XV
Он проснулся утром от шума самовара, и было странно, что он видит эту же комнату и что так же мать суетится у стола, как будто все не должно было перемениться.
Аня вбежала из сеней, откуда до этого слышался плеск воды.
– Ты проснулся? – спросила она. – Я сейчас.
Она выжала свои длинные мокрые волосы, накручивая их на кулаки, совсем как тогда, на пароходе, когда он увидел ее в первый раз.
Потом она снова ушла в сени. Сабуров закрыл глаза и вспомнил все подряд, минута за минутой, со вчерашнего утра – и утро, и день, и ночь. Кроме слов о любви, которые были ему сказаны, кроме поступков, которые свидетельствовали об этой любви, было еще что-то, из-за чего он сейчас безгранично верил в ее любовь к нему. Это было то подсознательное чувство, с которым она ночью касалась его избитого, больного тела. Никто не мог бы ей этого сказать, ни один врач, но она каким-то чутьем знала, где у него болит и где нет, как его можно обнять и как нельзя. В самих ее руках было заключено столько любви и нежности, что он, вспоминая об этом, не мог прийти в себя.
В четыре часа дня Аня должна была уходить. Она натянула сапоги, надела шинель, аккуратно заштопанную в трех местах, где ее пробило осколками мины, надвинула на голову пилотку и, быстрым шагом подойдя к постели, решительно и крепко один раз поцеловала Сабурова и так же решительно вышла.
Теперь до завтрашнего дня он ничего не будет знать о ней. За войну он привык, казалось бы, к самому страшному – к тому, что люди, здоровые, только что разговаривавшие и шутившие с ним, через десять минут переставали существовать. Но то, что творилось с ним сейчас, не имело ничего общего с этим привычным. Впервые в жизни он испытывал в этот день и в эту ночь трепет ожидания, тревогу, суеверный страх, что вот именно сейчас, когда, кажется, все так хорошо, с нею что-нибудь случится. Он вспоминал тысячи опасных вещей, которых он обычно не замечал. Он вспоминал переправу и берег, на котором рвутся мины, и ходы сообщения, такие мелкие, что если в них не нагибаться, то всегда видна голова, а она, наверное, не нагибается. Он рассчитывал по часам, когда примерно она будет на берегу, когда пойдет баржа, сколько времени займут переправа и выгрузка, сколько времени понадобится, чтобы добраться до батальона, сколько нужно для того, чтобы положить на носилки раненых, сколько займет дорога обратно. Но все эти праздные вычисления (праздные, ибо он лучше, чем кто бы то ни было, знал, как нельзя на войне угадать, что и сколько займет времени) не успокаивали его.
До Сталинграда отсюда было километров восемнадцать. Всю ночь он слышал то удалявшуюся, то приближавшуюся канонаду. Она была как неумолчный стук часов, ею отмеривалось время. И хотя он знал, что канонада то слышнее, то глуше из-за ветра, это не помогало ему освободиться от тревоги. Когда канонада становилась громче, ему было тревожнее, как будто грохот ее мог быть действительно мерилом опасности для Ани.
Мать Ани вечером долго строчила на швейной машине в другой половине избы. Потом она вошла с огарком, поставила его на стол и взглянула на Сабурова.
– Не спите? – спросила она.
– Нет, не сплю.
– Я тоже первое время, когда она уходила, не спала, а теперь сплю. Ведь у меня все на фронте, и если за всех не спать, то умрешь в неделю. А у вас есть родные-то?
– Есть. Мать.
– Где?
– Там.
Сабуров сделал тот жест рукой, который делали многие и по которому все сразу понимали, что там – значит у немцев.
– А здесь кто?
– Никого. Одна она… Что вы шили?
– Я-то? Да тут золовка ситчику дала, я и шью Аньке. Девчонка ведь все-таки. Платье захочет надеть хоть раз в месяц, вот и шью. А на ноги все равно ничего нет. Или эти ей отдать?
