13
– Пожалуй, к вечеру-то потеплело, – сказал режиссер, когда они вместе вышли на улицу. – Или мы так в нашей мечети намерзлись?
– Нет, действительно теплее, – сказал Лопатин. – Даже люди по-другому идут, чем утром.
– Значит, передать моей беспризорнице, что честно, но зря употребил все усилия привести вас к нам на Новый год?
– Выходит, так. Спасибо.
– Из спасибо шубы не сошьешь. Пошли бы к нам, глядишь, я б из вас еще и на Новом году что-нибудь нужное вытянул. Завтра-то – последний день!
– Да, завтра – последний день…
– Закончим, – сказал режиссер. – У нас с вами другого выхода все равно нет. Встретимся завтра ровно в десять. За последние сорок дней на фронте так все вверх тормашками перевернулось, что с радости выпить, конечно, хочется! Но все же не перебирайте! Вы на трамвай?
– Да.
– А я потопал к себе. – Он протянул руку Лопатину. – С наступающим вас! – И уже хотел идти, но задержался. – Подумайте сегодня, на Новом году, как бы наделить в нашем фильме людей теми чувствами, которые сами сейчас испытываем. Фильм-то выйдет самое раннее в марте; к этому времени, наверно, уже и Донбасс будет свободен, и Ростов! А у нас с вами только о том, чтоб ни шагу назад! Вас не беспокоит, как это будут смотреть?
– Не беспокоит. У нас в фильме – октябрь месяц. Еще и речи нет о наступлении. Как же людям дать чувство того, о чем они еще не знают?
– Ну не чувство – предчувствие, – сказал режиссер.
– И в предчувствиях надо знать меру. Наделить всех предчувствиями победы – самое простое. У кого-то они были, у кого-то их не было. Если всех наделить предчувствиями, будет неправда. Не было этого в октябре. Настроение стоять до конца было, а этого не было.
– И все же не упрямьтесь, подумайте.
– Ладно, подумаю, – сказал Лопатин. И пошел к трамваю.
Шел, думая о своих корреспонденциях. Кто их знает, как они будут выглядеть вместе, если когда-нибудь, после войны, доведется собрать их в книгу? В одной – одно настроение, в другой – другое. В одной отступаем, в другой стоим, в третьей наступаем… Какая же еще между ними связь, кроме самого хода войны?
– Василий Николаевич, да остановитесь же наконец! Никак вас не догоню, – услышал он за спиной женский голос. И обернулся.
Перед ним стояла Нина Николаевна, в ушанке, валенках и перепоясанной офицерским ремнем цигейковой шубе. Несмотря на шубу, она казалась тонкой – может быть, из-за этого туго перехватившего ее талию широкого ремня. В одной руке она держала кошелку, а другую, без варежки, протягивала Лопатину.
Лопатин пожал ей руку, отпустил и стоял перед нею, не зная, что делать, радостно глядя на нее. Что бы там ни сказал Вячеслав о человеке, который при ней состоит и который будет с нею на Новом году, а все равно и весь день вчера, и весь день сегодня ему хотелось ее увидеть. Даже когда не думал о ней – некогда было думать, – все равно хотел видеть. Так это было, и ничего с этим не сделаешь.
Она сунула руку в карман шубы. И вторая рука тоже была в кармане. Свою кошелку – Лопатин не успел заметить когда – она продела под локоть и теперь стояла, засунув обе руки в карманы, и с каким-то вызовом смотрела на Лопатина, Потом спросила:
– Вы рады видеть меня?
– Рад.
– И я очень рада. Это я руки в карманах так гордо держу – для независимости. Я вообще люблю ходить руки в карманы. А на самом деле очень рада вас видеть и уже давно вас жду. Сначала на студии, в коридоре, мерзла, ждала. Я тут свой человек: они нам в театр дают разную одежку, а я им – нашу театральную – для съемок. Ждала вас, пока не прошли мимо со своим режиссером. Не хотела при всех общаться. Выскочила вслед за вами, а вы вцепились друг в друга и говорите, и говорите, насилу дождалась. Совсем меня заморозили!
– Откуда вы и куда? – невпопад спросил Лопатин, продолжая стоять перед ней.
Она улыбнулась беспомощности, с которой он это спросил.
