V
Вместе с Кириллом Громовым скрылись Ахваткин и тот незнакомый казак, которого видел Кошевой, когда пришел к Громовым. В ночь еще двое казаков исчезли из хутора. Из Вешенской в Татарский приехал небольшой отряд Дончека. Кое-кого из казаков арестовали, четырех, явившихся из частей без документов, направили в Вешенскую в штрафную роту.
Кошевой целыми днями просиживал в ревкоме, в сумерках приходил домой, возле кровати клал заряженную винтовку, наган засовывал под подушку и ложился спать не раздеваясь. На третий день после случая с Кириллом он сказал Дуняшке:
– Давай спать в сенцах.
– Чего ради? – изумилась Дуняшка.
– В окно могут стрельнуть. Кровать возле окна.
Дуняшка молча переставила кровать в сени, а вечером спросила:
– Что ж, так и будем на заячьем положении жить? И зима прийдет, а мы все будем в сенцах ютиться?
– До зимы далеко, а пока прийдется так жить.
– И докуда же это «пока» будет?
– Пока Кирюшку не шлепну.
– Так он тебе лоб и подставил!
– Когда-нибудь подставит, – уверенно ответил Мишка.
Но расчеты его не оправдались: Кирилл Громов, скрывшийся вместе со своими приятелями где-то за Доном, – услышав о приближении Махно, перебрался на правую сторону Дона и отправился в станицу Краснокутскую, где, по слухам, оказались передовые отряды махновской банды. Ночью он побывал в хуторе, на улице случайно встретил Прохора Зыкова и приказал передать Кошевому, что, мол, Громов низко кланяется и просит ждать в гости. Прохор утром рассказал Мишке о встрече и разговоре с Кириллом.
– Что ж, пусть является. Один раз ушел, а в другой уже не вырвется.
Научил он меня, как с ихним братом надо обходиться, и за это спасибо, – сказал Мишка, выслушав рассказ.
Махно действительно появился в пределах Верхнедонского округа. Под хутором Коньковом в коротком бою он разбил пехотный батальон, высланный ему навстречу из Вешенской, но на окружной центр не пошел, а двинулся к станции Миллерово, севернее ее пересек железную дорогу и ушел по направлению к Старобельску. Наиболее активные белогвардейцы-казаки примкнули к нему, но большинство их остались дома, выжидая.
Все так же настороженно жил Кошевой, внимательно присматриваясь ко всему, что происходило в хуторе. А жизнь в Татарском была не очень-то нарядная. Казаки усердно поругивали Советскую власть за все те нехватки, которые приходилось им испытывать. В крохотной лавчонке недавно организованного ЕПО [] почти ничего не было. Мыло, сахар, соль, керосин, спички, махорка, колесная мазь – все эти предметы первой необходимости отсутствовали в продаже, и на голых полках сиротливо лежали одни дорогие асмоловские папиросы да кое-что из скобяных товаров, на которые месяцами не находилось покупателя.
Вместо керосина по ночам жгли в блюдцах топленое коровье масло и жир.
Махорку заменял доморощенный табак – самосад. В широком ходу за отсутствием спичек были кремни и наспех выделываемые кузнецами стальные кресала. Трут вываривали в кипятке с подсолнечной золой, чтобы скорее загорался, но все же с непривычки огонь добывался трудно. Не раз Мишка, по вечерам возвращаясь из ревкома, наблюдал, как курцы, собравшись где-нибудь на проулке в кружок и дружно высекая из кремней искры, вполголоса матерно ругались, приговаривали: «Власть Советская, дай огня!» Наконец у кого-либо искра, попавшая в сухой трут, возгоралась, все дружно дули на тлеющий огонек и, закурив, молча присаживались на корточки, делились новостями. Не было и бумаги на раскурку. В церковной караулке растащили все метрические книги, а когда покурили их, по домам пошло на цигарки все, включая старые ребячьи учебники и даже стариковские священные книги.
Прохор Зыков, довольно часто захаживавший на старое мелеховское подворье, разживался у Михаила бумагой на курение, печально говорил:
– У бабы моей крышка на сундуке была обклеена старыми газетами – содрал и покурил. Новый завет был, такая святая книжка, – тоже искурил. Старый завет искурил. Мало этих заветов святые угодники написали… У бабы книжка была поминальная, все сродствие там, живое и мертвое, прописанное, – тоже искурил. Что же, зараз мне надо капустные листья курить али, скажем, лопухи вялить на бумагу? Нет, Михаил, как хочешь, а давай газетку. Я без курева не могу. Я на германском фронте свою пайку хлеба иной раз на восьмушку махорки менял.
Невеселая была жизнь в Татарском в ту осень… Визжали на ходах и арбах неподмазанные колеса, сохла и лопалась без дегтя ременная упряжь и обувка, но скучнее всего было без соли. За пять фунтов соли в Вешенской отдавали татарцы сытых баранов и возвращались домой, кляня Советскую власть и разруху. Эта проклятая соль много огорчений причинила Михаилу… Как-то в Совет пришли старики. Они чинно поздоровались с председателем, сняли шапки, расселись по лавкам.
– Соли нету, господин председатель, – сказал один из них.
– Господ нету зараз, – поправил Мишка.
– Извиняй, пожалуйста, это все по старой привычке… Без господ-то жить можно, а без соли нельзя.
– Так что вы хотели, старики?
– Ты, председатель, хлопочи, чтоб привезли соль. С Маныча на быках ее не навозишься.
– Я докладал об этом в округе. Там это известно. Должны вскорости привезти.
– Пока солнце взойдет – роса очи выест, – сказал один из стариков, глядя в землю.
Мишка вспыхнул, встал из-за стола. Багровый от гнева, он вывернул карманы.
– У меня соли нету. Видите? С собой не ношу и из пальца вам я ее не высосу. Понятно, старики?
– Куда она подевалась, эта соль? – после некоторого молчания спросил кривой старик Чумаков, удивленно оглядывая всех единственным глазом. – Раньше, при старой власти, об ней и речей никто не вел, бугры ее лежали везде, а зараз и щепотки не добудешь…
– Наша власть тут ни при чем, – уже спокойнее сказал Мишка. – Тут одна власть виноватая: бывшая ваша кадетская власть! Это она разруху такую учинила, что даже соль представить, может, не на чем! Все железные дороги побитые, вагоны – то же самое…
Мишка долго рассказывал старикам о том, как белые при отступлении уничтожали государственное имущество, взрывали заводы, жгли склады.
Кое-что он видел сам во время войны, кое о чем слышал, остальное же вдохновенно придумал с единственной целью – отвести недовольство от родной Советской власти. Чтобы оградить эту власть от упреков, он безобидно врал, ловчился, а про себя думал: «Не дюже большая беда будет, ежели я на сволочей и наговорю немножко. Все одно они сволочи, и им от этого не убудет, а нам явится польза…»
– Вы думаете, они – эти буржуи – пальцем деланные, что ли? Они не дураки! Они все запасы сахару и соли, огромные тыщи пудов, собрали со всей России и увезли ишо загодя в Крым, а там погрузили на пароходы и – в другие страны, продавать, – блестя глазами, говорил Мишка.