Она села на стул, положила ногу на ногу и задумчиво посмотрела на свои старые, стоптанные, на низких каблуках туфли. Потом подняла голову на Сабурова и, должно быть вспомнив их встречу, сказала:
– Тоже не свои. Добрые люди дали. Раньше у меня нога меньше была, чем у нее, а после, как сожгла, у меня ноги опухшие стали, наверное, ей туфли впору будут. Как думаете?
Она спросила это так, словно Сабуров знал о ее дочери больше, чем она, мать, и в этом маленьком, смешном, может быть, вопросе было признание всего, о чем он теперь думал.
Не отвечая прямо, Сабуров сказал:
– Я встану, и мы свадьбу сыграем, – и сам улыбнулся этому слову. – Вы не обидитесь на то, что мы там сыграем свадьбу?
– На той стороне? – спросила она просто.
– Да.
– Где вам жить, там и делайте, – произнесла она примирительно.
«Та сторона» была для нее Сталинградом, городом, в котором она жила и полной истины о котором, какие бы слухи ни доходили оттуда, она все же, в силу привычки, не могла себе представить.
– Главное, чтобы переправы этой не было по три раза на дню, – продолжала она. – Пусть уже лучше там, с вами.
Она еще долго сидела с Сабуровым и разговаривала о том, о чем любят говорить матери с мужьями своих дочерей, – как Аня росла, как болела скарлатиной и корью, как она отрезала себе косы и потом опять отпустила, как мать за ней ходила всю жизнь, потому что дочь-то ведь одна, и о многих иных мелочах, о которых ей было приятно рассказывать.
Сабуров слушал ее, и ему было и радостно и грустно – радостно оттого, что он узнавал эти милые подробности, и грустно потому, что он всего этого не видел сам, а ему, как и всем сильно любящим людям, хотелось быть свидетелем всех ее поступков, всего, что у нее было в жизни до него.
Мать разговаривала с ним, и он чувствовал, что сейчас он был не сильнее, а слабее этой старой женщины, сидевшей против него. Она умела лучше ждать и быть спокойнее, чем он. И даже, пожалуй, она нарочно успокаивает его этим разговором.
Наконец она ушла. Сабуров не спал всю ночь, и лишь часов в одиннадцать утра, когда солнце заглянуло в окна и желтой полосой легло на кровать, он неожиданно для себя задремал. Он проснулся так же, как когда-то в блиндаже, от пристального взгляда. Аня сидела на кровати у его ног и смотрела на него. Он открыл глаза, увидел ее, сел на кровати и протянул к ней руки. Она обняла его и силой уложила обратно:
– Лежи, милый, лежи. Как ты спал?
Ему было стыдно за эти пятнадцать минут, которые он подремал, не дождавшись ее, но говорить, что он не спал всю ночь, он не хотел, – это, наверное, огорчило бы ее больше, чем обрадовало.
– Ничего спал, – сказал он. – Ну как там?
– Хорошо, – ответила Аня. – Очень хорошо.
Она говорила весело, но на ее оживленном лице лежали следы усталости, а веки были опущены, как у человека, который так долго не спал, что может заснуть в любую секунду. Он посмотрел на часы: было двенадцать, а в четыре ей снова уходить.
– Сейчас же ложись спать, – сказал он.
– А поговорить? – улыбнулась она. – Я ехала на пароме и все вспоминала, что я тебе еще не сказала. Я столько еще тебе не сказала.
Она наскоро выпила чашку чаю, прилегла рядом с ним и через минуту заснула на середине недосказанного слова. Он лежал на спине, подложив руку под ее голову, и ему казалось, что случилось невозможное – время остановилось.
Это ощущение остановившегося времени продолжалось у него все десять дней, что он прожил здесь до своего возвращения в Сталинград. Как человек, привыкший смирять природную порывистость, он заставлял себя не думать о том, что сейчас происходило там, в его батальоне. Все равно он не мог там быть сейчас, и что пользы было ежеминутно думать об этом. Оставалось только то, с чем ничего нельзя было поделать, – всевозраставшее ощущение огромности происходившей там, в Сталинграде, битвы. И чем дольше он отсутствовал, тем больше нарастало это ощущение. Он только здесь до конца понял, какой тревогой в человеческих сердцах звучало издали слово «Сталинград».
