Книга: Живые и мертвые. Книга 1
Назад: Глава пятнадцатая
Дальше: Глава семнадцатая

Глава шестнадцатая

Старая барская усадьба стояла на невысокой, но заметной горушке, а старый парк спускался по обоим ее склонам — и назад, в наши тылы, и вперед, к немцам. По лощине змеился заледеневший ручей, а за ним лежало село Дубровицы, взятое немцами несколько дней назад.
Горушку сутками трясло от бомбовых взрывов и обстрелов, половина деревьев в парке была обломана, как спички, дом с мезонином вдребезги разбит прямыми попаданиями бомб; колокольню стоявшей на усадьбе церкви обгрызло снарядами по первый этаж. Но как немцы ни трясли, как ни вырывали эту землю, дивизия после нескольких вынужденных отходов, словно разозлясь и на себя и на соседей, зацепилась и держалась зубами за эту горушку со старым барским домом и, казалось, только крепче стискивала челюсти. Уже пятнадцать суток, считая с утра 15 ноября, немцы всеми своими силами снова шли на Москву, одновременно стараясь охватить ее с севера и юга и в разных местах все ближе прорываясь к ней на центральных участках фронта. За две недели наступления они взяли Клин, Истру, Яхрому, Солнечногорск, Венев, Сталиногорск, Богородицк, Михайлов. На Северо-Западном направлении им оставалось всего двадцать пять километров до Москвы…
И хотя после парада на Красной площади дивизия вступила в бой с прямым приказом не отступать ни шагу, ей все-таки снова пришлось отходить, и не один раз. Правда, солдатская почта все чаще приносила из тылов сведения, что за спиной стоят части второго эшелона, а подальше будто бы и третьего.
У людей, дравшихся на передовой, появилось ощущение, что теперь позади, за их тонкой цепочкой, на всякий случай что-то припасено. Они уже не чувствовали того невольного холодка в спине, который рождается, когда знаешь, что сзади тебя никого нет и что если упадешь, то перешагнут и пойдут и пойдут…
Говорили — и последние бои как будто подтверждали это, — что немцы наступают из последних сил. Но кто их знает, сколько у них еще этих «последних сил»? Вчера все радовались, что на Южном фронте забрали у них обратно Ростов, хотя только из этого сообщения узнали, что Ростов им отдавали; а сегодня в записанной по радио утренней сводке говорилось, что мы уже несколько дней как оставили Тихвин. Может, потом заберем обратно, как Ростов, а пока что оставили…
Как раз об этом — о Ростове и Тихвине — шел сейчас спор в землянке автоматчиков — накрытой двумя накатами бревен старой кирпичной теплице, от которой было рукой подать до КП батальона в подвале барского дома и до передовой, проходившей тут же, внизу, по опушке парка. Спор вели между собой Леонидов и Комаров. Запальчивый Леонидов нападал на сводки Информбюро, а рассудительный Комаров защищал их.
— Ты брось, Комар, — дразнил его Леонидов, — у тебя всегда все верно. А где же это верно, когда мне говорят, что Ростов у фрица взяли, а я себе глаза тру: батюшки! Взяли-то взяли, а когда же отдали-то? Неужто я проспал и только проснулся? Так и с Тихвином. Ну, случилась такая беда, отдали. Ну и скажи, отдали, а то «несколько дней назад», а может, это уже месяц, как было.
— Ну и дура! — сказал Комаров. — Что бы тебе прибавилось, кабы ты на неделю раньше узнал?
— Пусть убавилось бы, а все же знать хочу.
— А может, этого нельзя писать! Может, этого немцы знать не должны!
— Чего? — Леонидов даже подскочил. — Это немец-то не знает, чего он взял? Взял и не догадывается! Мы, когда Кузьково взяли, так и скрыли? Как бы не так! Командир полка от нас, из батальона, аж прямо чуть не в армию звонил, я сам слышал. А когда отходили, тут уж, конечно, не до шуму… Все у тебя верно! Не комар ты, а божья коровка.
— А ты не шуми, — спокойно отозвался Комаров. — Много больно знаешь… Тот ему коровка, тот букашка. А сам гудишь, как шмель: шуму много, а толку мало.
— А я и буду гудеть! — сказал Леонидов, и злое лицо его стало печальным. — Мне Тихвина жаль! Я сам из Кайваксы, можно сказать тихвинский, Тихвин взяли, а я не знаю.
— Из какой ты там Ваксы? — поддразнил задиру Леонидова миролюбивый Комаров. — Из какой такой Ваксы?
— Не из Ваксы, а из Кайваксы, место такое есть под Тихвином! — сердито отозвался Леонидов.
Но Комаров уже не хотел упустить случая взять верх в споре.
— Эх ты! Сам из Ваксы, а судишь до неба! Сводки без него составить не умеют!
— Слушай, младший сержант, — обратился Леонидов к Синцову, сидевшему, как за столом, за положенной на обломки кирпичей дверью и писавшему письмо жене. — Как по-твоему, для чего человеку голова дадена: чтоб «да» говорить или чтоб «нет»?
— Чтоб мозги в ней иметь, — прежде чем Синцов поднял голову, откликнулся Комаров.
— А мозги в ней для чего? Для «да» или для «нет»? — не унимался Леонидов.
Синцов поднял голову. В землянке было тепло и сухо, а сегодня — еще и тихо.
С утра, впервые за все время, на их участке установилось затишье. Первый день на их глазах никого не убивали и не ранили, и смерть напоминала о себе только отдаленной канонадой справа, в соседней дивизии, — наверное, там шел сильный бой. Но пока не было речи о прямой выручке, которой могли потребовать от них в любой момент, днем и ночью, Синцов, как и все другие, радовался, что сегодня немцы жмут не на них, а на соседей. Без этой доли солдатского эгоизма на передовой вообще не проживешь.
За полмесяца боев в отделении у Синцова из семи человек осталось четверо, считая его самого. Вытаскивая с поля боя раненого, погиб ефрейтор Пудалов, любивший по мелочам услужить начальству, но в последнюю свою минуту ценою жизни услуживший товарищу; двое были ранены и отправлены в медсанбат; был еще один раненый — Пестрак, но он не захотел уходить из части и благодаря своей богатырской силе так и остался в строю с рваной раной в плече. Сейчас он пошел за обедом, и, не считая его, в землянке был весь наличный состав отделения: Синцов да эти двое вечно ссорившихся между собой автоматчиков — Леонидов и Комаров, к которому так пристала кличка Комар; его звал так командир взвода лейтенант Караулов.
— Нашли о чем спорить! — сказал Синцов. — Когда в голове только «да» или «нет», разве это голова? Это анкета.
Синцов понимал, что имел в виду Леонидов со своим «да» или «нет»: голова на плечах у того, кто, если надо, умеет и «нет» сказать. Он был человек храбрый в бою, но своенравный, и его злило спокойствие Комарова, обычно считавшего, что все, что ни делается, верно. В другом споре Синцов, может, и поддержал бы Леонидова, но сейчас Леонидов от дурного настроения прицепился именно к сводке, а это было уже ни к чему. Подвергать сомнению сводку на фронте не полагалось. И уж во всяком случае — вслух. «Да и какое значение имеет, когда именно сообщили, что отдан Тихвин, — сегодня или три дня назад? — подумал Синцов. — Может быть, надеялись отбить его и не сообщали, как мы, когда нас из Кузькова выбили, целую ночь не докладывали в армию, все думали, что обратно возьмем? А потом все-таки утром, хочешь не хочешь, пришлось доложить…»
— Кому пишешь, младший сержант? — помолчав, спросил Леонидов.
— Жене.
— А я замечаю, ты ей уже в другой раз пишешь, коли не в третий, а от нее тебе писем нет.
— Нет.
— Можем обжаловать, раз такое дело! — сказал Леонидов. В словах его одновременно были и насмешка и сочувствие.
— А где обжалуешь? Говорю, как с глухой, без ответа.
— Вот и я теперь безответный, — сказал Леонидов. — Вчера думал — чего-то знаю, а выходит — нет. Думал, немец под Волховом, а сегодня оказывается — за Тихвином, как обухом по голове! А у меня там семейство. А вдруг, думаю, не только мне, задним числом, такая радость, что немец в Тихвине, а и там тоже как снег на голову? Утром наши, а к вечеру немцы? А у меня отец с гражданской инвалид. Коли загодя не сказали, далеко не ушел.
И только после этих его слов и Синцову и Комарову стало до конца понятно, почему он нынче зол сверх обычного.