– Что ж они, и мазут весь увезли? – недоверчиво спросил кривой Чумаков.
– А ты думал, дед, тебе оставили? Очень ты им нужен, как и весь трудящийся народ. Они и мазут найдут кому продать! Они бы все с собой забрали, ежели б могли, чтобы народ тут с голоду подыхал.
– Это, конечно, так, – согласился один из стариков. – Богатые – все такие гущееды. Спокон веков известно: чем ни богаче человек, тем он жаднее. В Вешках один купец, когда первое отступление было, все на подводы сложил, все имущество забрал до нитки, и вот уж красные близко подходют, а он все не выезжает с двора, одетый в шубе бегает по куреню, щипцами гвозди из стен вынает. «Не хочу, говорит, им, проклятым, ни одного гвоздя оставить!» Так что нехитро, что они и мазут забрали с собой.
– Так как же все-таки без соли будем? – под конец разговора добродушно спросил старик Максаев.
– Соли наши рабочие скоро новой нароют, а пока можно на Маныч послать подводы, – осторожно посоветовал Мишка.
– Народ не хочет туда ехать. Калмыки там шкодят, соли на озерах не дают, быков грабежом забирают. Один мой знакомец пришел оттуда с одним кнутом. Ночью за Великокняжеской подъехали трое оружейных калмыков, быков угнали, а ему показали на горло: «Молчи, говорят, бачка, а то плохо помрешь…» Вот и поезжай туда!
– Прийдется подождать, – вздохнул Чумаков.
Со стариками Мишка кое-как договорился, но зато дома, и опять-таки из-за соли, вышел у него с Дуняшкой крупный разговор. Вообще что-то разладилось в их взаимоотношениях…
Началось это с того памятного дня, когда он в присутствии Прохора завел разговор о Григории, да так эта небольшая размолвка и не забылась. Однажды вечером Мишка за ужином сказал:
– Щи у тебя несоленые, хозяйка. Или недосол на столе, а пересол на спине.
– Пересола зараз при этой власти не будет. Ты знаешь, сколько у нас соли осталось?
– Ну?
– Две пригоршни.
– Дело плохое, – вздохнул Мишка.
– Добрые люди ишо летом на Маныч за солью съездили, а тебе все некогда было об этом подумать, – с укором сказала Дуняшка.
– На чем бы это я поехал? Тебя запрягать на первом году замужества как-то неудобно, а бычата нестоящие…
– Ты шуточки оставь до другого раза! Вот как будешь жрать несоленое – тогда пошути!
– Да ты чего на меня взъелась? На самом деле, откуда я тебе этой соли возьму? Вот какой вы, бабы, народ… Хоть отрыгни, да подай вам. А ежли ее нету, этой соли, будь она трижды проклята?
– Люди на быках на Маныч ездили. У них теперь и солка будет и все, а мы будем пресное с кислым жевать…
– Как-нибудь проживем, Дуня. Вскорости должны привезти соль. Аль у нас этого добра мало?
– У вас всего много.
– У кого это, у вас?
– У красных.
– А ты какая?
– Вот такая, какую видишь. Брехали-брехали: «Всего-то у нас будет много, да все будем ровно жить да богато…» Вот оной богачество ваше: щи посолить нечем!
Мишка испуганно посмотрел на жену, побледнел:
– Что это ты, Дуняха! Как ты гутаришь? Да разве можно?
Но Дуняшка закусила удила: она тоже побледнела от негодования и злости и, уже переходя на крик, продолжала:
– А так можно? Чего ты глаза вылупил-то? А ты знаешь, председатель, что у людей уж десны пухнут без соли? Знаешь ты, что люди вместо соли едят?
Землю на солонцах роют, ходят ажник за Нечаев курган да в щи кладут эту землю… Об этом ты слыхал?
– Погоди, не шуми, слыхал… Дальше что?
Дуняшка всплеснула руками:
– Куда же дальше-то?
– Переживать-то это как-нибудь надо?
– Ну, и переживай!
– Я-то переживу, а вот ты… А вот у тебя вся ваша мелеховская порода наружу выкинулась…
– Какая это порода?
– Контровая, вот какая! – глухо сказал Мишка и встал из-за стола. Он смотрел в землю, не поднимая на жену глаз; губы его мелко дрожали, когда он говорил:
– Ежли ишо раз так будешь говорить – не жить нам с тобой вместе, так и знай! Твои слова – вражьи…
Дуняшка что-то хотела возразить, но Мишка скосил глаза и поднял сжатую в кулак руку.
– Молчи!.. – приглушенно сказал он.
Дуняшка без страха, с нескрываемым любопытством всмотрелась в него, спустя немного спокойно и весело сказала:
– Ну, и ладно, черт те об чем затеялись гутарить… Проживем и без соли! – Она помолчала немного и с тихой улыбкой, которую так любил Мишка, сказала:
– Не серчай, Миша! На нас, на баб, ежли за все серчать, так и сердца не хватит. Мало ли чего не скажешь от дурна ума… Ты взвар будешь пить или кислого молока положить тебе?
Несмотря на молодость, Дуняшка была уже умудрена житейским опытом и знала, когда в ссоре можно упорствовать, а когда надо смириться и отступить…
Недели через две после этого от Григория пришло письмо. Он писал, что был ранен на врангелевском фронте и что после выздоровления будет, по всей вероятности, демобилизован. Дуняшка сообщила мужу о содержании письма, осторожно спросила:
– Прийдет он домой, Миша, как же тогда будем жить?
– Перейдем в мою хату. Нехай он один тут живет. Имущество поделим.
– Вместе нам нельзя. Он, по всему видать, Аксинью возьмет.
– Ежли б и можно было, все одно я жить с твоим братцем под одной крышей не стал бы, – резко заявил Мишка.
Дуняшка изумленно подняла брови:
– Почему, Миша?
– Ты же знаешь.
– Это – что он в белых служил?
– Вот-вот, это самое.
– Не любишь ты его… Вы же друзья с ним были!
– На черта он мне сдался – любить его! Были друзья, да только кончилась наша дружба.
Дуняшка сидела за прялкой. Размеренно жужжало колесо. Нитка пряжи оборвалась. Ладонью Дуняшка придержала обод колеса, ссучивая нитку, не глядя на мужа, спросила:
– Прийдет он, что же ему за службу у казаков будет?
– Суд будет. Трибунал.
– А к чему же он его может присудить?
– Ну, уж этого я не знаю, я не судья.
– Могут и к расстрелу присудить?
Мишка посмотрел на кровать, где спали Мишатка с Полюшкой, прислушался к их ровному дыханию, понизив голос, ответил:
– Могут.
