Книга: Сказка серебряного века
Назад: А.Н.Ремизов[52]
Дальше: К МОРЮ-ОКЕАНУ[249]

ПОСОЛОНЬ

Вячеславу Ивановичу Иванову
Наташе

***

Засни, моя деточка милая!
В лес дремучий по камушкам Мальчика с пальчика,
Накрепко за руки взявшись и птичек пугая,
Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда.
Приветливо нас повстречают красные маки.
Не станет царапать дикая роза в колючках,
Злую судьбу не прокаркнет птица-вещунья,
И мимо на ступе промчится косматая ведьма,
Мимо мышиные крылья просвищут
Змия с огненной пастью,
Мимо за медом-малиной Мишка пройдет косолапый…
Они не такие…
Не тронут.

Засни, моя деточка милая!
Убегут далеко-далеко твои быстрые глазки…
Не мороз — это солнышко едет по зорям шелковым,
Скрипят его золотые большие колеса.
Смотри-ка, сколько играет камней самоцветных!
Растворяет нам дверку избушка на лапках куриных,
На пятках собачьих.
Резное оконце в красном пожаре…
Раскрылись желанные губки.
Светлое личико ангела краше.
Веют и греют тихие сказки…
Полночь крадется.
Темная темь залегла по путям и дорогам.
Где-то в трубе и за печкой
Ветер ворчливо мурлычет.
Ветер… ты меня не покинешь?
Деточка… милая…

1902

Весна-красна

Монашек

Мне сказали, там кто-то пришел, в сенях стоит.
Вышел я из комнаты, а там, гляжу, — монашек стоит.
— Здравствуй! — говорит и смотрит на меня пристально, словно проверяет что-то.
Маленький монашек, беленький.
— Здравствуй, что тебе надо?
— Так, по домикам хожу. — Подает мне веточку.
— Что это, монашек, никак листочки!
— Листочки. — И улыбается.
А я уж от радости не знаю, что и делать. Комната, рамы и вдруг эта ветка с зелеными, совсем-совсем крохотными маслеными листочками.
— Хочешь, монашек, баранок турецких, у нас тут на углу пекут?
— Нет.
— Чего же тебе, молочка хочешь?
— Нет.
— Ну, яблочков?
— Медку бы съел немножко.
— Медку… Господи, монашек!.. Я тебя где-то видел. Монашек улыбается.
Крепко держу зеленую ветку. Листочки выглядывают.
Моя ветка, мои и листочки!
Монашек стоит, улыбается.

Красочки

— Динь-динь-динь…
— Кто там?
— Ангел.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За незабудкой.
Вышла Незабудка, заискрились синие глазки. Принял Ангел синюю крошку, прижал к теплому белому крылышку и полетел.
— Стук-стук-стук…
— Кто там?
— Бес.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За ромашкой!
Вышла Ромашка, протянула белые ручки. Пощекотал Бес вертушке желтенькое пузичко, подхватил себе на мохнатые лапки и убежал.
— Динь-динь-динь…
— Кто там?
— Ангел.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За фиалкой.
Вышла Фиалка, кивнула голубенькой головкой. — Приголубил Ангел черноглазку и полетел.
— Стук-стук-стук…
— Кто там?
— Бес.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За гвоздикой.
Вышла Гвоздика, зарумянились белые щечки. Бес ее в охапку и убежал.
Опять звонил колокольчик, — прилетал Ангел, спрашивал цвет, брал цветочек. Опять колотила колотушка, — прибегал Бес, спрашивал цвет, забирал цветочек.
Так все цветы и разобрали.
Сели Ангел и Бес на пригорке в солнышко. Бес со своими цветами налево, Ангел со своими цветами направо.
Тихо у Ангела. Гладят тихонько цветочки белые крылышки, дуют тихонько на перышки.
Уговор не смеяться, кто засмеется, тот пойдет к Бесу.
Ангел смотрит серьезно.
— В чем ты грешна, Незабудка? — начинает исповедовать плутовку.
Незабудка потупила глазки, губки кусает — вот рассмеется.
Налево у Беса такое творится, будь ты кисель киселем, и то засмеешься. Поджигал Бес цветочки: сам мордочку строит, — цветочки мордочку строят, сам делает моську, — цветочки делают моську, сам рожицы корчит, — цветочки рожицы корчат, мяукают, кукуют, юлой юлят и так-то и этак-то — вот как!
Незабудка разинула рот и прыснула.
— Иди, иди к Бесу! — закричали цветочки.
Пошла Незабудка налево.
Тихо у Ангела. Гладят тихонько цветочки белые крылышки, дуют тихонько на перышки.
А налево гуготня — Бес тешится.
Ангел смотрит серьезно, исповедует:
— В чем ты грешна, Фиалка?
Насупила бровки Фиалка, крепилась-крепилась, не вытерпела и улыбнулась.
— Иди, иди к Бесу! — кричали цветочки.
Пошла Фиалка налево.
Так все цветочки, какие были у Ангела, не могли удержаться и расхохотались.
И стало у Беса многое множество и белых и синих — целый лужок.
Высоко стояло на небе солнышко, играло по лужку зайчиком.
Тут прибежало откуда-то семь бесенят, и еще семь бесенят, и еще семь, и такую возню подняли, такого рогача-стрекоча задавать пустились, кувыркались, скакали, пищали, бодались, плясали, да так, что и сказать невозможно.
Цветочки туда же, за ними — и! как весело — только платьица развеваются синенькие, беленькие.
Кружились-кружились. Оголтели совсем бесенята, полезли мять цветочки да тискать, а где под шумок и щипнут, ой-ой как!
Измятые цветочки уж едва качаются. Попить запросили.
Ангел поднялся с горки, поманил белым крылышком темную тучку. Приплыла темная тучка, улыбнулась. Пошел дождик.
Цветочки и попили досыта.
А бесенята тем временем в кусты попрятались. Бесенята дождика не любят, потому что они и не пьют.
Ангел увидел, что цветочкам довольно водицы, махнул белым крылышком, сказал тучке:
— Будет, тучка, плыви себе.
Поплыла тучка. Показалось солнышко.
Ангелята явились, устроили радугу.
А цветочки схватились за ручки да бегом горелками с горки —
Гори-гори ясно,
Чтобы не погасло…

Очухались бесенята, вылезли из-под кустика да сломя голову за цветочками, а уж не догнать — далеко. Покрутились-повертелись, показали ангелятам шишики, да и рассыпались по полю.
Тихо летели над полем птицы, возвращались из теплой сторонки.
Бесенята кувыркались в земле, курлыкали — птичек считали, а с ними и Бес-зажига рогатый.

Кострома

Чуть только лес оденется листочками и теплое небо завьется белесыми хохолками, сбросит Кострома свою колючку — ежовую шубку, протрет глазыньки да из овина на все четыре стороны, куда взглянется, и пойдет себе.
Идет она по талым болотцам, по вспаханным полям да где-нибудь на зеленой лужайке и заляжет, лежит-валяется, брюшко себе лапкой почесывает, брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Любит Кострома попраздновать, блинков поесть да кисельку клюквенного со сливочками да с пеночками, а так она никого не ест, только представляется: поймает своим желтеньким усиком мушку какую, либо букашку, пососет язычком медовые крылышки, а потом и выпустит — пускай их!
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!

Еще любит Кострома с малыми ребятками повозиться, поваландаться; по сердцу ей лепуны-щекотуньи махонькие.
Знает она про то, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет, и кто молочко хлебает, зовет каждое дите по имени и всех отличить может.
И все от мала до велика величают Кострому песенкой.
На то она и Кострома-Костромушка.