— А ты возьми да тоже, как младший сержант, напиши, — посоветовал Комаров.
— Куда? — спросил Леонидов.
— Да в эту, в свою Ваксу…
Комаров уже не хотел его поддразнивать, а просто из-за дважды повторенной шутки забыл, как на самом деле называется родина Леонидова.
— Кай-вак-са! — по слогам сердито поправил Леонидов. — А еще раз обзовешь — в ухо дам.
— А ты все же напиши, — не откликаясь на угрозу, повторил Комаров. — Ведь на войне оно как? Говорят, у нас на фронте кругом Тулы все в кольце, а Тулу не взяли. А там, может, напротив: Тихвин взяли, а кругом наши. Сядь да напиши.
— Не буду, — сказал Леонидов; характер мешал ему легко поверить в такое счастье.
Немножко подвинувшись, чтобы на бумагу падало побольше света, Синцов принялся за письмо. Леонидов был прав, за последние недели он отсылал Маше уже третье письмо на тот, записанный на бумажку еще в Москве, туманный почтовый ящик.
Письмо было, как и предыдущие два, короткое: жив-здоров! Не говоря уж о военной цензуре, вообще трудно писать длинные письма, когда не имеешь представления о том, как они могут дойти до адресата.
Дописав и сложив письмо треугольником, он, как и в прошлые разы, приписал под фамилией Маши: «При отсутствии адресата все равно прошу вскрыть». В конце концов, если она выходит на радиосвязь с Москвой, что им, трудно передать несколько слов: «Ваш муж жив и здоров»? Даже если шифровать, сколько тут шифровать? Ерунду! А человек там, в тылу, был бы спокоен. Разве это трудно? А если даже трудно, что из этого? — с минутным ожесточением против кого-то выдуманного им же самим и не желавшего позаботиться о Маше подумал Синцов.
В землянку, низко пригнув огромные плечи, вошел Пестрак. В руке у него был бидон из-под молока, в последние дни заменивший пробитый осколками термос, а под мышкой — два кирпича хлеба.
— Вот и горяченьким побалуемся, — вытер руки Леонидов.
— А то подождем, пока ребята из наряда придут и комвзвода вернется? Или как? — осадил его Комаров.
— Газет не принес? — спросил Синцов.
— Принес.
Пестрак распахнул шинель и, вытащив из брюк смятую газету, стал разглаживать ее.
— Армейская?
— Подымайте выше, — сказал Пестрак. С Синцовым он говорил на «вы». — «Известия»!
— Оборотистый ты, однако, парень, — сказал Леонидов.
— Прямо на кухне взял, — сказал Пестрак. — Там корреспондент харчился и пачку газет оставил.
— Значит, хорошо его подхарчили, — усмехнулся Леонидов.
Пестрак оставил это замечание без ответа, еще раз аккуратно разгладил газету и, передавая Синцову, сказал, что шел сейчас на передовую вместе с фотографом из дивизии, фотограф просил показать КП батальона и пошел к Малинину.
— Значит, скоро с тебя причитаться будет, — сказал Леонидов Синцову.
Автоматчики были в курсе дела: знали, что Синцов восстанавливается в партии и, так же как еще несколько человек в батальоне, уже прошедших партбюро, ждет, что вот-вот должен появиться фотограф.
— Видимо, так, — сказал Синцов и улыбнулся. Он был рад приходу фотографа, и у него не было причин таить это от товарищей.
— Дать бритву? — спросил Леонидов.
У него была хорошая опасная бритва, и он не жалел давать ее другим.
— Да я и своей могу, — сказал Синцов.
— Ну, твоей что за бритье! Где поле, а где перелесок!
Синцов зачерпнул в консервную банку воды из стоявшего возле печки ведра и поставил подогреть.
— Что интересное, вслух почитаю, ладно? — сказал Леонидов, потянув к себе газету. Он любил читать вслух, но не подряд, а только то, что считал заслуживающим внимания.
Синцов вынул из вещевого мешка мыло и кисточку. Мыло лежало в розовой целлулоидной мыльнице, кисточка была новая и хорошая. Была еще и безопасная бритва, но бесполезная — без лезвий. Все это попало к Синцову в одном из мешочков с подарками. Подарки шли в дивизию с Алтая, где она стояла до войны, и пришли не к 7 ноября, а с опозданием в две недели. Из алтайцев в батальонах и ротах уже мало кто остался, а среди автоматчиков был всего один — командир взвода Караулов. И все же то, что подарки пришли так издалека, с Алтая, особенно тронуло людей, и автоматчики написали ответное письмо землякам Караулова. Писал под диктовку Синцов, а Караулов, стоя за спиной, как запорожец, время от времени ввертывал разные выражения по адресу немцев. В тот день он, что с ним редко бывало, расчувствовался и выпил лишнего. Синцов вспомнил об этом сейчас, доставая мыльницу и кисточку.
— Вот, — сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. — Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил… Вот… — И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: — «Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы…» — Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: — Ну, что? — Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: — «У троих из них отрублены головы…» А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да?
— Так тебе и надо! — отозвался Комаров. — А что же, люди старались, «языка» брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок!
— Так я ж его и брал, — возразил Леонидов.
— Не ты один брал.
— Ну ладно, по уху, — сказал Леонидов. — Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, — повторил он. — Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить — расстреляю! Это как понимать?
— А так и понимать: не бей «языка», — снова наставительно сказал Комаров.
— А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про «языка» не говорил. Он говорит: «Раз пленный, то вообще не имеешь права… Какое твое право!» — он мне говорит. А это, — Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, — а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да?
Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего:
— «В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов. Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло…» — Он снова оторвался от газеты. — Для чего нам про это пишут? А, младший сержант?
— Чтоб злей были.
— Я и так чересчур злой!
— А «языка» все равно не трогай, — отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. — Раз взял, значит, взял.
— Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! — зло сказал Леонидов.
Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его.
— А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди… — хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. — Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо!
— Не все пишутся, — угрюмо ответил Леонидов.
— У всех не все пишутся. У Комарова тоже не все записаны. Какая же твоей злости цена? От злости, что мало убил, решил к двоим третьего добавить? Пленных бить — злость недорогая!
— Много вы знаете о моей злости! — прервал Синцова Леонидов, в гневе переходя на «вы».
— Знаю! — отрубил Синцов. Судьба ожесточила его, лишила последних остатков былой, довоенной мягкости. — Мало ты еще чего видел! Вот что!
— Не меньше вашего!
— Нет, меньше. И первый твой настоящий бой, если хочешь знать, в Кузькове был!
— Больно вы много всего про меня знаете! — сердито, но растерянно сказал Леонидов.
— А я твой отделенный, я про тебя все должен знать, — заставляя себя успокоиться именно при воспоминании, что он отделенный, сказал Синцов.
По свойственному ему чувству справедливости он подумал при этом, что Леонидов под Кузьковом, так же как и Пестрак, был в атаке действительно в первый раз, но он, Синцов, тогда не догадался об этом по его поведению, узнал лишь потом и случайно. И двух, а не четырех фашистов Леонидов убил не потому, что трусливее Комарова, а просто потому, что в бою сложилось так, а не иначе.
Снова взявшись за бритву и искоса взглянув на упрямо уткнувшегося в газету Леонидова, Синцов еще раз подумал, что был прав. «Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые — злые, и добрые — тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту».
Он вышел без гимнастерки на улицу, вытер снегом горевшее после бритья лицо и вернулся.
— А ну его знаешь куда… — услышал он, входя обратно в землянку, голос Леонидова. — Я злой, а он добрый… А когда сам того фрица у землянки автоматом по каске хрястнул, так от злости — куда ствол, куда приклад!..
Синцов вошел, и Леонидов замолчал, не боясь продолжать — это было не в его характере, — а просто не желая.
— Ну, чего там еще вычитал? — примирительно сказал Синцов, уже надев гимнастерку, полушубок и ушанку и повесив на шею автомат с новым самодельным прикладом.
— А вот все то же и вычитал, — неприветливо отозвался Леонидов и ткнул пальцем в конец все того же абзаца сводки, что читал до этого вслух. — «В деревне Екатериновка подобран труп санитарного инструктора тов. Никифорова. Гитлеровцы избили тяжело раненного санитара прикладами, искололи штыками, изрезали лицо бритвой».
«Бритвой, а?!» — подумал Синцов, физически ощутив, как он сам лежит, раненый, не в силах шевельнуться, а немец сидит у него на груди и режет ему лицо бритвой.