Вести доходили до него то через Аню, то через хозяйку, то через заходивших иногда из госпиталя раненых, и вести эти были нерадостны. Он удерживал себя от того, чтобы расспросить Аню подробней. Он не хотел отсюда, издали, узнавать эти подробности, откладывал все сразу до того дня, когда поедет туда сам. Но когда Аня появлялась, по ее глазам, по походке, по усталости он молча делал свои собственные заключения о том, что там происходило в этот день.
Однажды – это было на седьмые сутки часа через три после того, как Аня ушла, – он услышал, как на крыльце кто-то называет его фамилию, потом послышались быстрые шаги и в комнату вошел Масленников.
– Алексей Иванович, дорогой! – торопливо закричал Масленников с порога, подбежал к нему, обнял, расцеловал, снял шинель, подвинул скамейку, сел против него, вытащил папиросу, предложил ему, чиркнул спичкой, закурил – все это быстро, в полминуты – и, наконец, уставился на него своими ласковыми черными глазами.
– Ты что же батальон бросил, а? – улыбнулся Сабуров.
– Проценко приказал, – сказал Масленников. – Пришел в полк, потом в батальон и приказал мне на ночь к вам съездить. Как вы, Алексей Иванович?
– Ничего, – сказал Сабуров и, встретив взгляд Масленникова, спросил: – Что, сильно похудел?
– Похудели.
Масленников вскочил, полез в карманы шинели, вытащил пачку печенья, пакет с сахаром, три банки консервов, быстро положил все это на стол и опять сел.
– Подкармливаешь начальство?
– У нас много всего сейчас. Снабжают хорошо.
– А по дороге топят?
– Иногда топят. Все как при вас, Алексей Иванович.
– Ну, какие же ты геройские подвиги там без меня совершил?
– Какие же? Все так же, как при вас, – сказал Масленников. Ему хотелось рассказать, что и он и вообще все ждут Сабурова, но, поглядев на похудевшее лицо капитана, он удержался.
– Как, ждете меня? – спросил сам Сабуров.
– Ждем.
– Дня через три приду.
– А не рано?
– Нет, как раз, – спокойно сказал Сабуров. – Где вы сейчас? Все там же?
– Все там же, – подтвердил Масленников. – Только левее нас они совсем к берегу подошли, так что проход до полка теперь узкий, только ночью ходим.
– Ну что ж, придется до вас ночью добираться. Ночью приду с ревизией. Как Ванин воюет?
– Хорошо. Мы с ним Конюкова командиром взвода назначили.
– Справляется?
– Ничего.
– Кто жив, кто нет?
– Почти все живы. Раненых только много. Гордиенко ранили.
– Сюда привезли?
– Нет, остался там. Его легко. А меня все не ранят и не ранят, – оживленно закончил Масленников. – Я иногда даже думаю, наверное, меня или так никогда и не ранят, или уж сразу убьют.
– А ты не думай, – сказал Сабуров. – Ты раз навсегда подумай, что это вполне возможно, а потом уже каждый день не думай.
– Я так и стараюсь.
Они целый час проговорили о батальоне, о том, кто где расположен, что переместилось и что осталось по-прежнему.
– Как блиндаж? – спросил Сабуров. – Все на том же месте?
– На том же, – ответил Масленников.
Сабурову было приятно, что его блиндаж все там же, на старом месте. В этом была какая-то незыблемость, и, кроме того, он подумал об Ане.
– Слушай, Миша, – неожиданно обратился он к Масленникову. – Не удивился, что я не в госпитале, а здесь?
– Нет. Мне сказали.
– Что тебе сказали?
– Все.
– Да… Я очень счастлив… – помолчав, сказал Сабуров. – Очень, очень. А помнишь, как она сидела на барже и волосы выжимала, а я сказал тебе, чтобы ее накрыли шинелью? Помнишь?
– Помню.
– А потом мы пошли, а ее уже не было.