 

Лежит Кострома, валяется, разминает свои белые косточки, брюшком прямо к солнцу.
Заприметят где ребятишки ее рожицу да айда гурьбой взапуски. И скачут пичушки пестренькие, бегут бегом, тянутся ленточкой и чувыркают-чивикают, как воробышки.
А нагрянут на лужайку, возьмут друг дружку за руки да кругом вкруг Костромушки и пойдут плясать.
Пляшут и пляшут, и поют песенку.
А она лежит, лежона-нежона, нежится, валяется.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Спит.
И опять закружатся, завертятся, ножками топают-притопывают, а голосочки, как бубенчики, и звенят и заливаются, не угнаться и птице за такими свистульками.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Встает.
Встает Кострома, подымается на лапочки, обводит глазыньками, поводит желтеньким усиком, прилаживается: кого бы ей наперед поймать.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Чешется.
Так круг за кругом ходят по солнцу вкруг Костромушки, играют песенку, допытывают: что Кострома поделывает?
А Кострома-Костромушка и попила, и поела, и в баню пошла, и из бани вернулась, села чай пить, чаю попила, прикурнула на немножечко, встала, гулять собирается…
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Померла.

 

Померла Кострома, померла!..
И подымается такой крик и визг, что сами звери-зверюшки, какие вышли было из-за ельничков на Костромушку поглазеть, лататы на попятный, — вот какой крик и визг!
И бросаются все взахлес на мертвую, поднимают ее к себе на руки и несут хоронить к ключику.
Померла Кострома, померла!
Идут и идут, несут мертвую, несут Костромушку, поют песенку.
Вьется песенка, перепархивает, голубым жучком со цветка по травушке, повевает ветерком, расплетает у девочек коски, машет ленточками и звенит-жужжит, откликается далеко за тем синим лесом.
Поле проходят, полянку, лесок за леском, проходят калиновый мост, вот и овражек, вот ключик — и бежит и недвижен — белая искорка-пчелка…
И вдруг раскрывает Кострома свои мертвые глазыньки, пошевеливает желтеньким усиком, — ам!

 

Ожила Кострома, ожила!
С криком и визгом роняют наземь Костромушку да кто куда — врассыпную.
Мигом вскочила Костромушка на ноги да бегом, бегом — догнала, переловила всех, — возятся. Стог из цветочков! Хохоту, хохоту сколько, — писк, визготня. Щекочет, целует, козочку делает, усиком водит, бодается, сама поддается, — попалась! Гляньте-ка! гляньте-ка, как забарахтались! — повалили Костромушку, салазки загнули, щиплют, щекочут — мала куча, да не совсем! И! — рассыпался стог из цветочков.
Ожила Кострома, ожила!

 

Вырвалась Костромушка да проворно к ключику, припала к ключику, насытилась и опять на лужайку пошла.
И легла на зеленую, на прохладную. Лежит, развалилась, валяется, лапкой брюшко почесывает, — брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!

Там распаханные поля зеленей зеленятся, там в синем лесе из нор и берлог выходят, идут и текут по черным утолокам, по пробойным тропам Божии звери, там на гиблом болоте в красном ивняке Леснь-птица гнездо вьет, там за болотом, за лесом Егорий кнутом ударяет…
Песенка вьется, перепархивает со цветочка по травушке, пестрая песенка-ленточка…
А над полем и полем, лесом и лесом прямо над Костромушкой — небо — церковь хлебная, калачом заперта, блином затворена.

Кошки и мышки

Путались мышки в поле. Тащили кулек с костяными зубами. Немало их за зиму попало от ребят в норку. А теперь приходила пора за зуб костяной отдавать зуб железный, а много ли надо зубов, мышки не знали.
Путь им лежал полем в молоденький березняк. Там под Заячьими ушками — ландышами, у Громовой стрелки могли они хорошо примоститься и сладить нелегкое дело. Ни Громовая стрелка, ни белые Заячьи ушки не выдадут мышек.
Прошел вечор дождик с громом да с молнией, и жарынь, что твое лето.
Подвигались мышки не споро.
Одна мышка во главе шла, казала дорогу хвостиком — свистуха отчаянная, дурила она всем мышкам голову.
— Никого я не боюсь, — егозила егоза, подшаркивала розовой лапочкой, — самому Коту на лапу наступлю, ищи-свищи, вывернусь!
Пыхтели мышки, диву давались да отговор сказывали: накличет еще беды какой, ног не соберешь.
А уж Кот-Котонай и идет с своей Котофеевной, пыжит седые усищи, поет песенку.
Мышка на него:
— Кто ты такой?
— Да я Кот-Котонай! — удивился Кот.
— А я тебя не боюсь.
— Чего меня бояться, — завел Котонай сладко зеленые глазки, — я ничего худого не сделаю.
— А тебе меня не поймать!
— Ну, это еще посмотрим.
— И не смотревши…
Но уж Кот наершился, прицелил глаз, хотел на мышку броситься.
А мышка встала на пяточки, поджала хвостик промеж лапок, пошевеливает хвостиком.
— Нет уж, — говорит, — так этого не полагается, ты сядь вот тут на камушек и сиди смирно, а нам давай твою Котофеевну, и пускай она меня ловит.
Потянулся Кот-Котонай, мигнул Котофеевне. Пошла Котофеевна к мышкам, сам уселся на камушек, задрал заднюю лапу вверх пальцем, запрятал мордочку в брюшко, стал искаться.
Блоховат был Кот, строковат Котонай, пел песенку.
— Мы с тобой, кошка, станем в середку, а они пускай за лапки держатся и пускай вокруг нас вертятся, я куда хочу, туда могу выскочить, а тебе будет двое ворот, вот эти да эти, ну, раз, два, три — лови!
Пискнула мышка да с кона от кошки жиг! — закружилась.
Кошка за мышкой, мышка от кошки, кошка налево, мышка направо, кошка лапкой хвать мышку, а мышка:
— Брысь, кошка! — да за ворота: — Что, кошка, съела?
Крутится, вертится, мечется кошка.
Крутятся, кружатся, вертятся мышки, держатся крепко за лапки, да дальше по полю, да дальше по травке, да дальше по кочкам.
Заманивает мышка-плутовка кошку под Заячьи ушки.
— Где ты, Кот, где, Котонай! — Котофеевна кличет.
Потеряли совсем Кота-седоуса из виду.
Блоховат был Кот, строковат Котонай, пел песенку.
Кошка из кона в ворота:
— Берегись, мышка, поймаю!
Мышка бегом, сиганула — живо-два — да в кон.
Кошка за мышкой, мышка от кошки, крутятся, кружатся мышки, хитрая мышка, плутиха, вот поддается, уж прыгнула кошка…
Стой! — березняк, Заячьи ушки, Громовая стрелка…
Туда-сюда, глянь, а мышек и нет, — канули мышки.
Изогнула сердито Котофеевна хвостик, надула брезгливо красненький ротик, язычок навострила: «Тут они где-то, а где, не поймешь».
— Чтоб вас нелегкая! — И пошла Котофеевна.
Шла искать Котоная, курлыкала.

 

Вянули ветры, пыхало зноем.
А мышки оскалили зубки, взялись за зубы.
Полкулька растеряли по дороге, — эка досада! — спросит с них Громовая стрелка, не даст им железные зубы.
Заячьи ушки — белая стенка загораживали мышек.
И тихо качались березки, осыпали на мышек золотые сережки, висли прохладой.