— Пойду сниматься, — сказал он вслух. — Если придет Караулов, доложите ему.
Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным.
Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым…
А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку…
Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
У самых развалин барского дома Синцов, погруженный в свои мысли, столкнулся со старшиной пулеметной роты Васюковым, которого тоже должны были снимать для партийного билета.
— Чего, сниматься? — весело спросил Синцов.
— Уже, — сказал Васюков, погладив усы: от него пахло одеколоном.
— А где он снимает-то? — спросил Синцов.
— Здесь за домом, к стенке ставил, прямо как на расстрел, — пошутил Васюков.
— А остальные там, что ли? — спросил Синцов.
— Уже снялись. Я думал, и ты раньше меня снялся. Давай догоняй его, он только сейчас в полк пошел!
Синцов прибавил было шагу, подумав, что сам виноват, завозился с бритьем, но потом вспомнил о Малинине и его аккуратности в таких делах и понял, что за это время и Васюкова и остальных не могли бы успеть и собрать, и снять, и отпустить. Значит, Малинин знал заранее, что будет фотограф, и заранее приказал им подготовиться и явиться. Значит, бежать догонять фотографа бессмысленно. Тех, кого было приказано снять для партдокументов, сняли, а его нет. Значит, дивизионная парткомиссия не утвердила решения партбюро, решила воздержаться от выдачи ему нового партбилета. Какие тут могли быть еще объяснения? Только это!
Он растерянно остановился.
До сих пор, за эти полтора месяца на фронте, ему не раз в трудные минуты помогала мысль, что в конце концов все в его жизни будет как было, не может быть, чтоб он не добился этого сам и чтоб ему не помогли другие! Были дни особенно жестоких боев, как тогда на кирпичном заводе, когда война заполняла все и, казалось, ничего другого уже не существует, кроме твоего пулемета и маленьких, пойманных на прицел фигурок немцев на белом снегу. А все-таки эта мысль о доверии и справедливости даже и в такие дни жила где-то в уголке души, и не только жила, но и помогала воевать так, как он воевал.
День, когда его вызвали на партбюро полка, чтобы получить от него устные объяснения об утрате партбилета, остался в его памяти как день последнего — так ему казалось тогда — испытания.
Члены партбюро полка поверили ему в главном — что он говорил правду о том утре под Вереей, когда очнулся один, без Золотарева. И хотя эта правда на первый взгляд и им показалась неправдоподобной, но потом они поняли: он говорит ее именно потому, что не хочет лгать, даже если бы ложь была во спасение. «Товарищи! — сказал он тогда членам полкового бюро. — Ну что я вам могу еще сказать? Не знаю я, куда он делся! Не закапывал я его и не рвал! Не знаю, может быть, и закопал бы, если бы ничего другого не оставалось. Но не закапывал, понимаете? Решайте, как знаете, а врать не буду!»
И они поверили ему в том, в чем раньше другие люди сомневались, поверили потому, что сегодня знали его лучше, чем те, другие люди.
Ему дали строгий выговор за утерю партбилета и постановили: просить дивпарткомиссию о выдаче нового.
И хотя речь шла о строгом выговоре, Синцов был счастлив в тот день, и, казалось, уже никто не может отнять у него этого!
И вот отняли! Счастливая уверенность, с которой он жил последние дни, с которой он и сейчас шел сюда, а перед этим так неторопливо собирался, — эта счастливая уверенность рухнула… Значит, где-то в другом месте, в дивизии или где-то еще, ему опять не верили. Не верили его прошлому, хотя его настоящее было у них как на ладони!
Он простоял целую минуту, обуреваемый всеми этими мыслями, даже повернул в землянку, но передумал и пошел к Малинину.
Малинин сидел за столом в накинутом на плечи полушубке и с недовольным видом слушал сидевшую напротив него старую женщину в валенках, теплом платке и черной железнодорожной шинели. Она на что-то жаловалась Малинину.
Когда Синцов вошел, женщина замолчала, а Малинин все с тем же недовольным лицом полуобернулся к нему.
— Что скажешь?
— Разрешите обратиться, товарищ старший политрук?
— Сейчас обратишься, обожди, — хмуро сказал Малинин.
Синцов от нечего делать, уже не в первый раз, окинул взглядом подвал, служивший помещением командного пункта и жильем Малинину и командиру батальона Рябченко. Подвал был низкий и длинный; половина его была забита до потолка рухлядью, оставшейся от эвакуированного отсюда госпиталя. Рябченко сначала даже не хотел идти сюда из-за этого, но подвал был теплый; Малинин тепло любил, а заразы не боялся и настоял на своем. Госпитальную рухлядь кое-как продезинфицировали, а остатками тумбочек и гофрированных картонных коробок от лекарств растапливали «буржуйку».
Женщина была из Подольска и жаловалась, что добровольно записалась в дивизию в санитарки, а теперь, когда всех разверстали по батальонам, ее не берут.
— Вас утром не было, приходила к заместителю к вашему, рыженький такой, молоденький…
— Не к заместителю, — нравоучительно поправил ее Малинин, — а к командиру батальона. Это командир батальона был.
— Ну, мне все равно, — сказала женщина. — Так он двух молодых санитарок взял, а я, говорит, ему уже не по штату. Конечно, он сам еще молоденький, я понимаю…
— Вы это бросьте, — сердито сказал Малинин, — бросьте эти намеки, понятно вам?
— Выходит, мне теперь обратно в Подольск ехать?
— Может, и так.
— Не поеду! Вы человек взрослый, вы понимать должны! Я тридцать лет по больницам работаю, только в нашей железнодорожной — двадцатый. Мне чего надо? Мне ничего не надо. Мне только обидно, что у вас такие неопытные санитарки работают. Мало чего еще умеют; только и счастья, что молодые. Я троих перевяжу, пока они одного, — вот что мне обидно!
— Раненых не только перевязывать, их и с поля боя выносить надо, — сказал Малинин. — А на поле боя сила нужна и молодость.
— А ты что-то не больно молодой, — поглядев на Малинина, сказала женщина.
— Это верно, — согласился он.
— А на войне место себе нашел, с летами не посчитался?
— Ну и что?
— Ну и все! Пущай твоего рыженького, если что, молодые вытягивают, раз он на них лучше надеется, а уж тебя, старичка, я на плечи взвалю!
— Значит, разделение труда, — усмехнулся Малинин такому неожиданному ходу мыслей.
— Валенки у меня свои, — сказала женщина. — Только уж шинельку дайте. Моя шинелька черная, на снегу приметная. — Она считала вопрос решенным; так оно и было. — На-ка вот, — порывшись в кармане шинели, вытащила она и положила перед Малининым на стол бумажку.
— Что это? — не глядя, спросил он.
— Путевка подольская, — отозвалась женщина. — А ты как думал? Я не Христа ради к тебе пришла. Меня райком в армию отбирал.
Малинин ничего не ответил, взял бумажку, написал на ней что-то карандашом, потом приостановился, посмотрел на женщину и спросил:
— Ушанку тебе выписывать?
— А это как будешь звать! — весело откликнулась она, и в голосе ее послышались привычные нотки разбитной больничной няни. — «Тетей Пашей» будешь звать — тогда и в платке сойду, а «бойцом Куликовой» — выписывай ушанку!
— Ладно, выпишу. — Малинин приписал еще строчку и отдал женщине бумажку. — Идите становитесь на котловое и вещевое. А в остальном — вернется командир батальона, согласуем. Еще зайдете. — Он кивнул, не вставая, и женщина с бумажкой в руках пошла к выходу.
Теперь Синцов хорошо увидел ее лицо в крупных морщинах, лицо женщины уже старой, но еще сильной многолетнею привычкой к упорному и несладкому труду. Проходя мимо Синцова, она мельком взглянула на него. В глазах у нее еще светилось торжество одержанной победы.
«А какая победа? — подумал Синцов. — Идти санитаркой в батальон, в роту, в самое пекло! Другая бы какая-нибудь за тысячу верст убежала от такой победы…»
— Что, обижаться пришел? — с места в карьер спросил Малинин, показав Синцову, чтобы он сел.
И Синцов сел на еще теплую табуретку.
Малинин смотрел на него, и чем яснее видел, до какой степени подавлен Синцов, тем его собственное лицо делалось все мрачнее. Принимая на себя ответственность за какого-нибудь человека, Малинин имел привычку с этой минуты думать о нем больше, чем о себе самом.
Синцов не знал, что вопрос о выдаче ему нового партбилета проходил через бюро полка вовсе не так гладко, как ему показалось.