Больше Дуняшка ни о чем не спрашивала. Утром, подоив корову, зашла к Аксинье:
– Скоро Гриша приедет, зашла тебя порадовать.
Аксинья молча поставила чугун с водой на загнетку, прижала руки к груди. Глядя на ее вспыхнувшее лицо, Дуняшка сказала:
– А ты не дюже радуйся. Мой говорит, что суда ему не миновать. К чему присудят – бог его знает.
В глазах Аксиньи, увлажненных и сияющих, на секунду мелькнул испуг.
– За что? – отрывисто спросила она, а сама все еще была не в силах согнать с губ запоздавшую улыбку.
– За восстание, за все.
– Брехня! Не будут его судить. Ничего он, твой Михаил, не знает, тоже, знахарь нашелся!
– Может, и не будут. – Дуняшка помолчала, потом сказала, подавив вздох:
– Злой он на братушку… Так мне от этого тяжело на сердце – и сказать не могу! Жалко братушку страшно! Его опять поранили… Вот какая у него жизня нескладная…
– Лишь бы пришел: заберем детей и скроемся куда-нибудь, – взволнованно проговорила Аксинья.
Она зачем-то сняла головной платок, снова покрылась и, бесцельно переставляя посуду на лавке, все никак не могла унять охватившего ее сильного волнения.
Дуняшка заметила, как дрожали ее руки, когда она присела на лавку и стала разглаживать на коленях складки старенького, приношенного передника.
Что-то подступило к горлу Дуняшки. Ей захотелось поплакать одной.
– Не дождалась его маманя… – тихо сказала она. – Ну, я пойду. Надо печь затоплять.
В сенях Аксинья торопливо и неловко поцеловала ее в шею, поймала и поцеловала руку.
– Рада? – прерывающимся низким голосом спросила Дуняшка.
– Так, самую малость, чуть-чуть… – ответила Аксинья, пытаясь за шуткой, за дрожащей улыбкой скрыть проступившие слезы.
VI
На станции Миллерово Григорию – как демобилизованному красному командиру – предоставили обывательскую подводу. По пути к дому он в каждой украинской слободе менял лошадей и за сутки доехал до границы Верхнедонского округа. В первом же казачьем хуторе председатель ревкома – молодой, недавно вернувшийся из армии красноармеец – сказал:
– Прийдется вам, товарищ командир, ехать на быках. Лошадей у нас на весь хутор одна, и та на трех ногах ходит. Всех лошадок на Кубани оставили при отступлении.
– Может, на ней как-нибудь доберусь? – спросил Григорий, постукивая пальцами по столу, испытующе глядя в веселые глаза разбитного председателя.
– Не доберетесь. Неделю будете ехать, и все одно не доедете! Да вы не беспокойтесь, быки есть у нас справные, шаговитые, и нам все одно надо подводу в Вешенскую посылать, телефонный провод отправить, завалялся у нас тут после этой войны; вот вам подводу и менять не придется, до самого дома вас доставит. – Председатель прижмурил левый глаз и, улыбаясь и лукаво подмигивая, добавил:
– Дадим вам наилучших быков и в подводчицы – молодую вдовую бабу… Есть у нас тут одна такая зараза, что лучше и во сне не приснится! С ней и не заметите, как дома будете. Сам служил – знаю все это и тому подобную военную нужду…
Григорий молча прикидывал в уме: ждать попутную подводу – глупо, идти пешком – далеко. Надо было соглашаться и ехать на быках.
Через час подошла подвода. Колеса на старенькой арбе визгливо скрипели, вместо задней грядушки торчали обломки, клочьями свисало неряшливо наваленное сено. «Довоевались!» – подумал Григорий, с отвращением глядя на убогую справу. Подвозчица шагала рядом с быками, помахивая кнутом. Она действительно была очень хороша собой и статна. Несколько портила ее фигуру массивная, не по росту, грудь, да косой шрам на круглом подбородке, придавал лицу выражение нехорошей бывалости и словно бы старил смугло-румяное молодое лицо, у переносицы осыпанное мелкими, как просо, золотистыми веснушками.
Поправляя платок, она сощурила глаза, внимательно оглядела Григория, спросила:
– Тебя, что ли, везть?
Григорий встал с крыльца, запахнул шинель.
– Меня. Провод погрузила?
– А я им проклятая грузить? – звонко закричала казачка. – Кажин день в езде да в работе! Таковская я им, что ли? Небось, сами эту проволоку навалят, а нет – так я и порожнем уеду!
Она таскала на арбу мотки провода, громко, но беззлобно переругивалась с председателем и изредка метала на Григория косые изучающие взгляды.
Председатель все время посмеивался, смотря на молодую вдову с искренним восхищением. Иногда, подмигивая Григорию, он как бы говорил: «Вот какие у нас бабы есть! А ты не верил!»
За хутором далеко протянулась бурая, поблекшая осенняя степь. От пашни полз через дорогу сизый поток дыма. Пахари жгли выволочки – сухой кустистый жабрей, выцветшую волокнистую брицу. Запах дыма разбудил в Григории грустные воспоминания: когда-то и он, Григорий, пахал зябь в глухой осенней степи, смотрел по ночам на мерцающее звездами черное небо, слушал переклики летевших в вышине гусиных станиц… Он беспокойно заворочался на сене, поглядел сбоку на подводчицу.
– Сколько тебе лет, бабочка?
– Под шестьдесят, – кокетливо ответила она, улыбаясь одними глазами.
– Нет, без шуток.
– Двадцать первый.
– И вдовая?
– Вдовая.
– Куда же мужа дела?
– Убили.
– Давно?
– Второй год пошел.
– В восстание, что ли?
– После него, перед осенью.
– Ну, и как живешь?
– Живу кое-как.
– Скучно?
Она внимательно посмотрела на него, надвинула на губу платок, пряча улыбку. Голос ее зазвучал глуше, и какие-то новые интонации появились в нем, когда она говорила:
– Некогда скучать в работе.
– Без мужа-то скучно?
– Я со свекровью живу, в хозяйстве делов много.
– Без мужа-то как обходишься?
Она повернулась к Григорию лицом. На смуглых скулах ее заиграл румянец, в глазах вспыхнули и погасли рыжеватые искорки.
– Ты про что это?
– Про это самое.
Она сдвинула с губ платок, протяжно сказала:
– Ну, этого добра хватает! Свет не без добрых людей… – И, помолчав, продолжала:
– Я с мужем-то и бабьей жизни не успела раскушать. Месяц толечко и пожили, а потом его забрали на службу. Обхожусь кое-как без него. Зараз полегчало, молодые казаки попришли в хутор, а то было плохо. Цоб, лысый! Цоб! Вот так-то, служивенький! Такая моя живуха.
Григорий умолк. Ему, пожалуй, не к чему было вести разговор в таком игривом тоне. Он уже жалел об этом.
Крупные упитанные быки шли все тем же размеренным заплетающимся шагом.