– Откуда? Я вам уже сказала: со студии с вашей; дожидалась вас тут. Сначала придумала себе на сегодня дело, которое могла сделать и в другой день, а потом, сделав его, дожидалась вас. И вчера и сегодня все время хотела вас видеть. А куда? Вы-то сами куда?
– Я хотел на трамвай, ехать к Вячеславу Викторовичу. Я все эти дни у него.
– Вот и хорошо, – сказала она. – И мне почти туда же. Только не на трамвае. Хватит у вас пороха пешком – тут часа полтора?
– Пороха хватит. Только б вы не замерзли!
– Ничего со мной не случится – не замерзну и не растаю. Пойдемте. Я больше люблю за руку, чем под руку.
Она надела варежку и протянула ему руку.
– Давайте вашу корзинку, – сказал Лопатин.
– Не надо, сама понесу. Она ничего не весит – в ней только два дамских счастья, которые надо еще до Нового года занести по назначению. Одно – укороченное, а другое – надставленное, потому что лежали у хозяек с разных времен. Одно с длинной моды, другое – с короткой. А в талии оба пришлось убирать. Худеют женщины.
Она на ходу повернула лицо к Лопатину.
– Кого-нибудь за эти дни спрашивали обо мне, да?
– Спрашивал.
– Сразу поняла, когда вы не удивились моей болтовне про платья. И что костюмерной заведую и что дамочкам шью – все вам доложили, да? У кого спрашивали?
– У Вячеслава Викторовича.
– Это мне повезло. Он добрый человек. Ну и что он вам еще сказал обо мне, кроме того, что я портниха с высшим образованием?
– Сказал, что с вами живут мать и сын, что вы их сами содержите и что он не знает, кто был вашим мужем.
– В общем, верно. И это все, что он вам сказал про меня?
– Нет, не все.
Она несколько шагов прошла молча.
– Так вот, Василий Николаевич, на Новом году у вашего друга я не буду. И пришла для того, чтобы вам это сказать. Потому что много думала о вас эти два дня и почему-то верила, что и вы тоже хотите меня видеть, и надо вас предупредить, что я не буду. А всех других предупреждать необязательно, обойдутся. И выходит, что я вас сейчас провожу до вашего друга и пойду там по соседству по своим портняжным делам и больше мы с вами в этом году уже не увидимся. Только в будущем, если вы этого захотите.
– Захочу, – сказал Лопатин, – но я послезавтра утром уезжаю.
– Неужели послезавтра? А я почему-то считала, что позже. Спрашивала Соню, монтажницу, и она сказала, что вы будете работать до второго.
– До второго – в том смысле, что второго уже уеду. Дальше, – Лопатин запнулся. Что-то помешало ему сказать «на фронт», и он сказал вместо этого «дальше».
– А я подумала, что вы будете до третьего, раз работа до второго. Вот как все глупо, – сказала она печально. – Мне легче было решиться не видеться с вами на Новом году, пока я думала, что еще два дня впереди. Ну да все равно, я уже решила.
Сказала эти последние слова уже не ему, а себе. И кивнула сама себе – подтвердила. Потом остановилась и спросила:
– Я-то в валенках, а вы в сапогах. Вам-то не холодно?
– Ничего, я на два шерстяных носка. Да и не так уж тут холодно.
– А портянок не носите?
– Не ношу. Так и не научился подвертывать.
– Мой муж тоже носки носил, хотя им портянки выдавали, но они бабушке на тряпки вручались. А ремень остался с довоенного времени и, как видите, пошел в дело.
Может быть, она ждала, что он спросит ее о муже, но Лопатин не спросил, шел молча, продолжая держать ее за руку.
– Владелец ремня жив и здоров, служит в армии, но пока не воюет, пока на Дальнем Востоке, – сказала она, пройдя несколько шагов. – Уехал в начале сорокового года отсюда, из Среднеазиатского округа, туда строить, как я понимаю, укрепления – он военный инженер. Предполагалось, что обживется там, на месте, и вызовет семью. А потом не вызвал, дал мне вольную. А я в свою очередь ему. С тех пор мы здесь сами по себе, а он там сам по себе.
– Женился?
– В конечном итоге женился. После того как я вместо заявления в партбюро написала ему, что может на все четыре стороны… Война как-то сгладила, а тогда была ужасно зла. Не люблю, когда водят за нос. Разные бывают «жди меня!», бывают и такие. Вы, по-моему, правдивый человек?