До бюро Малинин целый час говорил с секретарем.
«Написал ты о нем хорошо, как говорится, за словом в карман не полез, — сказал секретарь, — и по существу возражений нет. Но подумай сам, ты в этих делах опытнее меня: не рано ли нам ставить вопрос о человеке, всего полтора месяца назад утратившем партийный билет?»
На это Малинин сердито возразил, что, может, и на фронт тогда посылать рано. А то на фронт посылать не боялись, за пулеметом на кирпичном заводе против немецкой атаки оставить не побоялись, орденом за это наградить не побоялись, а партийный документ выдать боимся.
«Я лично не боюсь, — сказал он. — А насчет «рано», так из той роты, после кирпичного завода, в строю двое: он да я. Что ж, можно и еще подождать…»
Этот вопрос был снят, но зато возник другой.
Речь шла о том путаном, по мнению секретаря, объяснении, которое давал Синцов о потере партбилета и других документов.
«То ли так, то ли этак, то ли память отшибло… Плохо верится!»
«А какой расчет ему врать? Сказал бы, что закопал, да и все».
«Возможно, сперва сгоряча придумал, считал, так лучше, — а потом хоть и вышло хуже, да пятиться уже поздно. Что, разве не бывает?»
«Чего не бывает!.. — сказал Малинин. — Но я лично ему верю. Давай ставь на бюро: как люди поверят…»
Люди поверили. Но уже потом, после бюро, секретарь, сидя вместе с Малининым, который помогал ему оформить протокол, все-таки вздохнул и сказал:
«Тебе, конечно, виднее, как старому кадровику, но боюсь, что дивпарткомиссия с таким объяснением об утере партбилета не утвердит наше решение».
«Поживем — увидим», — ответил тогда Малинин, уверенный в своей правоте.
И вот пожили, увидели!
Малинин узнал об этом еще два часа назад, когда секретарь полкового бюро позвонил и сказал, что из дивизии придет фотограф и надо подготовить всех принятых, кроме Синцова.
Малинин ничего не ответил, но про себя молча решил, что опять дойдет с этим делом до комиссара дивизии. Правда, дивизии не везло. В ней с начала войны сменялся уже третий комиссар. Тот комиссар, которому Малинин после боя на кирпичном заводе лично отдал письменное объяснение Синцова и через которого потом запрашивал об учетной карточке, теперь лежал в госпитале. Тогда тот комиссар сказал про Синцова, что дело ясное, пусть воюет, а придет время, заслужит, поставим вопрос и о восстановлении в партии. Теперь того комиссара не было, был новый, и с ним надо было начинать разговор наново. «Ну что ж, начну наново, — упрямо подумал Малинин, — а надо будет, так и повыше напишу».
Прихода Синцова он ждал и даже удивился бы, если б тот не пришел; это значило бы, что Синцов не верит в свою правоту.
— Такие дела, Синцов! — после долгого молчания, первым прерывая его, сказал Малинин.
— Не утвердили? — спросил Синцов.
— Пока задержали.
— Почему?
— Пока не знаю.
— А думаете?
— Думаю, все потому же…
— Алексей Денисович, можно на полную откровенность? — спросил Синцов голосом, предвещавшим мало хорошего.
— Валяй. — Малинин понимал, что Синцов оглушен неожиданностью и должен выговориться…
«Ну что ж, пусть. Раз накипело, все равно не удержит, скажет. И пусть лучше мне, чем другому».
— Значит, на полную откровенность? — повторил Синцов.
— А ты не пугай меня, — сказал Малинин. — Я правды не боюсь, и неправды тоже.
— А тогда скажите, — Синцов побледнел, — что дороже: человек или бумага?
— А ты как думаешь? — В голосе Малинина негромко звякнуло железо.
Но Синцов не обратил на это внимания.
— Я сейчас думаю, что бумага дороже. Лежит она где-нибудь в лесу, гниет и думает обо мне: «Врешь! Считаешь, ты без меня человек? Нет, без меня ты не человек! Не ты виноват, не ты меня бросил, а все равно жить тебе без себя не дам!»
— Это она тебе говорит. А ты ей? — все с тем же тихим железом в голосе спросил Малинин.
— А я молчу, Алексей Денисович! Заявления пишу, объяснения… Жду, кто кого перетянет: я или бумага.
— Если только бумага там, в лесу, гниет, зачем об ней хлопочешь? А если там партбилет твой, то в партию тебя силком не тащили, сам шел и сам знал, какая партбилету цена! И раз стоишь на своем, на том, что не зарывал, раз хоть удави, а стоишь на своем, значит, не так это просто. Зарыл или порвал — один человек, а соврал — другой…
— А как быть тому, кто правду сказал? Научимся мы когда-нибудь людям верить, или это нам лишнее? — перебил его Синцов.
— А ты на кого обижаться сюда пришел? — в свою очередь перебил его Малинин. Как бы ни сочувствовал он Синцову, как бы крепко ни связывала их боевая жизнь, были в его взглядах пункты, по которым он никогда не смягчал суждений. — На меня? Что сам советовал тебе подать, а теперь не настоял? Правильно. Но рано. Я еще от своего слова не отступился. Или на партбюро? Тоже рано, и оно еще последнего слова не сказало… На дивизионную парткомиссию обижаешься? А ты кого-нибудь из нее в глаза видел? — вдруг сам себя оборвав, спросил Малинин.
— Покуда нет, откуда же?
— И они тебя не видели! А нашим с тобой бумажкам не верят! — усмехнулся Малинин. — Может, им, как и тебе, человек дороже бумажек! Может, им на тебя сначала посмотреть надо, а потом решать! Не допускаешь? А я вот допускаю. Но и допускаю, с другой стороны, что там какой-нибудь сухарь сидит, которого снизу не размочишь, которого только сверху размочить можно. Партия большая, в ней разные люди бывают. Это уж не ты мне, а я тебе говорю, раз на полную откровенность! Но замахиваться на партию не смей! — вдруг повысил он голос и даже встал при этих словах. — «Когда это мы верить людям научимся?» — передразнил он Синцова. — Ишь ты, какой быстрый! Из своей болячки целый лозунг вывел!
— Болячка-то болит, Алексей Денисович, — сказал Синцов и тоже встал.
Он не был задет вспышкой Малинина: чувствовал, что Малинин расстроен происшедшим не меньше, чем он сам.
— На, держи, — через стол протянул ему руку Малинин, по своей привычке, как всегда, когда здоровался и прощался, хмурясь и не глядя в глаза.
— Алексей Денисович, — пожимая руку Малинину, не удержался и бухнул Синцов, — а скажите: орден мне по тем же причинам не придержат? Что-то долго не вручают.
Малинин только усмехнулся нелепости этого предположения. Откровенность Синцова ему даже понравилась: за ней стояло доверие.
— Я вижу, ты вовсе психованный стал. Говорят, генерал ордена уже три дня в сумке возит. Позавчера артиллеристам вручал, вчера — в девяносто втором. Возможно, еще сегодня у нас будет.
Синцов попросил разрешения идти, но у самых дверей повернулся и порывисто повторил то же самое, что однажды сказал Малинину еще в Москве, в райкоме:
— Что бы там ни было со мной, а вашего отношения я никогда не забуду.
— А-а! — небрежно махнул рукой Малинин. — Встретишь после войны в Москве на улице, скажешь: «Здравствуй, Малинин!» — и на том спасибо! — Он снова махнул рукой, пошел вдоль стола и круто повернулся спиной: выслушивать благодарности было не в его привычке.
Пошагав взад и вперед по подвалу и искоса кинув взгляд на дверь, закрывшуюся за Синцовым, Малинин глубоко вздохнул, сел за стол, вынул из кармана гимнастерки письмо, надел очки и медленно, словно проверяя, действительно ли там может быть написано то, что он читает, в третий раз за день перечел от начала до конца. Письмо было из госпиталя, а в нем было написано, что его сын Виктор лежит с ампутированной правой рукой, благополучно поправляется после ранения, но просит пока ничего не сообщать матери. Перечитывая письмо, Малинин остановился на слове «благополучно». Снял очки, положил их перед собой на стол и уперся взглядом в стену.
Жене сообщить все-таки надо, иначе, если долго не будет писем, решит, что убит. Ее надо утешить, а самому жаловаться некому. Не такая должность, чтоб жаловаться. Просто надо привыкнуть к мысли, что сын в семнадцать лет остался без правой руки. А привыкнуть к этому трудно.
