
Вы можете отлично отбывать свою писарскую каторгу, скромно, старательно – вами будут довольны, но стоит вам встретиться на улице с каким-нибудь мелким чиновничком, которому покажется, что вы недостаточно почтительно или быстро сняли перед ним шапку, – и вас посадят на месяц, на два в кандальную.
Такие жалобы господ чиновников всегда удовлетворяются.
– И жалко мне человека, а сажаю! – часто приходится вам слышать от более порядочных начальников тюрем. – Сажаю, потому что иначе скажут, что я распускаю каторгу!
А этого обвинения на Сахалине служащие боятся больше всего.
И вот, по первому же вздорному желанию какого-нибудь мелкого служащего, заковывают на месяц, на два в кандалы, сажают в общество самого отребья рода человеческого, и вы должны подчиняться этому отребью, потому что арестантские законы, как держать и вести себя в тюрьме, издают самые отчаянные из кандальных каторжан, подонки из подонков тюрьмы. Чем ниже пал человек, тем выше он стоит в арестантской среде. И вы должны ему подчиняться.
Интеллигентные люди живут под вечным дамокловым мечом. Вот вся их каторга. Годами, каждую секунду бояться и дрожать.
Оттого такие унылые и пришибленные лица вы только и встречаете у интеллигентных каторжан.
И многие из них впадают в тоску от такого существования, в страшную, беспросветную тоску, от этой вечной боязни исполняются презрением к самому себе, впадают в отчаяние. Начинают пить…
И если вы видите постоянно живущего в тюрьме и назначаемого на работы наравне с другими интеллигентного человека, это, значит, уж совсем погибший человек, потерявший образ и подобие человеческое.
Тюрьмой редко кто из интеллигентных людей на Сахалине начинает, но многие ею кончают.
С Тальмой по прибытии на Сахалин случилось то же, что и со всеми грамотными людьми. Он попал в писари.
В конторе больницы я с ним познакомился. Тут, под начальством прекрасных и гуманных людей, тогдашних сахалинских докторов, ему жилось сравнительно сносно. И им были все довольны как тихим, работящим и очень скромным молодым человеком.
Я имел возможность хорошо узнать Тальму. Я бывал у него, и он заходил ко мне.
Конечно, речь очень часто заходила о деле. Но что он мог сказать нового? Он повторял только то же, что говорил и на процессе.
Письма, телеграммы «из России» поддерживали его бодрость, вызывали вспышки надежды. Но это были вспышки магния среди непроглядной тьмы, яркие и мгновенные, после которых тьма кажется еще темней.
Сам он, кажется, считал свое дело решенным раз и навсегда, и, когда я пробовал утешать его, что, мол, Бог даст, он только махал рукой:
– Где уж тут!
Интересная черта, что, когда он говорил о своем деле, он не жаловался ни на страдания, ни на лишения. Не жаловался на загубленную жизнь, но всегда приходил в величайшее волнение, говоря, что его лишили чести.
Связь с прошлым – как святыня, у него хранятся те газеты, в которых несколько журналистов стояли за его невиновность. Достаточно истрепанные газеты, которые, видимо, часто перечитываются. Давая их мне на прочтение, он просил:
– Я знаю, знаю, что вы будете с ними обращаться бережно. Пожалуйста, не сердитесь на меня за эту просьбу!.. Но все-таки, чтоб что-нибудь не затерялось…
Это все, что осталось. И как, вероятно, это перечитывалось, хоть Тальма и знает все, что там написано, наизусть. Он сразу безошибочно указывал в разговоре столбец, строку, где написана та или другая фраза.
Связь с настоящим – Тальма показывал мне письма его жены и письма некоей Битяевой, странной девушки из полуинтеллигенток. Письма, дышавшие экзальтированной любовью к семье Тальма, в которых Битяева, словно о ребенке, писала о жене Тальмы:
«Большой Саша (супруга Тальмы) ведет себя нехорошо: все скучает, тоскует и болеет. А маленький Саша совсем здоров. Большой Саша только и думает, как бы поехать к вам, и я поеду вместе с ними, я буду горничной, нянькой, всем!»
Супруга тоже все уведомляла Тальму о скором приезде.