У одного из них правый рог был когда-то надломлен и рос, косо ниспадая на лоб. Опираясь на локти, полузакрыв глаза, Григорий лежал на арбе. Он стал вспоминать тех быков, на которых ему в детстве и потом, когда он уже стал взрослым, пришлось работать. Все они были разные по масти, по телосложению, по характеру, даже рога у каждого имели какую-то свою особую форму. Когда-то водился на мелеховском базу бык вот с таким же изуродованным, сбитым набок рогом. Злобный и лукавый, он всегда смотрел искоса, выворачивая иссеченный кровяными прожилками белок, старался лягнуть, когда подходили к нему сзади, и всегда в рабочую пору по ночам, когда пускали скот на попас, норовил уйти домой или – что было еще хуже – скрывался в лесу либо в дальних логах. Часто Григорий верхом на лошади по целым дням разъезжал в степи и, уже изуверившись в том, что когда-либо найдет пропавшего быка, вдруг обнаруживал его где-нибудь в самой теклине буерака, в непролазной гущине терновника, либо в тени, под раскидистой и старой дикой яблоней. Умел этот однорогий дьявол снимать налыгач, ночью поддевал рогом завязку на воротцах скотиньего база, выходил на волю и, переплыв Дон, скитался по лугу. Много неприятностей и огорчений доставил в свое время он Григорию…
– Как этот бык, у какого рог сбитый, смирный? – спросил Григории.
– Смирный. А что?
– Да так просто.
– Оно и «так» доброе слово, ежели нечего больше сказать, – с усмешкой проговорила подводчица.
Григорий промолчал. Ему приятно было думать о прошлом, о мирной жизни, о работе, обо всем, что не касалось войны, потому что эта затянувшаяся на семь лет война осточертела ему до предела, и при одном воспоминании о ней, о каком-либо эпизоде, связанном со службой, он испытывал щемящую внутреннюю тошноту и глухое раздражение.
Он кончил воевать. Хватит с него. Он ехал домой, чтобы в конце концов взяться за работу, пожить с детьми, с Аксиньей. Еще там, на фронте, он твердо решил взять Аксинью в дом, чтобы она воспитывала его детей и постоянно была возле него. С этим тоже надо было кончать – и чем ни скорее, тем лучше.
Григорий с наслаждением мечтал о том, как снимет дома шинель и сапоги, обуется в просторные чирики, по казачьему обычаю заправит шаровары в белые шерстяные чулки и, накинув на теплую куртку домотканый зипун, поедет в поле. Хорошо бы взяться руками за чапиги и пойти по влажной борозде за плугом, жадно вбирая ноздрями сырой и пресный запах взрыхленной земли, горький аромат порезанной лемехом травы. В чужих краях и земля и травы пахнут по-иному. Не раз он в Польше, на Украине и в Крыму растирал в ладонях сизую метелку полыни, нюхал и с тоской думал: «Нет, не то, чужое…»
А подводчице было скучно. Ей хотелось разговаривать. Она бросила погонять быков, села поудобнее и, теребя ременный махор кнута, долго исподтишка рассматривала Григория, его сосредоточенное лицо, полуопущенные глаза. «Он не дюже старый, хоть и седой. И какой-то чудаковатый, – думала она. – Все глаза прижмуряет, чего он их прижмуряет? Как, скажи, уж такой он уморенный, как, скажи, на нем воза возили… А он из себя ничего.
Только седых волос много, и усы вон почти седые. А так ничего из себя.
Чего он все думает? Сначала стал вроде заигрывать, а потом приутих, чегой-то про быка спросил. Не об чем ему разговаривать, что ли? Или, может, робеет? Не похоже. Глаза у него твердые. Нет, хороший казак, только вот чудной какой-то. Ну и молчи, черт сутулый! Очень ты мне нужен, как же!
Я и сама умею молчать! К жене едешь не доедешь. Ну и молчи на доброе здоровье!»
Она привалилась спиной к ребрам арбы, тихо запела.
Григорий поднял голову, посмотрел на солнце. Было еще довольно рано.
Тень от прошлогоднего татарника, угрюмо караулившего дорогу, лежала в полшага; было, по всей вероятности, не больше двух часов пополудни.
Словно очарованная, в мертвом молчании лежала степь. Скупо грело солнце. Легкий ветер беззвучно шевелил рыжую, выгоревшую траву. Ни птичьего голоса, ни посвиста сусликов не было слышно вокруг. В холодном бледно-голубом небе не парили коршуны и орлы. И только раз серая тень скользнула через дорогу, и, еще не поднимая головы, Григорий услышал тяжкий мах больших крыльев: пепельно-сизый, блистающий на солнце белым подбоем оперенья, пролетел дудак и сел возле дальнего кургана, там, где не освещенная солнцем падина сливалась с сумеречно-лиловой далью. Только поздней осенью наблюдал, бывало, Григорий в степи такую грустную и глубокую тишину, когда ему казалось, что он слышит, как шуршит по сухой траве подхваченное ветром перекати-поле, далеко-далеко впереди пересекающее степь.
Дороге, казалось, не будет конца. Она вилась по изволоку, спускалась в балку, снова поднималась на гребень бугра. И все такая же – глазом не окинешь – простиралась вокруг глухая, табунная степь.
Григорий залюбовался росшим на склоне буерака кустом черноклена.
Опаленные первыми заморозками листья его светились дымным багрянцем, словно присыпанные пеплом угли затухающего костра.
– Как тебя звать, дяденька? – спросила подводчица, тихонько касаясь кнутовищем плеча Григория.
Он вздрогнул, повернулся к ней лицом. Она смотрела в сторону.
– Григорий. А тебя как?
– Меня зовуткой зовут.
– Помолчала бы ты, зовутка.
– Надоело молчать! Полдня молчу, во рту все пересохло. Ты чего такой невеселый, дядя Гриша?
– А чего мне веселиться?
– Домой едешь, должен веселый быть.
– Года мои ушли – веселиться.
– Ишь ты, старик нашелся. А с чего это ты молодой, а седой?
– Все-то тебе надо знать… От хорошей жизни, видно, поседел.
– Ты женатый, дядя Гриша?
– Женатый. Тебе, зовутка, тоже надо поскорее замуж выходить.
– Почему это – скорее?
– Да уж дюже ты игреливая…
– А это плохо?
– Бывает и плохо. Знал я одну такую игреливую, тоже вдовая была, играла-играла, а потом нос у нее начал проваливаться…
– Ох, господи, страсти-то какие! – с шутливым испугом воскликнула она и тотчас же деловито добавила:
– Наше вдовье дело такое: бирюка бояться – в лес не ходить.
Григорий взглянул на нее. Она беззвучно смеялась, стиснув мелкие белые зубы. Вздернутая верхняя губа ее подрагивала, из-под опущенных ресниц озорно светились глаза. Григорий невольно улыбнулся и положил руку на ее теплое круглое колено.
– Бедная ты, разнесчастная зовутка! – сожалеюще сказал он. – Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила…
Вмиг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки.
– Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит!
– Да ты не серчай, погоди!
– А ну тебя к черту!
– Я это, жалеючи тебя, сказал.
– Иди ты со своей жалостью прямо… – Она по-мужски умело и привычно выругалась, сверкнула потемневшими глазами.
Григорий поднял брови, смущенно крякнул:
– Загнула, нечего сказать! Вон ты какая необузданная.
– А ты какой? Святой во вшивой шинели, вон ты кто! Знаю я вас! Замуж выходи, то да се, а давно ты таким истовым стал?
– Нет, недавно, – посмеиваясь, сказал Григорий.
– А чего же ты мне уставы читаешь? У меня на это свекровь есть.
– Ну, хватит тебе, чего ты злуешь, дура баба? Я же промежду прочим так выразился, – примирительно сказал Григорий. – Гляди вон, быки от нашего разговору с дороги сошли.
Примащиваясь на арбе поудобнее, Григорий мельком взглянул на веселую вдову и заметил на глазах ее слезы. «Вот ишо морока! И всегда они, эти бабы, такие…» – подумал он, ощущая какую-то внутреннюю неловкость и досаду.
Вскоре он заснул, лежа на спине, накрыв лицо бортом шинели, и проснулся только в сумерках. На небе светились бледные вечерние звезды. Свежо и радостно пахло сеном.
– Быков надо кормить, – сказала она.
– Что ж, давай останавливаться.
Григорий сам выпряг быков, достал из вещевой сумки банку мясных консервов, хлеб, наломал и принес целый ворох сухого бурьяна, неподалеку от арбы разложил огонь.
– Ну, садись вечерять, зовутка, хватит тебе серчать.
Она присела к огню, молча вытряхнула из сумки хлеб, кусок заржавленного от старости сала. За ужином говорили мало и мирно. Потом она легла на арбе, а Григорий бросил в костер, чтобы не затухал, несколько комьев сухого бычачьего помета, по-походному примостился возле огня. Долго лежал, подложив под голову сумку, смотрел в мерцающее звездами небо, несвязно думал о детях, об Аксинье, потом задремал и очнулся от вкрадчивого женского голоса:
– Спишь, что ли, служивый? Спишь ай нет?
Григорий приподнял голову. Опершись на локоть, спутница его свесилась с арбы. Лицо ее, озаренное снизу неверным светом угасающего костра, было розово и свежо, ослепительно белели зубы и кружевная каемка головного платка. Она, как будто между ними и не было размолвки, снова улыбалась, шевеля бровью, говорила:
– Боюсь, замерзнешь ты там. Земля-то холодная. Уж ежли дюже озяб – иди ко мне. У меня шуба те-о-оплая-претеплая! Прийдешь, что ли?
Григорий подумал и со вздохом ответил:
– Спасибо, девка, не хочу. Кабы год-два назад… Небось, не замерзну возле огня.
Она тоже вздохнула, сказала:
– Ну, как хочешь. – И укрылась шубой с головой.
Спустя немного Григорий встал, собрал свои пожитки. Он решил идти пешком, чтобы к рассвету добраться до Татарского. Немыслимо было ему – возвращающемуся со службы командиру – приехать домой среди бела дня на быках. Сколько насмешек и разговоров вызвал бы такой приезд…
Он разбудил подводчицу:
– Я пойду пешком. Не боишься одна в степи оставаться?
– Нет, я не из пужливых, да тут и хутор близко. А тебе, что ж, не терпится?
– Угадала. Ну, прощай, зовутка, не поминай лихом!
Григорий вышел на дорогу, поднял воротник шинели. На ресницы его упала первая снежинка. Ветер повернул с севера, и в холодном дыхании его Григорию почудился знакомый и милый сердцу запах снега.
* * *
Кошевой вернулся из поездки в станицу вечером. Дуняшка увидела в окно, как он подъехал к воротам, проворно накинула на плечи платок, вышла во двор.
– Гриша утром пришел, – сказала она у калитки, глядя на мужа с тревогой и ожиданием.
– С радостью тебя, – сдержанно и чуть насмешливо ответил Мишка.
Он вошел в кухню, твердо сжав губы. Под скулами его поигрывали желваки.
На коленях у Григория примостилась Полюшка, заботливо принаряженная теткой в чистое платьице. Григорий бережно опустил ребенка на пол, пошел навстречу зятю, улыбаясь, протягивая большую смуглую руку. Он хотел обнять Михаила, но увидел в безулыбчивых глазах его холодок, неприязнь и сдержался.
– Ну, здравствуй, Миша!
– Здравствуй.
– Давно мы с тобой не видались! Будто сто лет прошло.
– Да, давненько… С прибытием тебя.
– Спасибо. Породнились, значит?
– Пришлось… Что это у тебя кровь на щеке?
– Э, пустое, бритвой порезался, спешил.
Они присели к столу и молча разглядывали друг друга, испытывая отчуждение и неловкость. Им еще предстояло вести большой разговор, но сейчас это было невозможно. У Михаила хватило выдержки, и он спокойно заговорил о хозяйстве, о происшедших в хуторе переменах.
Григорий смотрел в окно на землю, покрытую первым голубым снежком, на голые ветви яблонь. Не такой ему представлялась когда-то встреча с Михаилом…
Вскоре Михаил вышел. В сенях он тщательно наточил на бруске нож, сказал Дуняшке:
– Хочу позвать кого-нибудь валушка зарезать. Надо же хозяина угостить как полагается. Сбегай за самогонкой. Погоди, вот что: дойди до Прохора и скажи ему, чтобы в землю зарылся, а достал самогонки. Он это лучше тебя сделает. Покличь его вечерять.
Дуняшка просияла от радости, с молчаливой благодарностью взглянула на мужа… «Может, и обойдется все по-хорошему… Ну, кончили воевать, чего им зараз-то делить? Хоть бы образумил их господь!» – с надеждой думала она, направляясь к Прохору.
Меньше чем через полчаса прибежал запыхавшийся Прохор.
– Григорий Пантелевич!.. Милушка ты мой!.. И не чаял и не думал дождаться!.. – высоким, плачущим голосом закричал он и, споткнувшись о порог, за малым не разбил ведерный кувшин с самогоном.
Обнимая Григория, он всхлипнул, вытер кулаком глаза, разгладил мокрые от слез усы. У Григория что-то задрожало в горле, но он сдержался, растроганно, грубовато хлопнул верного ординарца по спине, несвязно проговорил:
– Вот и увидались… Ну и рад я тебе, Прохор, страшно рад! Что ж ты, старик, слезу пущаешь? Ослабел на уторах? Гайки слабоватые стали? Как твоя рука? Другую тебе баба не отшибла?
Прохор гулко высморкался, снял полушубок.
– Мы с бабой живем зараз, как голуби. Вторая рука, видишь, целая, а эта, какую белые-поляки отняли, отрастать начинает, ей-богу! Через год уж на ней пальцы окажутся, – заговорил он со свойственной ему веселостью, потрясая порожним рукавом рубахи.