Дверь распахнулась, и в подвал ввалился комбат, старший лейтенант Рябченко. Он быстро ссыпался по лестнице, брякая по каменным ступеням не положенными по форме кавалерийскими шпорами. Молодцевато сидевшая на широких молодых плечах длинная шинель завивалась при ходьбе вокруг начищенных сапог, а на его рыжеватеньком, востроносом петушином лице было одновременно выражение веселья и озабоченности.
— Письмо получил? — весело спросил он.
— Получил. — Малинин спрятал письмо в карман.
— Через час генерал приедет, ордена вручать, — все так же весело сказал Рябченко. — И мой там, еще июльский. Думал, замотали, пока по госпиталям крутился. Нет, оказывается, вышел все-таки!
Садясь на табуретку, он от радости даже хлестнул себя по сапогу перчатками и раскинул настежь полы шинели.
— Обещал, что приедет, а на прощание всем подряд, кто в штабе был, духу дал: «Почему, говорит, два дня на своем боевом участке ни одного «языка» мне взять не можете?» Это командиру полка. А потом мне: «А у вас, говорит, знаю, вчера «языка» взяли, а не довели, дураки!..» И откуда он только вызнал?
— От политотдела, — спокойно сказал Малинин. — Я это в политдонесении вчера указал.
— Ну и зря! — сказал Рябченко.
— Разговор старый и напрасный.
Рябченко огорченно махнул рукой и не стал спорить.
— Ну, скажи, — помолчав, воскликнул он, — что за люди у нас такие невоспитанные? Воспитываем, воспитываем их, как будто понимают, а потом пленному р-раз — и пулю в лоб!
— Не одни мы воспитываем, — сказал Малинин. — С одного конца — мы, с другого — немцы. Мы ему говорим: не трогай! А он в Кузькове своими глазами видел, как немцы наших живьем в избе пожгли. Наука на науку. Ему бы после этого Кузькова впору самому Гитлеру или Геббельсу руки-ноги поотрывать, но он не знает, доживет ли еще до этого. Скорей всего, нет. А тут ему, пока суд да дело, вместо Гитлера под горячую руку просто ефрейтор попался!
— Значит, оправдываешь?
— Не оправдываю, я объясняю для себя: как так, люди у нас не звери, а бывает, зверствуют? Много фашисты сил положили, чтобы довести их до этого!
— А как же тебя все-таки теперь понимать?
— А так понимать, что надо работать, чтобы повторения таких случаев не было. А этот случай я как факт своей недоработки записал, поэтому и в политдонесение включил. Хотя ты и против сора из избы, но сор из избы — плохо, а сор в избе — еще того хуже.
— Ну, а тут, батя, как без меня дела? — помолчав и посмотрев в хмурое лицо Малинина, спросил Рябченко.
— Тут дела, как сажа бела: прислали фотографа, сняли людей для партдокументов. А Синцову от ворот поворот.
— Да что они там дурака ломают! — вскинулся Рябченко. — Мы же оба с тобой писали, поддерживали… Чего им еще?..
— Да, мы с тобой, комбат, конечно, сила, — усмехнулся его молодой горячности Малинин и бросил на Рябченко из-под своих хмурых бровей добрый, почти ласковый взгляд. — Большая сила! — И, помолчав, добавил: — Да только, видно, не всюду.
Генерал приехал ровно через час, на санках командира полка Баглюка. Сзади генерала и Баглюка сидел адъютант, а лошадью правил сам Баглюк.
Рябченко и Малинин вышли встречать генерала. Четверо награжденных, не считая самого Рябченко, — Синцов, его командир взвода Караулов и двое бойцов из стрелковых рот — были вызваны к штабу батальона заблаговременно и тоже, стоя поодаль, ожидали приезда генерала.
Первым с саней соскочил Баглюк и, передав вожжи адъютанту, сказал:
— Отведи за дом.
Генерал тоже легко выскочил из саней. Он был среднего роста, но рядом с очень высоким Баглюком казался маленьким. Был он одет не в папаху, а в ушанку, в перекрещенный сверху ремнями полушубок и валенки. Расстегнутый верхний крючок полушубка позволял увидеть краешки красных генеральских петлиц на кителе. Усы у генерала Орлова были как две черные короткие щеточки; лицо желтоватое, татарское, а узкие глаза, тоже черные, как усы, веселые и еще не старые.
Рябченко подал команду «смирно», генерал принял рапорт, скомандовал «вольно», потом радостно глянул на небо, на заходившее за лес солнце и сказал, чтобы прямо сюда вынесли какой-нибудь столик.
— Тут и вручим, на солнышке, чем в ваши катакомбы лезть, тем более — у вас там карболкой пахнет.
Он был в прекрасном настроении по многим причинам.
Вчера вечером их собрали в штабе, познакомили с планом наступательной операции в масштабе армии, запросили у всех командиров дивизий последние сведения о силах находящегося перед ними противника и приказали на основе армейской директивы каждому планировать бой в своей полосе наступления.
Судя по армейской директиве, главный удар, очевидно, предполагалось наносить не на участке их армии, но по всему было ясно, что наступление планируется большое и пусть хоть на второстепенном участке, но и они будут участвовать! И то слава богу!
Все последнее время генерал как бы своим собственным телом чувствовал: немцы жмут и жмут на нас, а мы, несмотря на всю силу этого нажима, хотя и подаемся назад, но еле-еле, почти незаметно. Он чувствовал это своим телом и телом своей обескровленной боями дивизии. Он знал, что сзади подошли вторые эшелоны, но пополнения ему уже давно не давали, и он понимал, что эта жестокая скупость неспроста. Словом, предчувствие перемен к лучшему висело в воздухе уже с неделю, но вчерашний вызов в армию — это не предчувствие, это уже канун дела!
На совещании в ответ на вопрос: что ему еще дополнительно нужно? — генерал по старому знакомству с командующим попросил себе, конечно, побольше и получил отпор. Командующий, усмехнувшись, сказал ему: «Хоть я у тебя, Михаил Николаевич, и служил когда-то под началом, а все же не жди, что дам тебе больше, чем положено». Но и этот отпор его не обескуражил: сколько даст, столько даст, как-нибудь да вытянем побольше! Главное — что будет наступление! Это его бесконечно веселило.
Вернувшись, генерал весь остаток вечера и всю ночь просидел с начальником штаба за первой прикидкой плана, утром оставил его работать одного, а сам поехал в полк к Баглюку, решив сделать разом три дела: вручить награды, нажать насчет «языка» для уточнения обстановки перед фронтом дивизии и, наконец, побывать самому на всех трех НП батальонов, потому что именно здесь, у Баглюка, будет удобней всего наносить удар и он хотел еще раз сам проверить это на местности.
В двух батальонах он уже побывал, «языка» ему взять обещали, даже дали честное солдатское слово, а то, что он увидел с НП обоих батальонов, только подтверждало его предварительные наметки. Вдобавок ко всему солнце светило вовсю, а немцы не стреляли…
— Ишь веселый нынче, смеется! — глядя на генерала, вполголоса сказал Синцову стоявший рядом с ним командир взвода лейтенант Караулов, прослуживший в этом полку три года действительной и девять сверхсрочной.
— Может быть, принял за обедом немножко, — сказал Синцов.
Но Караулов решительно покачал головой:
— Не берет. Из наших, из алтайских староверов, пива и то не пьет.
— А может, он и сам старовер?
— Сам-то он партийный, — не пожелав понять шутки, сказал Караулов, — а из семейства из старообрядческого.
Он не любил шуток вообще, а тем более над начальством, и недовольно покосился на Синцова: не попробует ли тот еще шутить? Но Синцов не пробовал, зная обидчивость Караулова. Получив лейтенантское звание, не кончая училища, за недюжинную храбрость в боях, Караулов переживал свою малограмотность и на всякий случай пресекал любые шутки подчиненных.
Увидев, что Синцов не улыбается, он смягчился. Синцова он уважал, знал, что тот начал войну политруком, и если бы Синцов вновь стал политруком, Караулов считал бы в порядке вещей служить под его началом. Но пока Синцов был командиром отделения во взводе у него, у Караулова, Караулов ничего не спускал ему, впрочем, как и всем другим.
— Ты не гляди, что он смеется, — сказал он Синцову, с восторгом глядя на генерала. — Сейчас тебе смеется, а через минуту уже так крут бывает, так крут! — Караулов с удовольствием покрутил в воздухе своим внушительным кулаком, показывая, как крут бывает командир дивизии, случись что-нибудь не по нем.