И он часто говорил:
– Вот приедет жена, устроимся так-то и так-то…
Но в тоне, которым он это говорил, слышалось как будто, что он и сам в этот приезд не верил.
Верил, верил человек, да уж и отчаялся. А фразу старую повторяет так, машинально, по привычке:
– Вот приедет…
На Сахалине это часто слышишь:
– Вот жена приедет…
– Вот мое дело пересмотрят…
И говорят это люди годами. Надо же хоть тень надежды в душе держать! Все легче.
Да насмотревшись на сахалинские порядки, Тальма и сам, кажется, колебался: хорошо ли или нехорошо будет, если жена и впрямь приедет. И писал ей письма, чтоб она думала о своем здоровье:
«Раз чувствуешь себя не совсем хорошо, и не думай ехать. Лучше подождать».
Впечатление, которое производил Тальма? Это впечатление тонущего человека, тонущего без крика, без стона, знающего, что помощи ему ждать неоткуда, что кричи, не кричи – все равно никто не услышит.
Такое же впечатление он производил на других.
– Не нравится мне Тальма! – говорил мне доктор, под начальством которого Тальма служил, который видел Тальму каждый день и который, слава Богу, перевидал на своем веку ссыльных. – С каждым днем он становится все апатичнее, апатичнее. В полную безнадежность впадает. Нехорошо, когда это у арестантов появляется. Того и гляди, человек на себя рукой махнет. А там уж кончено.
Маленькая, но на Сахалине значительная подробность.
Когда я в первый раз зашел к Тальме, мне бросилась в глаза лежавшая на кровати гармоника. Нехорошо это, когда у интеллигентного человека на Сахалине заводится гармоника.
Значит, уж очень тоска одолела.
Начинается обыкновенно с унылой игры на гармонике в долгие сахалинские вечера, когда за окнами стонет и воет пурга. А затем появляется на столе водка, а там…
В то время, когда я его видел, Тальма, хоть и охватывало его, видимо, отчаяние, все еще не сдавался, крепился и не пил.
Он жил не один: снимал две крошечные каморочки и одну из них отдал:
– Товарищу! – кратко пояснил он.
Я стороной узнал, что это за товарищ. Круглый бедняк, бывший офицер, сосланный за оскорбление начальника. «Схоронили – позабыли». Никто ему «из России» ничего не писал, никто ничего не присылал. Занятий, урока какого-нибудь, частной переписки бедняга достать не мог. И предстояло ему одно из двух: или на улице помирать – на казенный паек, который выдается каторжанам, не проживешь, – или проситься, чтоб в тюрьму посадили.
К счастью, о его положении узнал Тальма и взял его к себе, чем и спас беднягу от горькой участи.
– Хороший такой человек, скромный, симпатичный, только очень несчастный! – пояснил мне Тальма.
Он жил на полном иждивении у Тальмы. Потому-то Тальма и просил у начальника тюрьмы дать ему вместо бушлата сукно, чтоб товарища одеть.
– Свой у него износился. А мне срок подходит бушлат новый получать. Выдадут готовый – с меня на товарища велик будет. Вот я и просил, сукном чтоб выдали. Дома бы на него и сшили.
Тальма заходил ко мне, но не по своему делу, а чтоб попросить за другого, за офицера, тоже сосланного за оскорбление начальника и только что прибывшего на Сахалин.
– Вы со всеми знакомы, не можете ли попросить за него, чтобы его как-нибудь получше устроили? Чрезвычайно хороший, симпатичный человек!
Знаете, когда человек тонет, ему думать только о себе.
И, глядя на этого человека, который находит время о других подумать, когда сам тонет, я невольно думал:
«Да полно, он ли это?»
Положим, я видел убийц, которые делились последним куском даже с кошками. Я видел кошек в кандальных тюрьмах. Люди, которые там сидели, уверяли, «что человек помирает, что собака – все одно»; у каждого из них на душе было по нескольку убийств, но тот из них, кто убил бы эту кошку, был бы убит товарищами. Кошку они жалели.
Но то была не любовь, а сентиментальность.
Сентиментальность – маргарин любви.
Сентиментальных людей среди убийц я встречал много, но добрых, истинно добрых, кажется, ни одного.
А впечатление, которое осталось у меня от Тальмы, – это именно то, что я видел очень доброго человека.