Гуси-лебеди

Еще до рассвета, когда черти бились на кулачки, и собиралась заря в восход взойти, и вскидывал ветер шелковой плеткой, вышел из леса волк в поле погулять.
Канули черти в овраг, занялась заря, выкатилось в зорьке солнце.
А под солнцем рай-дерево распустило свой сиреневый медовый цвет.
Гуси проснулись. Попросились гуси у матери в поле полетать. Не перечила мать, отпустила гусей в поле, сама осталась на озере, села яйцо нести. Несла яйцо, не заметила, как уж день подошел к вечеру.
Забеспокоилась мать, зовет детей:
— Гуси-лебеди, домой!
Кричат гуси:
— Волк под горой.
— Что он делает?
— Утку щиплет.
— Какую?
— Серую да белую.
— Летите, не бойтесь…
Побежали гуси с поля. А волк тут как тут. Перенял все стадо, потащил гусей под горку. Ему, серому, только того и надо.
— Готовьтесь, — объявил волк гусям, — я сейчас вас есть буду.
Взмолились гуси:
— Не губи нас, серый волк, мы тебе по лапочке отдадим по гусиной.
— Ничего не могу поделать, я — волк серый.
Пощипали гуси травки, сели в кучку, а уж солнышко заходит, домой хочется.
Волк в те поры точил себе зубы: иступил, лакомясь утками.
А мать, как почуяла, что неладное случилось с детьми, снялась с озера да в поле. Полетала по полю, покликала, видит — перышки валяются, да следом прямо и пришла к горке.
Стала она думать, как ей своих найти, — у волка были там и другие гуси, — думала, думала и придумала: пошла ходить по гусям да тихонько за ушко дергать. Который гусь пикнет, стало быть, ее, матернин, а который закукарекает, не ее, — волков.
Так всех своих и нашла.
Уж и обрадовались гуси, содом подняли.
Бросил волк зубы точить, побежал посмотреть, в чем дело.
Тут-то они на него, на серого, и напали. Схватили волка за бока, поволокли на горку, разложили под рай-деревом да такую баню задали, не приведи Бог.
— Вы мне хвост-то не оторвите! — унимал гусей волк, отбрыкивался.
Пощипали-таки его изрядно, уморились да опять на озеро: пора и спать ложиться.
Поднялся волк несолоно хлебавши, пошел в лес.
Возныла темная туча, покрыла небо.
А во тьме белые томновали по лугу девки-пустоволоски да бабы-самокрутки, поливали одолень-траву.
Вылезли на берег водяники, поснимали с себя тину, сели на колоды и поплыли.
Шел серый волк, спотыкался о межу, думал-гадал об Иване-царевиче.
На озере гуси во сне гоготали.

Кукушка

Давным-давно прилетел кулик из-за моря, принес золотые ключи, замкнул холодную зиму, отомкнул землю, выпустил из неволья воду, траву, теплое время.
Размыла речка пески, подмыла берега, подплыла к орешенью и ушла назад в берега.
Расцвела яблонька в белый цвет, поблекли цветы, опадал цвет. Из зари в зарю перекатилось солнышко, повеяли нежные ветры, пробудили поле.
Сторожил кулик поле — ранняя птичка, подчищал носок.
По полю гурьбой шли девочки, рвали запашные васильки, закликали кукушку.
Кукушечье-горюшечье на виловатой сосне соскучилась, не сиделось в бору, поднялась в луга.
По дубраве дорожка лежит.
Девочки свернули на дорожку. Под широким лопухом несли кукушку, плели веночки.
За дубравой на красе стоит гора-круча. На той горе на круче супротив солнца стоит березка.
Обливалась росой кудрявая березка.
Посадили девочки кукушку на березку. Заломили белую, заплели веночком. Схватились рука об руку и пошли вкруг кукушки.
— Кукушечка боровая, чего в бору не сидела?
— Воли нету, воды нету.
— Где же воля?
— Пошла воля по лугам.
— Где вода?
— Пошла вода по болотам.
— Лети, кукушечка, лети боровая, в лугах птички поют, соловей свищет.
Сели девочки на примятую траву, поели лепешек, целовались, покумились друг с дружкой и в венках тронулись к речке.
Там разделись и с берега вошли в воду. По воде пустили венки.
Плыли венки, куковала кукушка.

 

— Кукушка, кукушка, сколько годов мне осталось жить?

 

Ушли, обнявшись, девочки от речки, закатилось солнышко.
Вышла из бора старая старуха Ворогуша, пошла с костылем по полю.
Преклонялось поле, доцветал хлеб.
Перехожая звездочка перешла к горе-круче, заблистала синим васильком.
Плыли венки, куковала кукушка.

 

— Кукушка, кукушка, сколько годов мне осталось жить?

 

Красная жар-жаром заря не гасла.
В высокой траве в петушках ночь до первых петухов стрекотал кузнец-чирюкан.

У лисы бал

У лисы бал.
— Я пес.
— Я бас.
— Я баран.
Это ноты.
Барабан.
Трам-там-там,
Трам-там-там.
По высоким горам,
по зеленым долам
чинно шествуем на бал.
Разбреда-емся,
собира-емся,
переходим ров и вал.
Осел, козел,
Олень да лев,
медведюшка —
звери страшные,
звери важные,
сам с усам,
сам с рогам.
Трам-там-там,
Трам-там-там.
У лисы бал.
— Я пес.
— Я бас.
— Я баран.
Это ноты.
Барабан.
Трам-там-там,
Трам-там-там.
Там, там.
Там.

Лето красное

Калечина-малечина

Сергею Городецкому

 

Курица со двора —
Калечина в ворота.
Заберется Малечина в гибкий плетень,
тоненько комариком песню заведет,
ждет:
«Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»
У Калечины одна деревянная нога,
у Малечины одна деревянная рука,
у Калечины-Малечины один глаз —
маленький, да удаленький.
Калечина-Малечина,
сколько часов до вечера?
Скок Калечина-Малечина с плетня,
подберется вся — прыг-прыг-прыг…
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7!
Да юрк в плетень. Пригорюнится,
тоненько комариком песенку ведет,
ждет:
«Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»
У Калечины семь братов —
у Малечины семь ветров,
а восьмой неродной — вихорь витной —
маленький да постыленький.
Калечина-Малечина,
сколько часов до вечера?
Вечером врывается, крутит вихрь в лесу,
вечером Калечине весело в виру.
Ночка по небу, лучинки зажжет,
темная темную нитку прядет…
Курица в ворота —
Калечина со двора.

Черный петух

От недели до недели подоспело лето.
Последняя отлетная птичка прилетела до витого гнездышка. Зацвели белые и алые маки. Голубые цветочки шелкового льна морем разлились по полю. Белая греча запорошила пряным снегом без конца все пути. Встали по тыну, как козыри, золотые подсолнухи. Сухим золотом-стрелками затеплилась липа, а серебряные овсы и алатырное жито раскинулись и вдаль и вширь: неоглядные, обошли они леса да овраги, заняли округ небесную синь и потонули в жужжанье и сыти дожатвенной жажды.
С цветка на цветок, с травки на травку день до вечера перелетает пчелка, несет праздники.
И не упасть первой росе, а уж щелкает, звонко хлопает в воздухе кнут, звякают коровьи колокольчики — гонят стада.
А за стадом высоко, как дым, подымается пыль вдоль по улице.
И они чахлые и заморенные — Коровья смерть да Веснянка-Подосенница с сорока сестрами пробегают по селу, старухой в белом саване, кличут на голос.
Много они натворили бед — съешь их волк! — то под тыном прикинется — Подтынница, то на дворе пристягнет — Навозница, то соскочит с веретена да заскочит в пряху — Веретенница, то выскочит с болотной кочки — Болотница: им бы портить скотину, вынимать румянец из белого лица, вкладывать стрелы в спину, крючить на руках пальцы, трясьмя трясти тело.
И не гулянье от них ребятишкам: не век же голопузым носить на себе змеиного выползка.
Но и нечисть знает черед.
Собирается нечисть зноем в полдень к ведьмаку Пахому, — Пахома изба на краю села: там ей попить, там ей поесть.
В курнике петух взлетает на насест, схватившись с места, как шальной, кричит по селу. Кричит петух целые ночи, несет змеиные спорыши, напевает, проклятый, на голову от недели до четверга. Сам Пахом-ведьмак об эту пору в печурке возится, стряпает из ребячьего сала свечу, — той свечой наведет колдун мертвый сон на человека и на всякую Божию тварь. Джурка, Пахомова дочка, не смыкая глаз, летает перепелкой, собирает золотой гриб.
Так от недели до четверга.