За это время из подвала вынесли стол. Генерал снял через голову полевую сумку и передал ее адъютанту. Адъютант вынул из сумки пять красных коробочек, пять удостоверений, заглянул в удостоверения, заглянул в коробочки, потом подложил удостоверения под каждую коробочку и, приблизившись к генералу, сказал ему что-то.
Генерал повернулся, улыбка сбежала с его лица, и лицо сразу стало строгим и красивым.
Рябченко самому предстояло получить орден, поэтому команду подал Баглюк.
Вытягиваясь «смирно», Синцов подумал о стоявшем тут же рядом Малинине. «Почему так: я получаю, а Малинин — нет? И даже не заикнешься ему об этом: начнешь говорить — не даст кончить!»
— Старший лейтенант Рябченко! Подойдите, примите награду, — прозвучал голос генерала.
И Рябченко, разбрасывая полы шинели, сделал три быстрых шага и встал перед генералом, закинув вверх побледневшее лицо с выглядывавшими из-под сбитой набекрень ушанки рыжими полубачками.
Караулов получал награду предпоследним, а Синцов — последним. Когда генерал выкрикнул Караулова, прочел приказ Военного совета и поздравил его, у Караулова лоб покрылся испариной от волнения.
— Очень рад за вас, Караулов! — сказал генерал, подсовывая поудобнее руку под гимнастерку Караулова, чтобы привинтить ему орден Красного Знамени. — И рад, что именно я вам этот орден вручаю! Шесть лет, половину вашей солдатской службы, мы с вами вместе служили и вместе каждый год ждали: вот-вот война… И вот вы уже лейтенант, и боевой орден у вас на груди. Приятно за нашу дивизию!
У Караулова даже губы задрожали, когда он это услышал, и Синцов, вызванный в свою очередь, выйдя вперед, еще чувствовал за своей спиной тяжелое дыхание взволнованного Караулова.
Генерал прочел приказ. Синцов стоял «смирно», и адъютант так, словно он сам не мог поднять руки, расстегнул ему крючки на полушубке и ножичком проткнул дырку в гимнастерке. Генерал взял Красную Звезду, положил ее на ладонь, не спеша отвинтил гайку и, просунув под гимнастерку Синцова холодную, застывшую на морозе руку, стал привинчивать Звезду.
В эту минуту Синцов увидел его лицо совсем близко от себя и вспомнил, как впервые увидел его в каске и в мокрой плащ-палатке на плечах в октябре в Дорохове, когда он приехал отбирать себе в дивизию пополнение и в ответ на вопрос: кто пойдет? — весь коммунистический батальон шагнул ему навстречу.
Привинтив орден, генерал отступил на полшага и протянул Синцову маленькую крепкую руку.
— Поздравляю! — сказал он, снизу вверх посмотрев на Синцова. — В дивизии с какого дня?
— С девятнадцатого октября, с московским пополнением прибыл.
— Из Фрунзенского коммунистического батальона! — с оттенком гордости напомнил Малинин.
— Хорошее было пополнение, — похвалил генерал и снова поднял глаза на Синцова. — Коммунист?
— Да! — сказал Синцов и встретился глазами с Малининым.
Нет, напрасно Малинин так на него посмотрел: сейчас он ничего не добавит к этому, ни о чем не попросит! Не то место и не тот случай. А что он ответил «да!», то как же иначе? Пусть комиссар батальона поправит его, если это не так.
Но Малинин не поправил его, и он, сделав три шага назад, стал обратно в строй награжденных.
Генерал, оглядев их, забросил руки за спину, перевел взгляд на Баглюка, потом снова на награжденных и, еще секунду помедлив, сказал, что дивизия до сих пор с честью выполняла все приказы командования, но впереди еще более ответственные задания, и он уверен, что награжденные сегодня товарищи так же, как и все другие бойцы и командиры дивизии, с честью выполнят их.
— А пока, на сегодня, — в узких глазах генерала шевельнулись огоньки, — есть одна маленькая задача…
Баглюк, уже побывавший при награждении в двух других батальонах и знавший, что предстоит, тяжко переступил с ноги на ногу и набычил свою крутолобую, большую голову.
— Вот, я вижу, ваш командир полка подполковник Баглюк, — заметив это и поведя глазами в его сторону, сказал генерал, — уже ежится, потому что при вас скажу ему: эту задачу еще вчера надо было решить. Но дело поправимое и сегодня: надо взять к утру «языка». И живого, а не мертвого! У кого есть настроение?
Синцову показалось, что генерал с ожиданием посмотрел прямо на него, хотя на самом деле генерал смотрел не на него, а на стоявшего плечом к плечу с ним Караулова.
— Достанем, товарищ генерал! — принимая вызов, сказал Синцов и, шагнув вперед, почувствовал плечо Караулова; Караулов шагнул одновременно с ним, но молча.
— Ладно, договорились, — не по-военному, а как-то вдруг попросту, по-товарищески, сказал генерал. — Позиции противника, подходы к ним хорошо знаете?
— Так точно! — на этот раз откликнулся Караулов.
— Значит, можете показать место, где думаете пройти? — спросил генерал.
Он хотел выполнить последнюю часть своего плана: сходить на НП батальона, но, чтобы избавиться от обычных уговоров сварливого Баглюка: «Не ходите», «Вам не положено», — решил взять с собой не его, а Караулова и этого младшего сержанта.
— Может быть, лучше посмотрим с НП полка, товарищ генерал, — делая, как он уже сам понимал, безнадежную попытку удержать командира дивизии, сказал Баглюк.
— На твой НП я всегда попаду, а вот на ту щель, в которую ребята за «языком» собираются пролезть, хочу с батальонного НП взглянуть. Сюда я не каждый день добираюсь, — сказал генерал. — Вы тут оставайтесь, товарищ Баглюк, занимайтесь своими делами. А со мною они, — кивнул он на Караулова и Синцова, — и командир батальона пойдут.
— Разрешите хотя бы пока здесь, в батальоне, ужин подготовить! — сказал расстроенный Баглюк.
— Слава богу, догадался! — весело сказал генерал и, не вполне уверенный, что Баглюк догадался до конца, добавил: — Поужинаю вместе со всеми награжденными. — Он повернулся к Караулову: — Как, Караулов? Одна чарка не повредит перед разведкой?
— Мне-то не повредит, товарищ генерал! — сказал Караулов. — Да вы, боюсь, свою чарку не выпьете.
— Опоздал. — Генерал рассмеялся. — Опоздал, Караулов! Раньше привычки не имел, верно! Но с тех пор, как нарком норму положил, пью в приказном порядке. А ты, — генерал повернулся к своему адъютанту, стоявшему в недоумении: берет его генерал с собой или оставляет? — сбегай пока к минометчикам.
— Можно им позвонить, — вмешался Баглюк.
— Сбегай к минометчикам, — игнорируя его замечания, сказал генерал, — и передай Фирсову, что я прошу у него прощения. Хотя и дал слово, сегодня не приду награждать, завтра. Не успеваю!
Адъютант недовольно козырнул и побежал выполнять приказание, а генерал повернулся и, не оглядываясь, быстро пошел в другую сторону, огибая развалины дома. На НП батальона он уже был и, куда идти, знал. Рябченко, метя снег полами шинели, поспешил за ним вместе с Карауловым и Синцовым. Сначала они прошли по закрытому от немцев обратному скату холма, потом по овражку с протоптанной на дне тропинкой, потом влезли в ход сообщения и пошли по нему к чуть заметному бугру над самым обрывом. Когда-то там была каменная беседка; сейчас она обвалилась, но как раз под ней, под прочной кирпичной кладкой ее фундамента, был вырыт и удачно замаскирован наблюдательный пункт Рябченко.
Теперь первым шел Рябченко, за ним Караулов, потом генерал. Замыкал Синцов.
Караулов все время заметно придерживал шаг, словно хотел своей большой, квадратной спиной заслонить генерала от немцев. Так оно, наверное, и было.
— Эй! — генерал шутливо, но сильно толкнул Караулова в спину. — Не задерживайся, а то ноги отдавлю. — Караулов прибавил шагу, а генерал, чуть отстав от него, крикнул Рябченко: — Как, старший лейтенант, не замерзнете в своей кавалерийской? Шинель, правда, у вас хоро… — И не договорил.
Мина разорвалась рядом с ходом сообщения. Синцов бросился лицом вниз, инстинктивно закинув руки на затылок. А когда он поднялся, то увидел, что генерал лежит на дне хода сообщения, головой к его ногам, смотрит на него, закатив широко открытые глаза, и беззвучно шевелит губами.