– По-моему, да, – сказал Лопатин. – В принципе, да.
– Так вот, объясните мне, как это там у вас на фронте происходит; одной рукой письма домой, а другой… Только не думайте, я очень хорошо понимаю и даже знаю, что здесь у нас истосковавшиеся, исстрадавшиеся да просто иногда готовые с ума спятить от одиночества женщины часто возводят напраслину на тех, кто там, на фронте… И все-таки там очень много всего этого, разве не так?
– Не так, – сказал Лопатин.
– А как?
– А так, что я, например, почти не сталкивался с этим. Оговариваюсь, не знаю, во время затишья и в тылах, может быть, всего этого больше и даже гораздо больше. А когда бои – кто может этим заниматься? Кому до этого? Бывает, конечно, но я очень редко видел, чтоб людям на передовой и поблизости выпадало на долю такое счастье, очень редко.
– А вы все-таки считаете это счастьем?
– Все-таки считаю счастьем. В исполнении желаний, если они обоюдные, все-таки всегда есть доля счастья.
– А как у вас у самого за полтора года войны бывало с этой долей счастья?
– На фронте – никак. Никогда и никак. Не так все это на фронте, понимаете вы, не так, как думают здесь ваши исстрадавшиеся женщины, о которых вы говорите.
– Не мои они, а ваши! И не нам отсюда, а вам оттуда надо думать, как сделать, чтобы они с ума не сходили. Отпуска бы, что ли, хоть какие-нибудь придумали, чтоб знали твердо, что раз в год, на неделю, приедут к ним! Господи ты боже мой, иной раз душа болит, когда говоришь с такой несчастной женщиной, которая наслушалась всего про всех и ругает своего мужа чуть ли не последними словами, что он и такой и сякой, а душа у нее трепещет от сладкой надежды, что у нее-то, у нее-то все будет не так, как говорят про других! И утешаешь ее и успокаиваешь. А сама думаешь про свое собственное: и никакой войны еще не было, и всего полгода-то и пробыл там, на Дальнем Востоке, один, без меня… Так, может, я лгу, когда других успокаиваю? Вот почему и вас спросила – не из-за себя, а из-за других. Для меня-то, к счастью, вся эта история еще до войны прокрутилась, быстро, как в кино. И кончилась. И я иногда думаю, слава богу, что до войны, а не во время, обиднее было бы! Я рада тому, что вы мне сказали. Рада, что не так уж лгу, когда кого-то утешаю. И поймите, когда про фронт сплетничают, говорят пакости – если люди мало-мальски хорошие, – это все у них только сверху! А поскрести – под этим такая вера, надежда и любовь…
– Как-то вы странно, все не с того конца начали, поэтому и разговор получился немножко нелепый, – сказал Лопатин.
– Конечно, нелепый. Думала, что спросите меня про мужа, а вы не спросили, пришлось самой рассказывать. А когда рассказала, стало неловко, не по себе. Вот так неуклюже и перешла на общие темы. Слава богу, что как-то выбрались из этого! Я позавчера сидела около вас, и слушала все, что вы говорили, и, конечно, наблюдала за вами. Мне сначала казалось, что вы должны были злиться, сидя там, у Ксении. Согласитесь, в общем-то, положение ваше было глупое.
– В общем, соглашаюсь.
– И вам надо было злиться на себя, что вы пришли. А вы не злились. Вы ее что, совершенно разлюбили?
– Видимо, так.
– А когда поняли это?
– Вот позавчера и понял. И что не злился, вы правы. А не злился еще и потому, что было интересно говорить с Зинаидой Антоновной. Для меня это был неожиданный подарок. А тут еще вы сидели рядом и меня слушали.
– Да уж чуть в ухо не дышала, – рассмеялась она. – Старалась обратить на себя ваше внимание, но ничего не получалось. Все внимание только нашей Зинаиде Антоновне, больше никому. А я, если хотите знать, сама туда хожу только из-за нее. Она всегда умная, и с ней всегда интересно. И как-то легко, хотя и непросто, потому что ей палец в рот не клади! Люблю умных женщин.
– Я тоже.