Война приучила их скрывать за улыбкой истинные чувства, сдабривать и хлеб и разговор ядреной солью; потому-то Григорий и продолжал расспросы в том же шутливом духе:
– Как живешь, старый козел? Как прыгаешь?
– По-стариковски, не спеша.
– Без меня ничего ишо не добыл?
– Чего это?
– Ну, соловья, что прошлой зимой носил…
– Пантелевич! Боже упаси! Зараз к чему же мне такая роскошь? Да и какой из меня добытчик с одной рукой? Это – твое дело, молодое, холостое… а мне уж пора свою справу бабе на помазок отдавать, сковородки подмазывать…
Они долго смотрели друг на друга – старые окопные товарищи, – смеющиеся и обрадованные встречей.
– Совсем пришел? – спросил Прохор.
– Совсем. Вчистую.
– До какого же ты чина дослужился?
– Был помощником командира полка.
– Чего же это тебя рано спустили?
Григорий помрачнел, коротко ответил:
– Не нужен стал.
– Через чего это?
– Не знаю. Должно быть, за прошлое.
– Так ты же эту фильтру-комиссию, какая при Особом отделе офицеров цедила, проскочил, какое может быть прошлое?
– Мало ли что.
– А Михаил где?
– На базу. Скотину убирает.
Прохор придвинулся ближе, снизил голос:
– Платона Рябчикова с месяц назад расстреляли.
– Что ты говоришь?
– Истинный бог!
В сенях скрипнула дверь.
– Потом потолкуем, – шепнул Прохор и – громче:
– Так что же, товарищ командир, выпьем при такой великой радости? Пойти покликать Михаила?
– Иди зови.
Дуняшка собрала на стол. Она не знала, как угодить брату: положила ему на колени чистый рушник, придвинула тарелку с соленым арбузом, раз пять вытерла стакан… Григорий с улыбкой отметил про себя, что Дуняшка зовет его на «вы».
За столом Михаил первое время упорно молчал, внимательно вслушивался в слова Григория. Пил он мало и неохотно. Зато Прохор опрокидывал по полному стакану и только багровел да чаще разглаживал кулаком белесые усы.
Накормив и уложив спать детей, Дуняшка поставила на стол большую тарелку с вареной бараниной, шепнула Григорию:
– Братушка, я сбегаю за Аксиньей, вы супротив ничего не будете иметь?
Григорий молча кивнул головой. Ему казалось, никто не замечает, что весь вечер он находится в напряженном ожидании, но Дуняшка видела, как он настораживается при каждом стуке, прислушивается и косится на дверь.
Положительно ничто не могло ускользнуть от не в меру проницательных глаз этой Дуняшки…
– А Терещенко-кубанец все взводом командует? – спрашивал Прохор, не выпуская из рук стакана, словно опасаясь, что кто-нибудь отнимет его.
– Убит под Львовом.
– Ну, царство ему небесное. Хороший был конармеец! – Прохор торопливо крестился, потягивал из стакана, не замечая язвительной улыбки Кошевого.
– А этот, у какого чудная фамилия? Какой правофланговым был, фу, будь он проклят, как его, кажись – Май-Борода? Хохол, такой тУшистый и веселый, что под Бродами польского офицера напополам разрубил, – он-то живой-здоровый?
– Как жеребец! В пулеметный эскадрон его забрали.
– Коня своего кому же сдал?
– У меня уже другой был.
– А белолобого куда дел?
– Убили осколком.
– В бою?
– В местечке стояли. Обстрел шел. У коновязи и убили.
– Ах, жалко! До чего добрый конь был! – Прохор вздыхал и снова прикладывался к стакану.
В сенях звякнула щеколда. Григорий вздрогнул, Аксинья переступила порог, невнятно сказала: «Здравствуйте!» – и стала снимать платок, задыхаясь и не сводя с Григория широко раскрытых сияющих глаз. Она прошла к столу, села рядом с Дуняшкой. На бровях и ресницах ее, на бледном лице таяли крохотные снежинки. Зажмурившись, она вытерла лицо ладонью, глубоко вздохнула и только тогда, пересилив себя, взглянула на Григория глубокими, потемневшими от волнения глазами.
– Односумка! Ксюша! Вместе отступали, вместе вшей кормили… Хотя мы тебя и бросили на Кубани, но что же нам было делать? – Прохор протягивал стакан, плеская на стол самогонку. – Выпей за Григория Пантелевича!
Проздравь его с прибытием… Говорил я тебе, что возвернется в целости, и вот он, бери его за рупь двадцать! Сидит как обдутенький!
– Он уже набрался, соседка, ты его не слухай. – Григорий, смеясь, указал глазами на Прохора.
Аксинья поклонилась Григорию и Дуняшке и только слегка приподняла от стола стакан. Она боялась, что все увидят, как дрожит ее рука.
– С приездом вас, Григорий Пантелевич, а тебя, Дуняша, с радостью.
– А тебя с чем? С горем? – Прохор захохотал, толкнул Михаила в бок.
Аксинья густо покраснела, даже маленькие мочки ушей ее стали прозрачно-розовыми, но, твердо и зло глянув на Прохора, она ответила:
– И меня – с радостью… С великой!
Такой прямотой Прохор был обезоружен и умилен. Он попросил:
– Тяни ее, ради бога, всю до капельки. Умеешь прямо сказать – умей и пить прямо! Мне это вострый нож в сердце, кто оставляет.
В гостях Аксинья побыла недолго, ровно столько, сколько, по ее мнению, позволяло приличие. За все это время она лишь несколько раз, и то мельком, взглянула на своего возлюбленного. Она принуждала себя смотреть на остальных и избегала глаз Григория, потому что не могла притворяться равнодушной и не хотела выдавать своих чувств посторонним. Только один взгляд от порога, прямой, исполненный любви и преданности, поймал Григорий, и этим, по сути, все было сказано. Он вышел проводить Аксинью.
Захмелевший Прохор крикнул вслед им:
– А ты недолго! Все попьем!
В сенях Григорий молча поцеловал Аксинью в лоб и губы, спросил:
– Ну как, Ксюша?
– Ох, всего не расскажешь… Прийдешь завтра?
– Прийду.
Она спешила домой, шла быстро, словно там ждало ее неотложное дело, только около крыльца своего куреня замедлила шаг, осторожно поднялась по скрипучим ступенькам. Ей хотелось поскорее остаться наедине со своими мыслями, со счастьем, которое пришло так неожиданно.
Она сбросила кофту и платок, не зажигая огня, прошла в горницу. Через не прикрытое ставнями окно в комнату вторгался густой, лиловый свет ночи.
За камелем печи звонко трещал сверчок. По привычке Аксинья заглянула в зеркало, и хоть в темноте и не видела своего отражения, все же поправила волосы, разгладила на груди сборки муслиновой кофточки, потом прошла к окну и устало опустилась на лавку.