 

В четверг в полночь на пятницу подымается на ноги все село.
С шумом врываются в Пахомов курник, чадят зажженными метлами, ловят черного петуха.
Изловили черного петуха и с петухом идут на другой край села.
Алена верхом на рябиновой палке с мутовкой на плече, нагая, впереди с горящим угольком, за Аленой двенадцать девок с распущенными волосами в белых рубахах, с серпами и кочергами в руках и другие двенадцать с распущенными волосами, в черных юбках держат черного петуха.
А за ними ватагой и стар и мал.
Шумя и качаясь, вышли девки за село, запалили угольком сложенный в кучу назем, трижды обнесли петуха вокруг кучи. Тут выхватила Алена от девок петуха и, высоко держа над головой черноперого, пустилась с петухом по селу, забегая к каждой избе, мимо всех клетей с края на край.
С пронзительным криком, с гиканьем погнались за ней и белые и черные девки.
— А, ай, ату, сгинь, пропади, черная немочь!
Рвется черный петух, наливаются кровью глаза, колотится черное сердце.
Обежав все село, бросила Алена петуха в тлеющий назем.
Кинули за ним девки хвороста, сухих листьев, — и вспыхнул костер, с треском взвились листья и неслись, жужжа, как красные жучки, — неслись красные перья, завивались в косицы, и красная голова пела зимовые песни.
— Сгинь, сгинь, пропади, черная немочь! — скачут вкруг костра хороводом и черные и белые девки, притопывают, приговаривают, звенят в косы, бьют в чугуны, пока не ухнет красная голова, не зашипит уж больше ни одно красное перышко.

 

Сонной сохой по селу протянулась дорога, белая от высокого месяца. На месяце все по-прежнему подымал на вилы Каин Авеля.
Шатаясь, шел по вымершему селу ведьмак Пахом, хватался за верею, дыхал гарным петушьим духом.
У Аленина двора со двора в ночевку бежит кот; ударил его Пахом посередь живота, сел на него, подкатил, как месяц, к окну, глазом надел на Алену хомут, шептал в ее след:
— Чтоб у нее, у миленькой, и спинушка и брюшенько красным опухом окинулись и с зудом.
Притрепался ведьмак, поманул зарю, иссяк, как дым: волю снимать, неволю накладывать.
Не дождалась Джурка отца, поужинала. Поужинав, обернулась в галочку, полетела за речку росицу пить.
Занялась заря.

Богомолье

Петька, мальчонка дотошный, шаландать куда гораздый, увязался за бабушкой на богомолье.
То-то дорога была. Для Петьки вольготно: где скоком, где взапуски, а бабушка старая, ноги больные, едва дух переводит.
И страху же натерпелась бабушка с Петькой и опаски, — пострел, того и гляди, шею свернет либо куда в нехорошее место ткнется, мало ли! Ну, и смеху было: в жизнь не смеялась так старая, тряхонула на старости лет старыми костями. Умора давай разные разности выкидывать: то медведя, то козла начнет представлять, то кукует по-кукушечьи, то лягушкой заквакает. И озорничал немало: напугал бабушку до смерти.
— Нет, — говорит, — сухарей больше, я все съел, а червяков, хочешь, я тебе собрал, вот!
«Вот тебе и богомолье, — полпути еще не пройдено, Господи!»
А Петька поморочил, поморочил бабушку да вдруг и подносит ей полную горсть не червяков, а земляники, да такой земляники, все пальчики оближешь. И сухари все целы-целехоньки.
Скоро песня другая пошла. Уморились странники. Бабушка все молитву творила, а Петька «Господи помилуй» пел.
Так и добрались шажком да тишком да самого монастыря. И прямо к заутрене попали. Выстояли они заутреню, выстояли обедню, пошли к мощам да к иконам прикладываться.
Петьке все хотелось мощи посмотреть, что там внутри находится, приставал к бабушке, а бабушка говорит:
— Нельзя, грех!
Закапризничал Петька. Бабушка уж и так и сяк, крестик ему на красненькой ленточке купила, ну помаленьку и успокоился. А как успокоился, опять за свое принялся. Потащил бабушку на колокольню колокол посмотреть. Уж лезли-лезли, и конца не видно, ноги подкашиваются. Насилу вскарабкались.
Петька, как колокольчик, заливается, гудит, — колокол представляет. Да что — ухватился за веревку, чтобы позвонить. Еще, слава Богу, монах оттащил, а то долго ли до греха.
Кое-как спустились с колокольни, уселись в холодке закусить. Тут старичок один, странник, житие пустился рассказывать. Петька ни одного слова мимо ушей не проронил, век бы ему слушать.
А как свалила жара, снова в путь тронулись.
Всю дорогу помалкивал Петька, крепкую думу думал: поступить бы ему в разбойники, как тот святой, о котором странник-старичок рассказывал, грех принять на душу, а потом к Богу обратиться — в монастырь уйти.
«В монастыре хорошо, — мечтал Петька, — ризы-то какие золотые, и всякий Божий день лазай на колокольню, никто тебе уши не надерет, и мощи смотрел бы. Монаху все можно, монах долгогривый».
Бабушка охала, творила молитву.
1905

Купальские огни

Закатное солнце, прячась в тучу, заскалило зубы — брызнул дробный дождь. Притупил дождь косу, прибил пыль по дороге и закатился с солнцем на ночной покой.
Коровы, положа хвост на спину, не мыча, прошли. Не пыль — тучи мух провожали скот с поля домой.
На болоте болтали лягушки-квакушки.
И дикая кошка — желтая иволга — унесла в клюве вечер за шумучий бор, там разорила гнездо соловью, села ночевать под черной смородиной.
Теплыми звездами опрокинулась над землей чарая Купальская ночь.

 

Из тенистых могил и темных погребов встало Навье.
Плавали по полю воздушные корабли. Кудеяр-разбойник стоял на корме, помахивал красным платочком. Катили с погостов погребальные сани. Сами ведра шли на речку по воду. В чаще расставлялись столы, убирались скатертями. И гремел в болотных огнях Навий пир мертвецов.
Криксы-вараксы скакали из-за крутых гор, лезли к попу в огород, оттяпали хвост попову кобелю, затесались в малинник, там подпалили собачий хвост, играли с хвостом.
У развилистого вяза растворялась земля, выходили из-под земли на свет посмотреть зарытые клады. И зарочные три головы молодецких, и сто голов воробьиных, и кобылья сивая холка подмаргивали зеленым глазом, — плакались.
Бросил Черт свои кулички, скучно: небо заколочено досками, не звонит колокольчик, — поманулось рогатому погулять по Купальской ночи. Без него и ночь не в ночь. Забрал Черт своих чертяток, глянул на четыре стороны, да как чокнется обземь, посыпались искры из глаз.
И потянулись на чертов зов с речного дна косматые русалки; приковылял дед Водяной, старый хрен кряхтел да осочьим корневищем помахивал, — чтоб ему пусто!
Выползла из-под дуба-сорокавца, из-под ярого руна сама змея Скоропея. Переваливаясь, поползла на своих гусиных лапах, лютые все двенадцать голов — пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные и рябая и ясная катились месяцем. Скликнула-вызвала Скоропея своих змей-змеенышей. И они — домовые, полевые, луговые, лозовые, подтынные, подрубежные приползли из своих нор.
Зачесал Черт затылок от удовольствия.
Тут прискакала на ступе Яга. Стала Яга хороводницей. И водили хоровод не по-нашему.
— Гуш-гуш, хай-хай, обломи тебя облом! — отмахивался да плевал заплутавшийся в лесу колдун Фаладей, неподтыканный старик с мухой в носу90.
А им и горя нет. Защекотали до смерти под елкой Аришку, втопили в болото Рагулю — пошатаешься! ненароком задавили зайчонка.
Пошла заюшка собирать подорожник: авось поможет!
С грехом пополам перевалило за полночь. Уцепились непутные, не пускают ночь.
Купальская ночь колыхала теплыми звездами, лелеяла.
Распустившийся в полночь купальский цветок горел и сиял, точно звездочка.
И бродили среди ночи нагие бабы — глаз белый, серый, желтый, зобатый, — худые думы, темные речи.
У Ивана-царевича в высоком терему сидел в гостях поп Иван. Судили-рядили, как русскому царству быть, говорили заклятские слова. Заткнув ладонь за семишелковый кушак, играл царевич насыпным перстеньком, у Ивана-попа из-под ворота торчал козьей бородой чертов хвост.
— Приходи вчера! — улыбался царевич.
А далеким-далеко гулким походом гнался серый Волк, нес от Кощея живую воду и мертвую.
Доможил-Домовой толкал под ледящий бок — гладил Бабу-Ягу. Притрушенная папоротником, задрала ноги Яга: привиделся Яге на купальской заре обрада — молодой сон.
Леший крал дороги в лесу да посвистывал, — тешил мохнатый свои совьи глаза.
За горами, за долами по синему камню бежит вода, там в дремливой лебеде Сорока-щектуха загоралась жар-птицей.
По реке тихой поплыней плывут двенадцать грешных дев, белый камень алатырь, что цвет, томно светится в их тонких перстах.
И восхикала лебедью алая Вытарашка, раскинула крылья зарей — не угнать ее в черную печь, — знобит неугасимая горячую кровь, ретивое сердце, истомленное купальским огнем.