– Нет, этого не помню.
– Ну а я помню. Я все помню… Я тут думал попросить, чтобы ее сестрой в наш батальон взяли, а потом как-то сердце защемило.
– Почему?
– Не знаю. Боюсь испытывать судьбу. Вот так она ездит каждый день и цела, а там… не знаю. Страшно самому что-то менять.
Сабурову хотелось продолжать говорить об Ане, но он удержался, оборвал разговор и спросил:
– А Проценко как?
– Ничего, веселый. Смеется даже чаще, чем всегда.
– Это плохо, – сказал Сабуров. – Значит, нервничает. Да, главного-то и не спросил. Кто командир полка?
– Совсем новый, майор Попов.
– Ну как?
– Ничего. Лучше Бабченко.
Они поговорили еще минут десять, и Масленников вдруг заторопился; мысленно он был уже там, на той стороне.
– Буду через три дня к вечеру, – сказал Сабуров. – Ну иди, иди, не мнись. Передай всем привет. Она сегодня в дивизию поехала. Может, и у вас в батальоне будет.
– Что передать, если будет?
– Ничего. Чаем напои, а то сама не догадается. Иди. Не прощаюсь.
Через два дня после прихода Масленникова Сабуров попробовал проходить целый час подряд. Ноги ныли и подламывались. Чувствуя головокружение, он немного посидел у калитки, прислушиваясь к далекому артиллерийскому гулу.
Аня с каждым днем приезжала все позднее и уезжала все раньше. По ее усталому лицу он видел, как было ей трудно, но они не говорили об этом. К чему?
Врач, по просьбе Ани забежавший к Сабурову на минуту из госпиталя, не стал осматривать его, только профессиональным движением пощупал ноги у коленей и лодыжек, глядя ему в лицо и спрашивая, больно ли. Хотя на самом деле было больно, но Сабуров к этому приготовился и сказал, что не больно. Потом спросил, когда завтра уходят грузовики к переправе. Врач сказал, что, как обычно, в пять вечера.
– Удирать от нас собираетесь?
– Да, – ответил Сабуров.
Врач не удивился и не стал спорить: он привык – здесь, под Сталинградом, это было в порядке вещей.
– Грузовики уходят в пять часов. Но все-таки помните, что вы еще не совсем здоровы, – сказал врач, вставая и протягивая Сабурову руку.
Сабурову захотелось созорничать: задержав руку врача в своей, он пожал ее не изо всей силы, но все-таки достаточно крепко.
– Ну вас к черту! – рассмеялся врач. – Я же говорю, поезжайте. Что вы мне доказываете? – И, потирая пальцы, пошел к двери.
Когда Аня приехала, Сабуров сказал, что завтра он возвращается в Сталинград. Аня промолчала. Она не спорила – и не просила его остаться еще на день. Все эти слова были бы лишними.
– Только вместе, – сказала она. – Хорошо?
– Я так и думал.
В этот день она была тиха и задумчива и хотя очень устала, но ее не клонило ко сну. Она молча сидела рядом с Сабуровым, гладила его по волосам и внимательно рассматривала его лицо, словно старалась лучше запомнить.
Она так и не заснула, а он задремал на полчаса, и она его разбудила, когда ей нужно было уходить, еще раз грустно погладила его по волосам и сказала: «Пора мне». Он встал, проводил ее до ворот и долго смотрел, как она торопливо шла по улице.
Утром Сабуров сложил вещевой мешок. Ани не было особенно долго. Он несколько раз выходил на дорогу, а она все не шла. Было уже два часа – ее не было, потом три, потом четыре… В половине пятого он должен был отправляться, чтобы не опоздать на попутный санитарный грузовик. Он вышел еще раз на дорогу, постоял, вернулся в избу и, присев к столу, написал короткую записку: что едет, не дождавшись ее.
Потом простился с матерью Ани. Она приняла его отъезд спокойно. Наверное, это спокойствие было их семейной чертой.
– Не дождетесь?
– Нет, уже время вышло.