Много раз в жижи не оправдывались, не сбывались ее надежды и чаяния, и, быть может, поэтому на смену недавней радости пришла всегдашняя тревога.
Как-то сложится теперь ее жизнь? Что ждет ее в будущем? И не слишком ли поздно улыбается ей горькое бабье счастье?
Опустошенная пережитым за вечер волнением, она долго сидела, прижавшись к холодному, заиндевевшему стеклу, устремив спокойный и немножко грустный взгляд в темноту, лишь слегка озаряемую снегом.
* * *
Григорий присел к столу, налил себе из кувшина полный стакан, выпил залпом.
– Хороша? – полюбопытствовал Прохор.
– Не разберу. Давно не пил.
– Как николаевская, истинный бог! – убежденно сказал Прохор и, качнувшись, обнял Михаила. – Ты в этих делах, Миша, разбираешься хуже, чем телок в помоях, а вот я знаю в напитках толк! И каких только настоек и вин мне не припадало пить! Есть такое вино, что не успеешь пробку вынуть, а из бутылки пена идет, как из бешеной собаки, видит бог – не брешу! В Польше, когда прорвали фронт и пошли с Семеном Михайловичем белых-поляков кастрычить, взяли мы с налету одну помещицкую усадьбу. Дом в ней стоит об двух с лишним этажах, на базу скотины набито рог к рогу, птицы всякой по двору ходит – плюнуть некуда, ну словом, жил этот помещик, как царь. Когда взвод наш прибег на конях в эту усадьбу, там как раз офицеры пировали с хозяином, нас не ждали. Всех их порубили, в саду и на лестнице, а одного взяли в плен. Важный офицер был, а как забрали его – и усы книзу опустил, обмяк весь со страху. Григория Пантелевича в штаб экстренно вызвали, остались мы сами хозяева, зашли в нижние комнаты, а там стол огромадный, и чего только на этом столе нету! Покрасовались, а начинать страшно, хотя и ужасные мы голодные. «Ну, как, думаем, оно все отравленное?» Пленный наш глядит чертом. Приказуем ему: «Ешь!» Жрет. Не с охотой, а жрет. «Пей!»
Опять же пьет он. Из каждой блюды заставили по большому куску пробовать, из каждой бутылки – по стакану пить. Распухает проклятый на наших глазах от этих харчей, а у нас соленые слюни текут. Потом, видим, что офицер не помирает, и мы приступили. Наелись, напились пенистого вина по ноздри.
Глядь, а офицера чистить с обоих концов начинает. «Ну, думаем, пропали!
Сам, гад, отравленный корм ел и нас обманул». Приступаем к нему с шашками, а он – и руками и ногами. «Пане, это же я перекушал по вашей милости, не сумлевайтесь, пища здоровая!» И тут мы взялись обратно за вино! Нажмешь пробку, она стрельнет, будто из винтовки, и пена клубом идет, ажник со стороны глядеть страшно! От этого вина я в ту ночь до трех раз с коня падал! Только сяду в седло, и сызнова меня – как ветром сдует. Вот такое вино кажин день пил бы натощак по стакану, по два и жил бы лет до ста, а так разве свой срок доживешь? Разве это, к примеру, напиток? Зараза, а не напиток! От него, от падлы, раньше сроку копыта откинешь… – Прохор кивком головы указал на кувшин с самогоном и… налил себе стакан доверху.
Дуняшка ушла спать к детям в горницу, спустя немного поднялся и Прохор.
Покачиваясь, он накинул внапашку полушубок, сказал:
– Кувшин не возьму. Душа не позволяет ходить с порожней посудой…
Прийду, и зараз меня баба зачнет казнить. Она это умеет! Откудова у нее такие вредные слова берутся? Сам не знаю! Прийду выпимши, и она, к примеру, говорит так: «Кобель пьяный, безрукий, такой-сякой, разэтакий!»
Тихочко и спокойночко образумляю ее, говорю: «Где же ты, чертова шалава, сучье вымя ты, видала пьяных кобелей, да ишо безруких? Таковых и на свете не бывает». Одну подлость опровергаю – она мне другую говорит, другую опровергаю – она мне третью подносит, так у нас всенощная и идет до зари… Иной раз начертеет ее слухать – уйду под сарай спать, а другой раз прийдешь выпимши, и ежели она молчит, не ругается – я уснуть не могу, истинный бог! Чего-то мне вроде не хватает, какая-то чесотка на меня нападет, – не усну, и шабаш! И вот затрону супругу, и опять она пошла меня казнить, ажник искры с меня сыпются! Она у меня от черта отрывок, а деваться некуда, пущай лютует, от этого она злей в работе будет, верно я говорю? Ну, пойду, прощайте! То ли уж мне в яслях переночевать, не тревожить ее нынче?
– До дома дотянешь? – смеясь, осведомился Григорий.
– Раком, а доползу! Али я не казак, Пантелевич? Даже очень обидно слухать.
– Ну, тогда – с богом!
Григорий проводил друга за калитку. Вошел в кухню.
– Что ж, потолкуем, Михаил?
– Давай.
Они сидели друг против друга, разделенные столом, молчали. Потом Григорий сказал:
– Что-то у нас не так… По тебе вижу, не так! Не по душе тебе мой приезд? Или я ошибаюсь?
– Нет, ты угадал, не по душе.
– Почему?
– Лишняя забота.
– Я думаю сам прокормиться.
– Я не об этом.
– Тогда об чем же?
– Враги мы с тобой…
– Были.
– Да, видно, и будем.
– Не понимаю. Почему?
– Ненадежный ты человек.
– Это ты зря. Говоришь ты это зря!
– Нет, не зря. Почему тебя в такое время демобилизовали? Скажи прямо?
– Не знаю.
– Нет, знаешь, да не хочешь сказать! Не доверяли тебе, так?
– Ежли б не верили – не дали бы эскадрон.
– Это на первых порах, а раз в армии тебя не оставили, стало быть, дело ясное, браток!
– А ты мне веришь? – глядя в упор, спросил Григорий.
– Нет! Как волка ни корми, он в лес глядит.
– Ты выпил нынче лишнего, Михаил.
– Это ты брось! Я не пьяней твоего. Там тебе не верили и тут веры большой давать не будут, так и знай!
Григорий промолчал. Вялым движением он взял с тарелки кусок соленого огурца, пожевал его и выплюнул.
– Тебе жена рассказывала про Кирюшку Громова? – спросил Михаил.
– Да.
– Тоже не по душе был его приезд. Как только услыхал я, в этот же день…
Григорий побледнел, глаза его округлились от бешенства.
– Что ж я тебе – Кирюшка Громов?!
– Не шуми. А чем ты лучше?
– Ну, знаешь…
– Тут и знать нечего. Все давно узнатое. А потом Митька Коршунов явится, мне тоже радоваться? Нет, уж лучше бы вы не являлись в хутор.
– Для тебя лучше?