Воробьиная ночь

Валили валом густые облака, не изникали, — им сметы нет. За облаками возили копы, и туча шла за тучей, как за копой веселая копа, поскрипывали колеса.
Ветром повеяло б, грянул бы гром! Не веяли ветры, не крапнул дождик.
Ни звериного потопу, ни змеиного пошипу.
В тихих заводях лебеди пели.

 

И разомкнулось тридевять золотых замков, раскуталось тридевять дубовых дверей — туча за тучу зашла — затрещало, загикало, свистело, гаркало.
Воробушки — ночные полуночники, выпорхнув, кинулись по небу летать.
Ковал кузнец воробьиную свадебку, ковал крепко-на-крепко, вечно-навечно — не рассушить ее солнцем, не размочить дождем, не раскинет ветер, не расскажут люди.
Ковал кузнец Кузьма-Демьян вековой венок.
И стала перед невестою-воробушкой чужая сторона, не изюмом, горем усаженная, не травой, слезами покрытая.
Узлюлекнула воробушка:
— Понеситесь вы, ветры, с высоких гор! Подуйте, ветры, на звонки колоколы! Вы ударьте, звонки колоколы, по сырой земле, расшатайте пески, раздвоите сыру землю на могиле матери. Вы сшибите, звонки колоколы, гробову доску! Сдуйте тонко-белое полотенце! Разомкните руки матери, раскройте глаза ее, поставьте ее на ноги. Не придет ли она, не прилетит ли к моему дню, к часу великому.
Летали воробушки, прятались-тулились рахманные под небесные ракиты, под мосты калиновые, нагуливались воробушки до любви.
Раскунежились, пошли они пляс плясать вприсядку, квасили, жарили друг дружку по носам. Один воробей в трубу скаканул, другой воробей в колодец упал, третий воробей невесть что наделал.
И падали кто как попало, бесхвостые, бесклювые, с неба на землю, — навалили горы воробьевые. И ничего-то не родила гора, родила воробьева гора один бел-горюч камень.
Заныло сердце, как малое дитятко:
— Родимая моя матушка! Что же ты ко мне не подшатнешься? Призагуньте, призамолкните! Расступитесь, пропустите! Подшатнись-ка ты, посмотри на меня…
Засвирило небо, красно, что жар.
Раскачен жемчуг — васильковая слеза катится на грудь, с груди на траву.
Перекати-поле унесла слезу.
Не разжалила невеста сердце матери: знать, отволила она волю, отнежила негу, открасовала свою девичью красу?
Сердце матери оборотливо, сердце матери обернется — даст великое благословение.
И раскрылась могила, — стала мертвая.
А там разбили сорок сороков, тридцать три бочки, — и хлынуло пиво-мед пьяное-распьяное.
Все поля и луга, леса, перелески, заборы и крыши до корня смочены.
Первые петухи пропели — полночь прошла. И вторые петухи пропели — перед зарей. И третьи петухи пропели — на самой заре.
А они, неугомонные, справляли великий запой, хмельные ворушили, с пьяных глаз вили воробушки не воробьиное — гнездо ремезовое.
Догорела четверговая страстная свеча, закурились избы, — волоком от трубы до трубы стлались книзу сизые дымы.
Поросятки-викуны рылись под грушей в сладких падалках, а их была целая груда — непочатый край.

Борода

С горки на горку, от ветлы до ветлы примчался ильинский олень, окунул рога в речке, — стала вода холоднее.
Тын зарастает горькой полынью, не видать перелаза.
В садах наливается яблоко: охота ему поспеть к Спасову дню.
И шумя, висят, призаблекнувши, листья. Утомленные, клонятся никлые ветви.
Щебетливая птичка научает дитят перелетному делу. Один у нее лад на все прилучья:
— Скоро в путь опять!
Дождется ль рябина студеных дней, нарядная, опустила она свои красные бусы к земле.
Шумный колос стелет по ниве сухое время.
На проходе страда. Подоспели дожинки.
Дожинают и вяжут последний сноп.
Уж кличут на Бороду.

 

И потянулся народ — белый мак — по селу на жнивье.
А Борода стоит, развевается, золотая, разукладная, много янтаря в ней, много усика долгого, тонкого, острого, как серп.
Завивать, завивать бородушку!
Разогнули солому, посыпают земли: пусть мать — сыра земля покроет ее материнской пеленой на красное годье, на новое лето, на веселый дород.
— Нивка, отдай мою силу! — причитает-приговаривает жнея, красивая молодка Василиса в длинной белой рубахе с серпом на плече.
И катается молодка по жнивью, просит и молит свою ниву.
Несут девки межевые васильки, подвивают васильками Бороду, расцвечивают ее васильками — крестовой слезой. И кругом, как ковер, васильки.
Собрала Борода людей вместе, — поднялось на всю ниву веселье.
Запалили солому, заварилась отжинная каша.
— Нивка, отдай мою силу!
И идут хороводом вокруг Бороды, ведут долгие песни, перевиваются долгие песни пригудкой, и опять на широкий разливной лад хороводы.
Село за орешенье солнце, тучей оделась заря.
А Борода в васильках разгорается.
Берет коновода пляс.
Бросила молодка серебряный серп, подсучила рукава, сбила подпояску да из кона, пустилась в пляс.
Звенел ее голос, звенела песня.
Катил за облаками Илья, грохотал Громовник на своей колеснице, аж поджилки тряслись.
И сбегался хоровод, разбегался, отклонившись назад, запрокинув голову, — это ласточки быстро неслись по земле, черкая крыльями.
Седой ковыль, горкуя голубем, набирался гульбы, устилал, шевелил, шел по полю дальше и дальше за покосы, за болото, за зарю.
И зарей ничего так не слышно, только слышно, только слышно, только слышно, только чутко:
— Нивка, отдай мою силу!
От четырех птиц — железных носов, из-за темных каточин вышла молодая медведица посмотреть на Бороду.
Купена-лупена стращала медведицу тремя пальцами, ровно дите рогатой козой.
Вындрик-зверь стремглав бежал за сине море.
И горел хоровод, пока солнце взошло.

Кикимора

На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.

 

— Га! — прыснул тонкий голос, — ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. — Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
— Тьфу! ты, проклятая! — отплевывался прохожий.

 

— Га! ха-ха-ха! — И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.

Чур

От березы к трем дубкам долом через бор
к грановитой сосне —
на меже
чурка старая лежит,
в чурке знахарь Чур сокрыт.
Мордастенький,
кудластенький,
носок-сморчок,
а в волосе, что рог,
торчит чертополох.