– Я еще и сегодня должна найти к ней на четверть часа и думаю об этом с удовольствием. Изобрела ей новый накладной, очень красивый воротник на ее старое платье, надо только подшить – он у меня тоже тут, в кошелке, – но я уже заранее знаю, что, пока буду подшивать ей воротник, она за пятнадцать минут наговорит мне кучу умных вещей. Иногда даже хочется записывать – такие интересные вещи она говорит! Грех, что их никто не записывает!
– А новый воротничок, который вы ей изобрели, при всем том имеет, однако, существенное значение? – улыбнулся Лопатин.
– Конечно! Она там сидит, ждет меня, а как же? Разве вы позавчера не заметили, как она хорошо была одета? У нее всего две-три вещи, но все хорошие, со вкусом.
– Как-то не заметил, – сказал Лопатин. – Даже не подумал об этом.
– Вот так и всегда, – рассмеялась она. – Как умная женщина, так сразу перестают замечать, что на ней надето. А на мне что было надето, заметили?
– Заметил позавчера. А что в поезде – не помню.
– В поезде было холодно, – сказала она. – И я совсем о другом думала. Иногда думаешь о том, что на тебе надето, а иногда не думаешь. И наверное, когда думаешь об этом, то и другие больше замечают. А когда сама не думаешь, то меньше… Очень устала за эти дни. И в театре было много работы, и дома. Уезжала к отцу, все бросила, а наобещала к Новому году много. Пришлось все эти ночи строчить и перекраивать… Война войной, но – как принято у портних говорить про всех других женщин – дамы, не только перешивающие, но и шьющие к Новому году, все-таки есть. Больше, правда, перешивающих. Устала, а тут еще вы со своим проклятым режиссером никак не появляетесь. Даже задремала, чуть со стула не свалилась там, в коридоре, пока вас ждала.
Она тихонько пожала ему руку и мимолетно улыбнулась.
– Может быть, сядем на трамвай? – спросил Лопатин.
– Из-за того, что я устала, да?
– Да.
– Пойдем. Идти я никогда не устаю. Если бы мы раньше вышли, я бы три часа с вами проходила, а не полтора. Скажите, вот вас занесло на этот Новый год в Ташкент, а в прошлый Новый год где вы были?
– На фронте.
– Расскажите, как это было?
– Никак не было, – сказал Лопатин. – Прошлый Новый год я проспал.
– Как так проспали?
– Очень просто. Полетел тридцать первого из Москвы на юг, чтобы поспеть написать о нашем десанте в Керчи, но до места не долетели, сели по дороге на вынужденную, на полевой аэродром. Немного подломались при этом. В самолете намерзся, пока садились – натерпелся страху. Там, где приземлились, нашлись, как водится, добрые люди, накормили, отогрели и приткнули спать, обещали поднять перед Новым годом. Не знаю, уж как там было: не растолкали – я накануне ночь не спал – или забыли, но проснулся на рассвете уже в сорок втором году. Рассказ неинтересный, но выспался здорово.
– А я не люблю интересных рассказов, – сказала она. – Когда особенно интересно рассказывают, мне всегда кажется, что при этом придумывают. А вы рассказали, и я чувствую, что все так и было. Кто же станет придумывать, что он Новый год проспал?
– А, чего только люди не придумывают! – сказал Лопатин. – Иногда такое сами на себя наклепают – неизвестно, что потом делать. Один фотокорреспондент в пьяном виде, хвастаясь, какой он находчивый, рассказал о себе, что въехал зимой в освобожденную деревню, когда трех казненных немцами партизан только что сняли, веревки обрезали. И как он заставил, чтобы эти мертвые тела опять на несколько минут подвесили, чтобы он мог сделать снимок. Чуть под горячую руку не попал за этот поклеп на себя под трибунал за кощунство. Хорошо, что я был с ним и знал, что не делал он этого, не было ничего подобного!
– Все равно свинья, – сказала она, вдруг остановившись.
– Конечно, свинья, – сказал Лопатин. – Наврал на себя в пьяном виде, но, значит, где-то в башке у него все же гнездилось. Если бы не гнездилось, так и на язык бы не попало. Дал ему по роже за это вранье и никогда больше с ним не ездил.
Она как-то неуверенно посмотрела ему в лицо. Наверное, до этого считала, что он не способен дать по роже. Он уже не впервые в жизни сталкивался с этим заблуждением.
– А что на самом деле сделали с этими людьми, снятыми с виселицы?