Она обняла его и поцеловала в щеку. Только в этом и выразилась вся ее тревога и за дочь, и за него.
Без десяти пять, вглядываясь в каждого встречного, он пошел по направлению к госпиталю. Накануне мальчишки срезали ему толстую вишневую палку, и он шел, прихрамывая и тяжело опираясь на нее.
Грузовики двинулись в начале шестого. Его хотели посадить с шофером в кабину, но он сел в кузов, надеясь, что оттуда скорее увидит Аню, если она встретится по дороге. Он ехал, лежа в кузове, и выглядывал с левого борта, рассматривая встречные машины. Но Ани на них не было. К вечеру стало холодно; он надвинул поглубже фуражку и поднял воротник шинели.
Через три километра они свернули на главную магистраль, шедшую из Эльтона к переправам. Дорога была в ухабах, и грузовик сильно трясло. Ноги больно ударялись о днище кузова. Над головой шли последние, вечерние, воздушные бои. В воздухе было так же тяжело, как и на земле. Пока Сабуров ехал, немцы два раза бомбили колонну. К переправе шли грузовики, доверху набитые снарядными ящиками, коровьими тушами и мешками.
В прибрежной слободе прямо на улице лежали еще дымившиеся обломки «мессершмитта». Обогнув их, грузовик выехал к переправе. Немцы вели по слободе редкий, но методичный огонь из тяжелых минометов. Внешне все было, как и раньше, когда Сабуров переправлялся здесь в первый раз, только стало холоднее. Волга так же стремила свои воды, но они были скованные, тяжелые, чувствовалось, что не сегодня-завтра пойдет сало.
Когда, оставив грузовики, спустились пешком к переправе, Сабуров подумал, что на этом берегу встречи с Аней уже не будет. Он сел на холодный песок и, перестав оглядываться по сторонам, закурил.
К пристани привалил пароходик с баржей. Невдалеке разорвалось несколько мин. С пароходика и баржи вереницей тащили носилки. Сабуров безучастно сидел и ждал. С разгрузкой и погрузкой торопились, но кругом стояло меньше шума, чем когда он переплывал в первый раз. «Привыкли», – подумал он. Все кругом делалось быстро и привычно. И город на той стороне, когда он посмотрел на него, показался ему тоже привычным.
Предъявив документ коменданту переправы, он уже двинулся на полуразбитую баржу, служившую пристанью. В эту минуту его окликнула Аня.
– Я так и знала, что ты не будешь меня там ждать, что все равно уедешь.
– Хорошо хоть здесь встретились. Я уже не надеялся.
– А я приехала еще с той баржей и размещала раненых. Сейчас вместе переправимся.
Они перешли по шатким сходням на баржу, а с нее перелезли на пароходик. Аня перескочила первая и подала Сабурову руку. Он принял ее руку и тоже перескочил с неожиданной для себя легкостью. Нет, он был прав, что поехал: он был почти здоров.
Пароходик отчалил. Они сидели на борту, спустив ноги. Внизу тяжело колыхалась Волга.
– Холоднее стало, – сказала Аня.
– Да.
Им обоим не хотелось говорить. Они сидели, прижавшись друг к другу, и молчали.
Пароходик приближался к берегу. Все кругом было почти как тогда, в первый раз. Казалось, ничего не переменялось, если не считать, что в их жизнь вошло то, чего тогда не было ни у него, ни у нее: они оба знали это про себя и молчали.
Берег все приближался.
– Готовь чалку! – послышался хриплый бас, точно такой же, как и тогда, полтора месяца назад.
Пароходик причалил к разбитой в щепы пристани. Сабуров и Аня сошли одни из последних, и, хотя им до полка предстояло добираться вместе, Сабуров, сойдя на берег, притянул к себе Аню, погладил ее по волосам и поцеловал. Они пошли рядом. Пришлось взбираться вверх по темному, изрытому воронками откосу. Сабуров иногда оступался, но шел быстро, почти не отставая от Ани. Под ногами опять была земля Сталинграда – та же самая, холодная, твердая, не изменившаяся, не отданная немцам земля.