 

Эй ты, чур-чурачок-чурбачок,
Чур меня чур!
Нужен Чуру глаз да глаз, как раз не проморгай:
что не час — то беда, не година — напасть
неминучая.
Вон вор —
вырвет чурку вор! — Чур защурился, да хвать…
— Чур меня чур!
А руки сведены и сохнут, как ковыль:
забудешь воровать.
На чурке Чур заводит зоркий глаз.
Сердечный друг, постой, не задремли…
Коса —
звенит коса, поет и машет, машет так —
лязг! лязг! по чурбану — Чур на дыбы да за косу…
— Чур меня чур!
И вострая изломана, коса моя коса,
не размахивайся скоса.
На чураке свернулся Чур, хоть чуточку всхрапнуть:
от зорь до зорь и за лазореву звезду
на стороже стоять,
да спуску не давать.
Без пальца рука,
без мизинца нога,
с башкой голова.
Эй ты чур-чурачок-чурбачок,
Чур меня чур!
Клад присумнится, не рой,
Чура зови, — знает зарок…
Вон ворон —
ворон-крук — крадется Корочун — кар, кар…
— Чур меня чур!
Чур: чрр! — и крук за круг: крр, крр…
Спасибо, Чур, — чтоб лопнул Корочун:
ни дна ему и ни покрышки.

Осень темная

Бабье лето

Унес жаворонок теплое время.
Устудились озера.
Цветы, зацветая пустыми цветами, опадают ранней зарей.
Сорвана бурей верхушка елки. Завитая с корня, опустила верба вялые листья. Высохла белая береза против солнца, сухая, небелая, пожелтела.
Дует ветер, надувает непогоду.
Дождь на дворе, в поле — туман.
Поломаны, протоптаны луга, уколочены зеленые, вбиты колесами, прихлыснуты плеткой.
Скоро минует гулянье.
Стукнул последний красный денек.

 

Богатая осень.
Встало из-за леса солнце — не нажить такого на свете — приобсушило лужи, сгладило скучную расторопицу.
По полесью мимо избы бежит дорожка, — мхи, шурша сырым серебром среди золота, кажут дорожку.
Лес в пожаре горит и горит.
В белом на белом коне в венке из зеленой озими едет по полю Егорий и сыплет и сеет с рукава бел жемчуг.
Изунизана жемчугом озимь.
И дальше по лесу вмиг загорается красный — солнце во лбу, огненный конь, — раздает Егорий зверям наказы.
Лес в пожаре горит и горит.
И птицы не знают, не домекнуться певуньям, лететь им за море или вить новые гнезда, и водные — лебеди — падают грудью о воду, плывут:
— Вылынь, выплывь, весна! — вьют волну и плывут.

 

Богатая осень.
Летит паутина.
Катит пенье косолапый медведь, воротит колоды — строит мохнатый на зимовье берлогу: морозами всласть пососет он до самого горлышка медовую лапу.
Собирается зайчик линять и трясется, как листик: боится лисицы.
Померкло.
Занывает полное сердце:
«Пойти постоять за ворота».
Тихая речка тихо гонит воды.
По вечеру плавно вдоль поля тянется стая гусей, улетает в чужую сторонку.
— Счастлива дорожка!
Далеко на селе песня и гомон: свадьбу играют.
Хороша угода, хорош хмель зародился — золотой венец.

 

Богатая осень.
Шум, гам, — наступают грудью один на другого, топают, машут руками, вон сама по себе отчаянно вертится сорвиголова молодуха — разгарчиво лицо, кровь с молоком, вон дед под хмельком с печи сорвался…
Кипит разгонщица каша.
Валит дым столбом.
Шум, гам, песня.
А где-то за темною топью конь колотит копытом.
Скрипят ворота, грекают дверью — запирает Егорий вплоть до весны небесные ворота.

 

Там катается по сеням последнее времечко, последний часок, там не свое житье-бытье испроведовают, там плачут по русой косе, там воля, такой не дадут, там не можно думы раздумать…
«Ей, глаза, почему же вы ясные, тихие, ненаглядные не источаете огненных слез?»
Мать по-темному не поступит, вернет теплое время…
Сотлело сердце чернее земли.
— Вернитесь!
И звезды вбиваются в небо, как гвозди, падают звезды.

Змей

Петьку хлебом не корми, дай только волю по двору побегать. Тепло, ровно лето. И уж закатится непоседа, день-деньской не видать, а к вечеру, глядишь, и тащится. Поел, помолился Богу, да и спать, — свернется сурком, только посапывает.
Помогал Петька бабушке капусту рубить.
— Я тебе, бабушка, капустную муку сделаю, будет нам зимой пироги печь, — твердит таратора да рубит, что твой заправский: так вот себе и бабушке по пальцу отрубит.
А кочерыжки, как ни любил лакома, хряпал не очень много, а все прибирал: сложит в кучку, выждет время и куда-то снесет. Бабушке и внедомек: знай похваливает, думает себе, — корове носит.
Какой там корове! Стоял у бабушки под кроватью старый-престарый сундучок, железом кованный, хранила в нем бабушка смертную рубашку, туфли без пяток, саван, рукописание да венчик, — собственными руками старая из Киева от мощей принесла, батюшки-пещерника благословение. И в этот-то самый сундучок Петька и складывал кочерыжки.
«На том свете бабушке пригодятся, сковородку-то лизать не больно вкусно…»

 

Случилось на Воздвиженье, понадобилось бабушке в сундучок зачем-то, открыла бабушка крышку да так тут же на месте от страха и села.
А как опомнилась, наложила на себя крестное знамение, кочерыжки все до одной из сундучка повыбрасывала, окропилась святой водой, да силен, верно, окаянный — змей треклятый.
Стали они нечистые, эти Петькины кочерыжки, представляться бабушке в сонном видении: встанет перед ней такая вот дубастая и торчит целую ночь, не отплюешься. Притом же и дух нехороший завелся в комнатах, какой-то капустный, и ничем его не выведешь, ни монашкой, ни скипидаром.
А Петька диву дается, куда из сундука кочерыжки деваются, и нет-нет да и подложит.
«Пускай себе ест, корове и сена по горло».
Думал пострел, съедает их бабушка тайком на сон грядущий.
Бабушка на нечистого все валила.
И не проходило дня, чтобы Петька чего-нибудь не напроказил. Пристрастился гулена змеев пускать, понасажал их тьму-тьмущую по всему саду, и много хвостов застряло за дом.
Запускал Петька как-то раз змея с трещоткой, и пришла ему в голову одна хитрая хватка:
«Ворона летает, потому что у вороны крылья, ангелы летают, потому что у ангелов крылья, и всякая стрекоза и муха — все от крыла, а почему змей летает?»
И отбился от рук мальчонка, ходит, как тень, не ест, не пьет ничего.
Уж бабушка и то и другое, — ничего не помогает, двенадцать трав не помогают!
«А летает змей потому, что у него дранки и хвост!» — решает наконец Петька и, недолго думая, прямо за дело: давно у Петьки в голове вертело полетать под облаками.

 

Варила бабушка к празднику калиновое тесто — удалась калина, что твой виноград, сок так и прыщет, и тесто вышло такое разваристое, халва да и только. Вот Петька этим самым тестом-халвой и вымазался, приклеил себе дранки, как к змею, приделал сзади хвост из мочалок, обмотался ниткой, да и к бабушке:
— Я, — говорит, — бабушка, змей, на тебе, бери клубок да пойдем подсади меня, а то он так без подсадки летать не любит.
А старая трясется вся, понять ничего не может, одно чувствует, наущение тут бесовское, да так, как стояла простоволосая, не выдержала и предалась в руки нечистому, — взяла она обеими руками клубок Петькин, пошла за Змием подсаживать его, окаянного.
Хочет бабушка молитву сотворить, а из-под дранок на нее ровно кочерыжка, хоть и малюсенькая, так крантиком, а все же она, нечистая, — и запекаются от страха губы, отшибает всю память.
Влез Петька на бузину.
— Разматывай! — кричит бабушке, а сам как сиганет и — полетел, только хвост зачиклечился.
Бабушка клубок разматывать разматывала, но что было дальше, ничего уж не помнит.
— Пала я тогда замертво, — рассказывала после бабушка, — и потоптал меня Змий лютый о семи голов ужасных и так всю царапал кочерыжкой острой с когтем и опачкал всю, ровно тестом, липким чем-то, а вкус — мед липовый.