– На самом деле сфотографировали их там, как они лежали, на снегу, а потом зарыли в братской могиле. Этого уж мы не видели, дальше поехали.
– А эти трое, они были мужчины? – Она задала вопрос осторожно, словно боясь прикоснуться к этому.
И он понял, что ей стало страшно от мысли, что это могли быть женщины.
– Эти трое были мужчины. Снятую с виселицы женщину я тоже видел, но в другом месте. Вот это уж совсем невозможно простить, никак! Это так навсегда и останется неотомщенным.
– Почему останется неотомщенным? – не поняв, спросила она.
– А как это может быть отомщено? Что ж, мы придем в Германию и будем там женщин вешать?
– Я понимаю, – сказала она после молчания. – А все-таки после всего, что даже здесь знаешь о войне, после всего, что они сделали, как-то странно подумать, что не все может быть отомщено. Мне никогда до сих пор не приходило это в голову.
– А я, наоборот, много думал об этом, – сказал Лопатин. – Особенно после поездки, про которую вам рассказывал, – что проспал по дороге Новый год, – когда был потом в Керчи и видел там за окраиной города керченский ров. Это не ров, собственно говоря. То есть ров, но противотанковый. А немцы в нем расстреляли несколько тысяч человек и еле-еле присыпали землей, а где и не присыпали. И вот я стоял там и думал, что как это ни страшно и как ни требует отомщения, но в нашем сознании, что за такое ты никогда не сможешь и не будешь мстить полною мерою, есть чувство собственного превосходства. И собственной силы, которой ты никогда не воспользуешься так, как они воспользовались. Я говорю не о победе, а о мести: око за око, зуб за зуб – об этом!
– Мой отец ничего не говорил мне о фронте, когда я была там, сидела возле него. Когда ходила там через палаты, слышала, как другие – тоже лежачие, такие же тяжелые, как он, – говорили друг с другом о войне, а он ни слова! Спросила его теперешнюю жену, Зою, – я стала ее там звать Зоей, а она меня Ниной, как-то сразу, обоюдно так вышло, – почему отец ничего не рассказывает о войне, наверное, ему тяжело вспоминать, а она говорит: «Он же ничего не знает! Он же на ней всего полдня был! Они утром заняли окопы, а через несколько часов немцы стали обстреливать, и его ранило. Он же ничего не знает, ничего не может сказать…» И в этом было что-то такое ужасное для меня – что он, на всю остальную жизнь безнадежно искалеченный человек, даже войны-то не видел, – что я заплакала, когда это услышала. Хотя, в общем-то, какая разница, все равно… И наверное, так со многими, – помолчав, сказала она.
– Конечно, со многими. Если в оборону попадают и сидят на одном месте, даже на переднем крае, все это не так быстро происходит. Сегодня одного ранят, завтра – другого, послезавтра – третьего… А если свежую, еще не бывшую на фронте часть сразу бросают в наступление, то, конечно, после нескольких часов войны и даже после первого ее часа многие обречены на госпиталя; уже везут их в обратном направлении… Может быть, вам позавчера показалось, что я слишком ядовито отозвался об этой актрисе с ее восторгами, – как она пушку за шнур дергала…
– Нет, мне не показалось. Я молчала, но я была с вами согласна.
– Упоение, наслаждение, восхищение – все это не те слова, не люблю словоблудия вокруг войны, – сказал Лопатин. – «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага» – вот это действительно слова о войне, которые из войны вышли и на войну вернулись песней. И притом самоходом, без помощи радио. По радио какой-то мудрец убоялся их передавать: как бы солдат там, на фронте, не испугался, услышав, что ему до смерти четыре шага!..
– Василий Николаевич. – Она снова остановилась, и он понял, что она снова спросит что-то важное, она уже два раза так останавливалась, когда хотела спросить что-нибудь важное.
– Что?
– Я получила сегодня телеграмму от этой Зои. Пишет, что забрала отца к себе: «Новый год встретим вместе, дома».
– Значит, все-таки уговорила его, – сказал Лопатин.