Синцов, бросившись на колени, стал приподнимать его. Под расстегнутым полушубком на груди все было разорвано, торчали обрывки сукна, и был виден кусок голого, залитого кровью тела. Он приподнимал генерала за плечи, все выше и выше, и вдруг услышал булькающий звук, который показался ему голосом, но это была хлынувшая из горла кровь.
Он встретился глазами с Карауловым, который примащивался в тесном ходу сообщения, чтобы ловчей принять генерала на руки.
— Отпусти! — сказал Караулов. — Помер!.. — Снял ушанку и заплакал.
В парке, сзади, у штаба батальона, кучно разорвался минный залп, и все снова затихло.
Немцы под вечер напоминали о своем существовании — били по развалинам барского дома. Первая мина была случайный недолет…
— На шинель возьмем, — сказал Рябченко и стал стаскивать с себя шинель, но как-то странно, неловко. — Помоги снять, — охнув, сказал он Караулову. — У меня в кисти осколок. — И Синцов увидел, что кисть левой руки у него вся в крови.
— А чего шинель марать! — сквозь слезы сказал Караулов. — Я донесу.
Полушубок его был окровавлен сверху донизу: вся кровь из горла генерала хлынула прямо на Караулова. Даже на лице у него были брызги крови, которые он размазал вместе со слезами по щекам.
Он взял мертвого на руки так, как приладился брать его, еще думая, что он живой, поднялся сперва на колени, а потом в рост и с ношей на руках пошел по ходу сообщения обратно к штабу.
Синцов шел впереди него, иногда оглядываясь.
— Может, вдвоем возьмем? — спросил Синцов, когда они прошли шагов пятьдесят.
Но Караулов только помотал головой.
Лицо у него было побагровевшее от напряжения, а из глаз все еще лились слезы. Так он до самого штаба не уступил и не разделил ни с кем своей ноши, никому не отдал своего командира дивизии.
Синцов добежал до штаба на две минуты раньше него, и когда Караулов подошел туда, на улицу уже выскочили потрясенные случившимся Баглюк и Малинин.
Караулов дошел до стены, задыхаясь, прислонился к ней и еле слышно спросил:
— Куда класть-то?
Он не хотел класть свою ношу на землю. Спросил, не удержавшись на ослабевших ногах, пошатнулся, съехал по стене спиной на снег, продолжая, как малого ребенка, держать на руках тело генерала.
Через несколько минут подъехали сани, и Караулов вместе с Баглюком положили тело генерала на постланное поверх сена рядно. Стоявший рядом Рябченко все время нагибался, брал пригоршни снега и прикладывал их к раненой руке. Снег сразу кровенел и отваливался розовыми кусками.
Малинин подвернул комбату намокший от крови рукав шинели и, так как Рябченко сгоряча никуда не хотел уходить, послал за врачом или сестрой, чтобы они сами пришли сюда.
Потом Баглюк, прежде чем везти генерала, пошел вниз, в подвал, звонить в полк и в дивизию. Как ни привыкли к потерям, но несчастье было из ряда вон выходящее и вдобавок поражало своей совершенной неожиданностью. Надо было предупредить о нем. Генерал лежал на санях. Лошадь топталась на снегу, тихонько подергивая сани.
А Малинин, Рябченко, Караулов и Синцов стояли рядом с санями, смотрели на мертвого, и каждый думал свое.
Малинин думал о том, что генерал почти ровесник ему и дети у него тоже, наверное, уже взрослые и, может быть, тоже были или будут на фронте…
У Рябченко, хотя и потрясенного так же, как все другие, это потрясение путалось с мыслями о собственной ране. Он думал о том, что если кость не перебита, то можно будет остаться в строю, и все прикладывал и прикладывал снег, чтобы унять боль, и пошевеливал пальцами раненой руки: нет, кажется, кость не перебита.
Караулов вспоминал о том, как перед самым ударом мины генерал толкнул его в спину и он проскочил на три шага вперед, а надо было не послушаться, устоять, тогда бы ничего не было. Под «ничего не было» он понимал, что тогда бы не генералу, а ему, Караулову, достался этот осколок, и в простоте этой мысли, и в силе его досады на себя выражалась вся самоотверженность его солдатской души.
А Синцов думал о том, что когда они шли все четверо по ходу сообщения, в его сердце вдруг заговорил страх и он пожалел, что вызвался идти за «языком». А сейчас, после этой неожиданной смерти, все на войне казалось ему одинаково страшным и одинаково нестрашным, и уже не было жаль, что он вызвался.
И только один генерал ни о чем не думал. Каким он был веселым весь этот день! Таким веселым, каким давно себя не помнил. Его так и распирало от счастья предстоящего наступления. Обычно вовсе не такой уж улыбчивый, он сегодня — нужно и не нужно — улыбался целый день. «Наступление! Наступление!..»
Нет, значит, не судьба была ему наступать. А как он ждал, как ждал этого, сколько мучился тем, что отступаем! Сколько дней и ночей мечтал об этом наступлении — и упал на самом пороге! Если бы мертвые могли думать после смерти, наверное, он бы думал именно об этом, а если бы мертвые могли плакать, наверное, на его глазах выступили бы слезы нестерпимой досады!
Генерал неподвижно лежал на санях и смотрел на четверых живых людей, с которыми он еще полчаса назад говорил и шутил, смотрел открытыми, мертвыми, начинавшими стекленеть глазами.
Баглюк вернулся. Тело генерала закрыли, чтобы не всякий встречный раньше времени знал, что убили командира дивизии, и сани с Баглюком и телом генерала поехали в обратный путь.
— Да, тяжело для дивизии, — глядя вслед уже скрывшимся за поворотом саням, сказал Малинин.
Запыхавшись от ходьбы по снегу, военврач, пришедший сразу вместе с сестрой и санитаром, благо в батальоне сегодня не было ни одного раненого, увел Рябченко на перевязку вниз, в подвал.
— У меня тело хорошее, быстро заживет! — уходя, сказал Рябченко, успокаивая больше себя, чем Малинина.
Он был храбрым человеком, но уже по первому ранению знал за собой такой грех, что плохо переносит боль, и сейчас робел перед перевязкой.
— Как думаешь насчет «языка», Караулов? — спросил Малинин, когда Рябченко ушел.
— Как? Возьмем, товарищ старший политрук!
Караулов даже с некоторым удивлением поднял на Малинина свои вспухшие от слез глаза. Теперь, после смерти генерала, последнее его приказание было для Караулова тем более святее святого.
— Я думаю так, — сказал Малинин, — пусть на первый случай Синцов сам напарника себе выберет и пойдет.
— А я? — осипшим от волнения голосом спросил Караулов. — Я генералу слово дал! Вы от меня его не отымайте!
— Вот именно, что дал, — сказал Малинин. — И, значит, должен провести операцию при всех случаях, обеспечить их проход через позиции, — кивнул он на Синцова, — а уж если у них не сладится, тогда разрешу тебе самому пойти повторить…
«Ишь ты, «не сладится»! Какое выражение осторожное подобрал: «не сладится»!» — подумал Синцов, и холодок прошел у него по спине.
— Вот так, товарищ Караулов, — сказал Малинин, заметив, что Караулов собирается возразить. — Идите действуйте!
У него не было профессиональных военных повадок, и, приказывая, он порой говорил не те слова, что положено, но характера у него хватало не повторять своих приказаний по два раза.
Караулов и Синцов пошли, а Малинин остался, все еще не заходя в подвал.
«Кто его знает! — подумал он. — Перевязка — дело невеселое, а Рябченко человек молодой и самолюбивый, еще застонет при мне, а потом стыдиться будет».
Малинин, когда считал, что без этого не обойдешься, не боялся портить отношения и доставлять неприятности, но без нужды задевать людей за больное место не любил. Так было и с Карауловым. Он отставил его от задания под разумным предлогом, не нанося обиды. На самом же деле он просто не хотел, чтобы Караулов шел к немцам, потому что как раз сегодня тот мог сорваться и погибнуть. Так, по крайней мере, казалось Малинину, после того как он своими глазами увидел всю меру испытанного Карауловым потрясения. Правда, Караулов был из тех, про кого любят говорить, что с ними ничего не станется, у них шкура дубленая! Но Малинин не верил в защитную силу дубленой шкуры, когда речь шла о человеке. О нем самом, случалось, тоже говорили этими же словами, а он просто-напросто умел держать себя в руках. Только и всего.