 

На Покров бабушка приобщалась святых тайн и Петьку с собой в церковь водила: прихрамывал мальчонка, коленку, летавши, отшиб, — хорошо еще, что на бабушку пришлось, а то бы всю шею свернул.
«Конечно, все дело в хвосте, отращу хвост, хвачу на седьмое небо уж прямо к Богу либо птицей за море улечу, совью там гнездо, снесусь…» — Петька усердно кланялся в землю и, будто почесываясь, ощупывал у себя сзади под штанишками мочальный змеев хвостик.
Бабушка плакала, отгоняла искушения.

Разрешение пут

— Иди к нам, бабушка, иди, пожалуйста, глянь: наша Вольга уж твердо на ножки встает!

 

Старая вещая знает: с веревкой дите народилось, крепко-накрепко запутаны ноги веревкой, надо веревку распутать — и дите побежит.
Старая вещая знает, ножик вострит.
Девочка ручками машет, смеется, а ротик зубатый — зубастая щука, знай тараторит…
— Да стой же, постой! — Тянутся жесткие пальцы к рубашке, защепила старуха за ворот, разрывает тихонько.
Заискрились синие глазки, светится тельце.
Старая вещая знает, — видит веревку, шепчет заклятье, режет:
— Пунтилей, Пунтилей, путы распутай, чтобы Вольте ходить по земле, прыгать и бегать, как прыгает в поле зверье полевое, а в лесе лесное. Сними человечье проклятье с младенца…
И девочка ножками топ-топ топочет. Вот побежит… не поспеть и серому волку!
— Бабушка, ты за плечами распутай, бабушка… чтобы летать…
Старая вещая знает. Ножик горит под костлявой землистой рукой.
Девочка вся задрожала… Шепчет старуха:
— Будет летать.

Плача

Красное солнце, высоко ты плаваешь в синих сумрачных реках небес — там волнистые поля облаков неустанно бегут.
И ты, сын красного солнца, белый мой свет, ты озаряешь мать-землю.
И ты, ухо ночи — подруга-луна, ты тихо восходишь, идешь над землею, следишь за ростом трав, за шумом леса, за плеском рек, за моим сном.
И ты, семицветная радуга, бык-корова небесных полей, ты жадно пьешь речную студеную воду.
Пожелайте счастья мне от матери-земли, сколько на небе осенних звезд!
Пожелайте счастья мне от светлого востока, сколько белых цветов земляники!
Пожелайте счастья мне от синих сумерек запада, сколько алых лепестков диких роз!
Пожелайте счастья мне от ледяного севера, сколько зеленых цветов смородины!
Пожелайте счастья мне от знойного юга, сколько на ниве золотого зерна!
Пожелайте счастья мне от широкой реки, сколько рыб на глубоком дне!
Пожелайте счастья мне от дремучего леса, сколько скрыто вольных птиц!
Пожелайте счастья мне от темного бора, сколько зреет ягод в бору!
Пожелайте счастья мне от топких болот, сколько сосен стоит кругом!
Пожелайте счастья мне, солнце! белый свет! луна, радуга!
Пожелайте великим своим пожеланием с поверх головы до подножия ног.

Троецы пленница

С дерева листье опало, раздувается ветром.
По полям ходит ветер, все поднимает, несет холод и дождик.
Протяжная осень.

 

Запустели сады, улетают последние птицы. Приунывши, висят сорные гнезда.
Попрятались звери. Некому вести принесть на хвосте: скрылся в нору хомяк, залег лежебока.
Намутили воду дожди, не состояться воде, река — половодье.
И по тинистым ямам, где раки зимуют, сонные бродят водяники.
Протяжная осень.

 

Все пути и дороги исхожены — невылазная грязь.
Черти торят пути, не траву — трын-траву очертя голову косят да на межевом бугорке, на черепках, в свайку играют.
Волей-неволей, без прилуки летают стадами с места на место черные галки, падают накось, кричат. Воробьи, гоняя собак, почувыркивают.
Пошла непогода. Ненастье.
Бедовое время в теплой избе.
В свины-поздни, лишь засмеркалось, трубой ввалились в избу непорочные благоверные вдовы.
Наглухо заперли двери.
Бросили вдовы свои перекоры, прямо с места уселись за стол.
На Хватавщину вдовы угощались блинами — поминали родителей, на Семик собирали сохлые старые цветы, а теперь черед и за курицей: не простая курица — троецыпленница. Троецыпленница — трижды сидела на яйцах, три семьи вывела: пятьдесят пять кур, шестьдесят петухов — добыча немалая!
Чинно роспили вдовы бутылку церковного, поснимали с себя подпояхки, обмотали подпояской бутылку и пустую засунули Кузьме за пазуху.
Долговязый Кузьма, по-бабьи повязанный, петухом петушится, улещает словами, потчует вдов наповал.
И в полном молчании не режут — ломают курицу вдовы, едят по-звериному, чавкают.
Так по косточкам разберут они всю троецыпленницу да за яичницу.
А она, глазунья, и трещит и прыщет на жаркой сковородке, обливается кипящим душистым салом.
Досыта, долго едят, наедаются вдовы.
Оближут все пальчики да с заговором вымоют руки и до последней пушинки все: косточки, голову, хвост, перья и воду соберут все вместе в корчагу.
И зажигаются свечи.
Мокрыми курицами высыпают вдовы с корчагой на двор.
Вырыли ямку, покрыли корчагу онучей, закапывают курочку.
И все, как одна, не спеша с пережевкой, с перегнуской затянули вдовы над могилкой куриную песню.
Песней славят-молят троецыпленницу.
Тут Кузьма, не снимая платка, избоченился.
Не подкузьмит Кузьма, вьет из себя веревки, хочешь, пляши по нем, только держись!
И разводят вдовы бобы, кудахчут, как куры, алалакают.

 

Обдувает холодом ветер, помачивает дождик.
Вцепляется бес в ребро, подает Водяной человеческий голос.
Темь, ни зги. Скоро петух запоет.
Мольба умолкает. В избе тушат огни.

 

Протяжная осень.
На задворках щенята трепали онучу, потрошили священные перья троецыпленницы.
Растянувшись бревном, гнал до дому Кузьма, кукурекал.
А дождь так и сеет и сеет.
Протяжная осень.

Ночь темная

Не в трубы трубят, — свистит ветер-свистень, шумит, усбушевался. Так не шумела листьями липа, так не мели метлами ливни.
Хунды-трясучки шуршали под крышей.
Не гавкала старая Шавка, свернувшись, хоронилась Шавка в сторожке у седого Шандыря — Шандырь-шептун пускал по ветру нашепты, сторожил, отгонял от башни злых хундов.

 

В башне шел пир: взбунтовались ухваты, заплясала сама кочерга, Пери да Мери, Шуды да Луды — все шуты и шутихи задавали пляс, скакали по горнице, инда от топота прыгал пол, ходила ходуном половица.
Бледен, как месяц, сидел за столом Иван-царевич.
За шумом и непогодой не было слышно, сказал ли царевич хоть слово, вздохнул ли, посмотрел ли хоть раз на невесту царевну Копчушку.
В сердце царевны уложил ветер все ее мысли.
Прошлой ночью царевне нехороший приглазился сон, но теперь не до сна, только глазки сверкают.
Ждали царевича долго, не год и не два, темные слухи кутали башню. Каркал Кок-Кокоряшка: «Умер царевич!» А вот дождались: сам прилетел ясный сокол.
Всем заправляла Коза: известно, Коза — на все руки, не занимать ей ума — и угостить, и позабавить, и хохотать верховая.
А ветер шумел и бесился, свистел свистень, сек тучи, стрекал звезду о звезду, заволакивал темно, гнул угрюмо, уныло густой сад, как сухую былину, и колотил прутья о прутья.