– Значит, уговорила. Я с утра все думаю над этой телеграммой. Она пишет «вместе», а я знаю от него самого, что он не хочет жить вот так – без рук, без ног, без движения – всю остальную жизнь. Когда я была у него одна, без нее, он мне сказал: «Если б ты знала, как я хочу освободить ее от себя». Это он говорил не о том, чтобы остаться в госпитале, наверное, он и сам понимал, что она в конце концов возьмет его. Это он говорил о смерти, что хочет освободить ее от себя, то есть умереть. Как по-вашему – можно желать смерти близкому человеку?
– Если спрашиваете меня о себе, не знаю, – сказал Лопатин. – Если спрашиваете меня обо мне, я бы мог желать, если бы был убежден, что этот человек сам хочет смерти и не видит другого выхода. Но это ведь очень трудно до конца понять, хочет жить человек или не хочет; или ему это только кажется, и он сегодня говорит то, чего не скажет завтра. Мы привычно отказываем людям в праве умереть, когда им не хочется жить. Хочет человек жить или не хочет, мы все равно будем делать все, чтобы он жил. Привыкли думать, что так это и должно быть, хотя иногда приходит в голову: на все ли случаи жизни это правило? На фронте я слышал много рассказов, в большинстве правдивых, о том, как люди, истерзанные тяжелыми ранами, обреченные, которые считают, что им все равно уже не жить, и не хотят мучиться, как они просят своих товарищей, грубо говоря, прикончить их, а если красивее, помочь расстаться с жизнью. Убить, прервать мучения. И сам один раз своими ушами слышал такую просьбу. Так вот, делают это или не делают, но они никого не удивляют там, на войне, такие просьбы – избавить человека от лишних часов или дней мучения. Ну, а если человек мучится не полсуток, а полгода или несколько лет? Не вижу ничего жестокого или неправедного в том, чтобы желать человеку исполнения его желаний. Желать, чтоб умер, если он хочет умереть. А кроме того, – вы простите меня, речь идет о вашем отце, – но если задуматься над его словами, что он хочет освободить от себя эту женщину, за такими словами стоит многое: не только любовь к ней, но где-то еще и мысль о ней самой, которая при всей ее решимости жертвовать собой одновременно может и хотеть, чтобы он жил как можно дольше, и не хотеть этого. И он в своем положении не может не думать об этом.
– Я, когда уезжала оттуда, сказала ей, что у нас под Ташкентом тоже есть один такой госпиталь. Что, если перевезти отца сюда? Может быть, ей будет легче, если, кроме нее, не мама, а хотя бы я буду ходить к нему дежурить. Она грубо мне на это ответила. И я не осуждаю, она права. «Был здоровый и целый – не делилась им с вами. А теперь, когда остался без рук, без ног, – начну делиться? Что я, б…… что ли, – так и сказала про себя. – Я отняла его у вас, я и буду с ним горе мыкать». И все-таки взяла его к себе. А я вспоминаю, как он говорил мне, что не хочет жить, и хочу, чтобы было так, как он хочет.
Все это время она как остановилась, так и стояла, не двигаясь. А теперь, спохватившись, потянула Лопатина за руку:
– Идемте. Когда у вас послезавтра уходит поезд?
– В одиннадцать пять.
– А какой вагон?
– Сейчас посмотрю.
Он расстегнул полушубок, достал из гимнастерки билет и чиркнул спичкой, прикрыв ее ладонью от ветра.
– Седьмой.
– Если мы до этого не увидимся, я приду вас проводить.
– Спасибо, – сказал Лопатин, подумав про себя, что его еще никогда не провожала на фронт женщина.
В начале войны он дважды уезжал на фронт, когда Ксения еще не была в эвакуации, но оба раза без проводов. В первый раз она была в таких растерзанных чувствах, что он не взял ее на вокзал, а велел дочери успокоить ее, хотя она потом говорила, наоборот, что осталась из-за дочери. А во второй раз она не провожала его, потому что они поссорились, – кто-то сказал ей, что он мог бы еще на день задержаться в Москве, но не задержался! И никакие другие женщины тоже никогда его не провожали. Эта будет первой за войну, если придет на вокзал.
Она вдруг остановилась возле какого-то дома.
– Василий Николаевич, я совсем обнаглела: хочу оставить вас ровно на пять минут… Надо занести в этот дом платье. Ничего не мерить – только отдать! Подождете меня, потопчетесь немножко?
– Конечно, потопчусь, – сказал он.
Она постучала в выходившее на улицу парадное, ей открыли, и она исчезла за дверью.