На огибавшей развалины тропке появился адъютант генерала. Он шел от минометчиков, спешил и, издали заметив только Малинина, решил, что опоздал.
— А где комдив, уехал? — спросил он на ходу.
Малинин посмотрел в глаза адъютанту и, вздохнув, сказал вместо прямого ответа:
— Спуститесь прямо по косогору. Сани по дороге поехали, еще догоните их, пока холм обогнут…
Адъютант побежал вниз по стежке, придерживая плясавшую на боку полевую сумку, а Малинин еще раз подумал о том же, о чем думал, провожая сани с Баглюком и телом генерала: «Плохо, очень плохо для дивизии!..»
Караулов, прежде чем зайти в землянку автоматчиков, скинул полушубок, долго оттирал его снегом, но кровь никак не оттиралась.
— Вы хотя лицо… — сказал ему стоявший рядом Синцов.
Караулов набрал горсть снега и несколько раз провел им по лицу.
— Ну как?
— Дайте-ка! — сказал Синцов и соскоблил у Караулова возле уха запекшееся пятно крови.
Караулов накинул полушубок на плечи, и они вошли в землянку.
До землянки уже дошел слух о смерти генерала, и когда Караулов начал объяснять задачу и сказал, что обещание достать «языка» было дано самому командиру дивизии, все почувствовали особую крепость этого обещания, данного мертвому.
Караулов объяснил задачу. Провожать и встречать разведку будет он сам. Кто вызовется идти напарником вместе с младшим сержантом Синцовым?
— Я пойду! — поспешно сказал Леонидов.
Синцов надеялся, что идти с ним вызовется Комаров: его спокойствие и ровность были Синцову по душе и внушали особое доверие.
Но вызвался Леонидов, вызвался и огляделся так зло, словно кто-то хотел вырвать у него кусок изо рта, и под его злым взглядом так больше никто и не вызвался.
То, что с ним вызвался идти не Комаров, а Леонидов, портило Синцову настроение, но спорить не приходилось. Леонидов сам выслушал от него сегодня обидные слова и, однако, шел: может, даже как раз и шел доказать, что его зря, напрасно обидели.
«Немного нервный он, а так — что ж, ничего…» — постарался успокоить себя Синцов и, в последний раз про себя пожалев, что с ним идет не Комаров, сказал вслух:
— Раз так, давай собираться!
Они пошли налегке, без полушубков, в одних подпоясанных ремнями ватниках, взяв с собой автоматы, ножи, по две гранаты на худой конец, если засыплются, клок ваты для кляпа и моток телефонного шнура, чтобы связать «языка».
Когда Караулов уже отдал все приказания и им оставалось лишь вылезти из окопа и сползти по занесенному снегом мелкому кустарнику вниз, к ручью на ничейной земле, Леонидов вдруг шепотом сказал на ухо Синцову слова, которых тот совсем не ждал:
— Кабы вчера не мой грех, сидели бы сегодня да твой орденок обмывали…
И Синцов понял: нет, не со злости вызвался в разведку Леонидов, а не хотел, чтобы из-за вчерашнего убитого им «языка» другие, а не он, рисковали своей жизнью.
— Погоди, еще обмоем, — сказал Синцов и, ощутив щекой колючее прикосновение снега, перевалился через бруствер…
Когда через три часа случилось несчастье, когда они, волоча за собой «языка», уже в лощинке, откуда до наших позиций осталось с полкилометра, попали на мины и Леонидову оторвало ступню, Синцов, поясным ремнем перетягивая ему под коленом ногу, с горечью подумал: «Вот тебе и обмыли!»
Рядом с ними на снегу лежал связанный по рукам и ногам немец, которого они сперва вели, связав ему руки, а последние полкилометра по очереди, как мешок, тащили за собою по снегу. Немец лежал и сопел: во рту у него был кляп.
Мина, скорее всего, была наша. Если бы мины были немецкие и немцы знали о них, они сразу после этого взрыва подняли бы стрельбу. Но на немецких позициях все было тихо, исчезновения заснувшего в окопе солдата еще не обнаружили, а взрыв, наверное, сочли залетевшей от русских миной.
— Что делать будем? — тихо спросил Леонидов.
Кто его знает, может быть, в момент разрыва, когда ему оторвало ступню, он и крикнул, но потом не разжал губ — ни когда Синцов резанул ножом лохмотья кожи, на которых висела ступня, ни когда бинтовал индивидуальным пакетом культю, ни когда поясным ремнем перетягивал ногу под коленом. Ничего не скажешь, характер у Леонидова был твердый!
— Переждем еще немного и поползем, — сказал Синцов. — Будешь силы терять — буду тебя подтягивать.
— А фриц? — спросил Леонидов.
Синцов с содроганием подумал о том, что стрелять нельзя, придется, прежде чем тащить к своим Леонидова, зарезать немца ножом. Оставить его с расчетом потом прийти было рискованно: он мог развязаться или вытащить кляп.
— Что же делать! — сказал Синцов, и по его жесту Леонидов понял, что именно он собирается делать.
— Давай бери его и тащи! — сказал Леонидов. — Приказ надо выполнить. Один дотащишь?
— Дотащу, но…
Синцов не договорил, потому что Леонидов снова прервал его горячим, лихорадочным шепотом. От потери крови он заметно с каждой минутой терял силы.
— Тащи его, а я сзади поползу.
— Ладно. — Синцов вдруг согласился с Леонидовым. — Но только никуда не ползи! Тут будь. Я его дотащу и приду за тобой. Ребят возьму и приду. Только ты на этом месте будь. Никуда!
Он боялся, что Леонидов, ослабев, может отползти куда-нибудь, где его не найдешь.
— А ты придешь? — Несмотря на собственное самоотверженное решение, Леонидову хотелось жить, а то он не задал бы такого вопроса.
— Сам приду! Слово даю!
Синцов, чтобы легче было ползти, скинул с себя даже ватник, оставил рядом с Леонидовым свой автомат и только с ножом и одной гранатой в кармане пополз вперед, волоча за собой немца.
Немец, как потом оказалось, был и не здоровый и не тяжелый, даже вовсе маленького роста, но попробуй-ка волочить такой мешок по снегу, не подымая головы!
Когда Синцов, самому себе не веря, что добрался, за пятьдесят метров до окопов встретил выползших ему навстречу и лежавших за бугром в снегу Караулова и командира занимавшей здесь оборону роты, он уже изнемогал и, хотя полз по снегу, был потный с головы до ног.
— А где Леонидов? — спросил Караулов.
— Там, раненый… Сейчас схожу за ним… — задыхаясь после каждого слова, сказал Синцов.
И Караулов не стал больше ничего спрашивать, пока они теперь уже все втроем не втащили немца в окоп.
— Ну чего там с Леонидовым? — уже в окопе снова спросил Караулов, накинув на Синцова свой полушубок.
— Сейчас… скажу… Немцу… кляп… выньте, а то как бы… — Синцов не договорил: не хватило дыхания.
У немца вытащили кляп изо рта, и он стал надрывно кашлять, как туберкулезный. Потом его стошнило: то ли от страха, то ли оттого, что у него был заткнут рот.
— Леонидову ступню оторвало, — сказал Синцов. — Сейчас пойду за ним.
— Куда ты такой пойдешь? — сказал Караулов. — Сейчас я сам пойду! Только объясни где.
— Нет, — сказал Синцов. — Я с тобой пойду, дай только передохну.
Обычно он разговаривал с Карауловым на «вы», но сейчас назвал на «ты».
Командир роты протянул ему фляжку.
— Не надо, — сказал Синцов. — Боюсь, ослабну. И так жарко. Воды вот…
Но воды поблизости не было, и он, взяв пригоршню, стал есть снег.
— Оставайся, — снова, на этот раз по-начальнически, сказал Караулов. — Я найду. Вот Комарова с собой возьму.
Комаров тоже был здесь. Оказывается, его взял себе в напарники Караулов — «на случай, если бы не сладилось», — вспомнил Синцов слова Малинина.
Синцов выплюнул комок снега.
— Как вы — не знаю, а только я сам с вами пойду. Без меня все равно его не найдете… Там и ватник мой, и автомат…
Он вдруг вспомнил весь ужас, испытанный им самим тогда, в лесу, когда он очнулся, раненый, и пополз, а потом поднялся и увидел идущего на него немца с автоматом.
«Нет, с Леонидовым этого не будет!»
— Пойдемте, — повторил он и, не дожидаясь окончательного решения Караулова, стал первым вылезать из окопа.
Назад: Глава пятнадцатая
Дальше: Глава семнадцатая