 

Ходила ведьма Коща вокруг башни, подслушивала.
Плотно в башне затворены ставни, — чуть видная щелка. Покажется месяц, западет в башню и бледный играет на мертвом — на царевиче мертвом.
Давным-давно на серебряном озере у семи колов лежит друг его, серый Волк, и никто к серому не приступится. Отгрызли серому Волку хвост, — не донес серый Волк до царевича воду! — и рядом с Волком в кувшинчиках нетронутая стоит живая вода и мертвая: не придет ли кто, не выручит ли серого! А Иван-царевич за крепкими стенами, и никто к нему не приступится. Ивана-царевича — уж целая ночь прошла — за крепкими стенами повесили.
— Пронюхает Коза, догадается… скажет царевне, возьмет, вспрыснет царевну: «С гуся вода, с лебедя вода…» — тут ведьма Коща поперхнулась, крикнула Соломину-воромину.
Соломина-воромина тут как тут.
Села Коща на корявую да к щелке. Отыскала сучок, хватила безымянным пальцем сучок — украла язык у Козы:
— Как сук ни ворочается, как безымянному пальцу имени нет, так и язык не ворочайся во рту у Козы.
И вмиг онемела Коза, испугалась Коза, бросила башню. Ушла Коза в горы.
Черви выточили горы. Червей поклевали птицы. Птицы улетели за теплое море.
Пропала Коза. И никто не знает, что с Козой и где она колобродит рогатая.
А ведьма Коща вильнула хвостом и — улизнула: ей, Коще, везде место!
И кончился пир.
Пери да Мери, Шуды да Луды — все шуты и шутихи нализались до чертиков, в лежку лежали.
Хунды-трясучки трясли и трепали седого шептуна-Шандыря. Мяукала кошкой Шавка от страха.

 

Сел царевич с Копчушкой-царевной, поехали.
Едут.
А ночь-то темная, лошадь черная.
Едет-едет царевич, едет да пощупает: тут ли она?
Выглянет месяц. Месяц на небе, — бледный на мертвом играет. Мертвый царевич живую везет.
Проехали гремуч вир проклятый.
А ночь-то темная, лошадь черная.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь.
Проехали чертов лог.
А ночь-то темная, лошадь черная.
И опять:
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь, — а сама ни жива ни мертва.
У семи колов на серебряном озере, где лежит серый Волк, у семи колов как обернется царевич, зубы оскалил, мертвый — белый — бледный, как месяц.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет…
А ночь темная, лошадь черная…
— Ам!!! — съел.

Снегурушка

Не стучалась, не спрашивала, шибко растворила она мои двери, такая совсем-совсем еще крохотная, с белыми волосками.
— Вставай! — крикнула, а синие глазки так и играли, снежинки не глазки.
— Снегурушка!
— Снегурушка.
— Ты мне принесла?..
— Морозу! — И на пальчиках белый сверкнул у Снегурушки первый снежок, а глазки так и играли, снежинки — не глазки.
— Снегурушка, возьмешь ты меня? Мы поедем шибкошибко на санках с горки на горку…
— Вот как возьму! — Она протянула свои светлые ручки и, крепко обняв, прижимала носик и губки к моим губам.
— А кого еще мы возьмем?
— Серого волка.
— А еще?
— Ведмедюшку.
Я поднес Снегурушку к моему окну, в окно посмотреть.
Шел снег белый, первый снежок.
— Шатается, — показала пальчиком Снегурушка, вытянула губки, — ветер… ветрович шатается.
— А когда перешатается, мы и покатим на санках, шибко-шибко с горки на горку…
— По беленькой травке?
— При месяце.
— Месяц будет белый, в беленьком платочке… — И она твердо спрыгнула наземь.
— Так ты не забудешь?
— Не забуду.
— Прощай!
— Прощай, Алалей.
И так же шибко захлопнулись двери — Снегурушка скрылась.
Шел снег белый, первый снежок.

Зима лютая

Корочун

Дунуло много, — буйны ветры.
Все цветы привозблекли, свернулись.
Вдарило много, — люты морозы.

 

Среди поля весь в хлопьях драковитый дуб, как белый цветок.
Катят и сходятся пухом снеговые тучи, подползает метелица, порошит пути, метет вовсю, бьет глаза, заслепляет: ни входу, ни выходу.
И ветер Ветреник, вставая вихорем, играет по полю, врывается клубами в теплую избу: не отворяй дверь на мороз!
Царствует дед Корочун.
В белой шубе, босой, потряхивая белыми лохмами, тряся сивой большой бородой, Корочун ударяет дубиной в пень, — и звенят злющие зюзи, скребут коготками морозы, аж воздух трещит и ломается.
Царствует дед Корочун.
Коротит дни Корочун, дней не видать, только ветер и ночь.
Звонкие крепкие ночи.
Звездные ночи, яркие, все видно в поле.
Щелкают зубом голодные волки. Ходит по лесу злой Корочун и ревет — не попадайся!
А из-за пустынных болот со всех четырех сторон, по-чуя голос, идут к нему звери без попяту, без завороту.
Непокорного — палкой, так что секнет надвое кожа.
На изменника — семихвостая плетка, семь подхвостников: раз хлеснет — семь рубцов, другой хлеснет — четырнадцать.
И сыплет и сыплет снег.
Люты морозы — глубоки снега.
Не скоро Свету — солнцу родиться, далек солноворот. Хорошо медведю в теплой берлоге, и в голову косматому не приходит перевернуться на другой бок.
А дни все темней и короче.
На голодную кутью ты не забудь бросить Деду первую ложку, — Корочун кутью любит. А будешь на Святках рядиться, нарядись медведем, — Корочун медведя не съест.
И разворочался, топает, месяц катает по небу, стучит неугомонный — Корочун неугомонный.
Старый кот Котофей Котофеич, сладко мурлыкая, коротает Корочуново долгое время — рассказывает сказки.

Медведюшка

1
Среди ночи проснулась Аленушка.
В детской душно. Нянька Власьевна храпит и задыхается. Красная лампадка нагорела: красное пламя то вспыхнет, то погаснет.
И никак не может заснуть Аленушка: страшно ей и жарко ей.
«Папа поздно пришел, — вспоминается Аленушке, — я собиралась спать, папа и говорит: «Смотри, Аленушка, на небо, звезды упадут!» И мы с мамой долго стояли, в окно глядели. Звезды такие маленькие, а золотой водицы в них много, как в брошке у мамы. Холодно у окна, долго нельзя стоять. Когда идешь с папой к ранней обедне, тоже холодно: колокол звонит, как к покойнику. Власьевна вчера рассказывала, будто покойник Иван Степанович рукой во сне ее ловит… А звезд много на небе, звезды разговаривают, только не слыхать. Дядя Федор Иваныч говорит, будто летает он к звездам и ночью слушает, как звезды поют тонко-тонко. Днем их нет, днем они спят. Тоже и я полечу, только бы достать золотые крылья… А папа подошел и говорит: «Аленушка, звезда падает!» И золотая ленточка долго горела на небе и потом пропала. Холодно звездочке, где-нибудь лежит она, плачет, — моя звездочка!»
Аленушке так страшно и так жалко звездочки, заныла Аленушка.
— Попить, няня, по-пи-ть!
И когда Власьевна-нянька подает Аленушке кружку, Аленушка жадно пьет, вытягивая губки.
Теперь Аленушка свернулась калачиком и заснула.
И кажется ей, летит она куда-то к звездам, как летает дядя Федор Иваныч, попадаются ей навстречу звездочки, протягивают свои золотые лапки, сажают ее к себе на плечи и кружатся с ней, а месяц гладит ее по головке и тихо шепчет на самое ушко:
«Аленушка, а Аленушка, вставай, солнышко проснулось, вставай, Аленушка!»
Аленушка щурит глазыньки, а все еще кажется ей, будто летит она к звездам, как дядя Федор Иваныч.
— Что тебя не добудишься, вставай скорее! — Это мама, мама наклонилась над кроваткой, щекочет Аленушку.
Назад: А.Н.Ремизов[52]
Дальше: К МОРЮ-ОКЕАНУ[249]