– И для меня, да и народу лучше, спокойнее.
– Ты меня с ними не равняй!
– Я уже тебе сказал, Григорий, и обижаться тут нечего: ты не лучше их, ты непременно хуже, опасней.
– Чем же? Чего ты мелешь?
– Они рядовые, а ты закручивал всем восстанием.
– Не я им закручивал, я был командиром дивизии.
– А это мало?
– Мало или много – не в том дело… Ежли б тогда на гулянке меня не собирались убить красноармейцы, я бы, может, и не участвовал в восстании.
– Не был бы ты офицером, никто б тебя не трогал.
– Ежли б меня не брали на службу, не был бы я офицером… Ну, это длинная песня!
– И длинная и поганая песня.
– Зараз ее не перепевать, опоздано.
Они молча закурили. Сбивая ногтем пепел с цигарки, Кошевой сказал:
– Знаю я об твоих геройствах, слыхал. Много ты наших бойцов загубил, через это и не могу легко на тебя глядеть… Этого из памяти не выкинешь.
Григорий усмехнулся.
– Крепкая у тебя память! Ты брата Петра убил, а я тебе что-то об этом не напоминаю… Ежли все помнить – волками надо жить.
– Ну что ж, убил, не отказываюсь! Довелось бы мне тогда тебя поймать, я и тебя бы положил, как миленького!
– А я, когда Ивана Алексеевича в Усть-Хопре в плен забрали, спешил, боялся, что и ты там, боялся, что убьют тебя казаки… Выходит, занапрасну я тогда спешил.
– Благодетель какой нашелся! Поглядел бы я, как ты со мной разговаривал, ежли б зараз кадетская власть была, ежли б вы одолели. Ремни бы со спины, небось, вырезывал! Это ты зараз такой добрый…
– Может, кто-нибудь и резал бы ремни, а я поганить об тебя рук не стал бы.
– Значит, разные мы с тобой люди… Сроду я не стеснялся об врагов руки поганить и зараз не сморгну при нужде. – Михаил вылил в стаканы остатки самогона, спросил:
– Будешь пить?
– Давай, а то дюже трезвые мы стали для такого разговора…
Они молча чокнулись, выпили. Григорий слег грудью на стол, смотрел на Михаила щурясь, покручивая ус.
– Так ты чего же, Михаил, боишься? Что я опять буду против Советской власти бунтовать?
– Ничего я не боюсь, а между прочим думаю: случись какая-нибудь заварушка – и ты переметнешься на другую сторону.
– Я мог бы там перейти к полякам, как ты думаешь? У нас целая часть перешла к ним.
– Не успел?
– Нет, не схотел. Я отслужил свое. Никому больше не хочу служить.
Навоевался за свой век предостаточно и уморился душой страшно. Все мне надоело, и революция и контрреволюция. Нехай бы вся эта… нехай оно все идет пропадом! Хочу пожить возле своих детишек, заняться хозяйством, вот и все. Ты поверь, Михаил, говорю это от чистого сердца!
Впрочем, никакие заверения уже не могли убедить Кошевого, Григорий понял это и умолк. Он испытал мгновенную и горькую досаду на себя. Какого черта он оправдывался, пытался что-то доказать? К чему было вести этот пьяный разговор и выслушивать дурацкие проповеди Михаила? К черту!
Григорий встал.
– Кончим этот никчемушний разговор! Хватит! Одно хочу тебе напоследок сказать: против власти я не пойду до тех пор, пока она меня за хрип не возьмет. А возьмет – буду обороняться. Во всяком случае, за восстание голову подкладать, как Платон Рябчиков, не буду!
– Это как, то есть?
– Так. Пущай мне зачтут службу в Красной Армии и ранения, какие там получил, согласен отсидеть за восстание, но уж ежели расстрел за это получать – извиняйте! Дюже густо будет!
Михаил презрительно усмехнулся:
– Тоже моду выдумал! Ревтрибунал или Чека у тебя не будет спрашивать, чего ты хочешь и чего не хочешь, и торговаться с тобой не будут. Раз проштрафился – получай свой паек с довеском. За старые долги надобно платить сполна!
– Ну, тогда поглядим.
– Поглядим, ясное дело.
Григорий снял пояс и рубашку, кряхтя, стал разуваться.
– Делиться будем? – спросил он, с чрезмерным вниманием разглядывая отпоровшуюся подметку на сапоге.
– У нас дележ короткий: подправлю свою хатенку и перейду туда.
– Да, давай уж как-нибудь расходиться. Ладу у нас с тобой не будет.
– Не будет, – подтвердил Михаил.
– Не думал, что ты обо мне такого мнения… Ну что ж…
– Я сказал прямо. Что думаю, то и сказал. В Вешенскую когда поедешь?
– Как-нибудь, днями.
– Не как-нибудь, а надо ехать завтра.
– Я шел пешком почти сорок верст, подбился, завтра отдохну, а послезавтра пойду на регистрацию.
– Приказ есть такой: регистрироваться немедленно. Ступай завтра.
– День-то отдохнуть надо? Не убегу же я.
– А черт тебя знает. Я за тебя отвечать не хочу.
– До чего же ты сволочной стал, Михаил! – сказал Григорий, не без удивления разглядывая посуровевшее лицо бывшего друга.
– Ты меня не сволочи! Я к этому не привык… – Михаил перевел дух и повысил голос:
– Эти, знаешь, офицерские повадки бросать надо! Отправляйся завтра же, а ежли добром не пойдешь – погоню под конвоем. Понятно?
– Теперь все понятно… – Григорий с ненавистью посмотрел в спину уходившему Михаилу, не раздеваясь лег на кровать.
Что ж, все произошло так, как и должно было произойти. И почему его, Григория, должны были встречать по-иному? Почему, собственно, он думал, что кратковременная честная служба в Красной Армии покроет все его прошлые грехи? И, может быть, Михаил прав, когда говорит, что не все прощается и что надо платить за старые долги сполна?
…Григорий видел во сне широкую степь, развернутый, приготовившийся к атаке полк. Уже, откуда-то издалека неслось протяжное: «Эскадро-о-он…» – когда он вспомнил, что у седла отпущены подпруги. С силой ступил на левое стремя – седло поползло под ним… Охваченный стыдом и ужасом, он прыгнул с коня, чтобы затянуть подпруги, и в это время услышал мгновенно возникший и уже стремительно удалявшийся грохот конских копыт.
Полк пошел в атаку без него…
Григорий заворочался и, просыпаясь, услышал свой хриплый стон.
За окном чуть брезжил рассвет. Наверное, ветер ночью открыл ставню – и сквозь запушенное изморозью стекло был виден зеленый искрящийся круг ущербленного месяца. Ощупью Григорий нашел кисет, закурил. Все еще гулко и часто сдваивало сердце. Он лег на спину, улыбнулся: «Приснится же такая чертовщина! Не довелось сразиться…» Не думал он в этот предрассветный час, что еще не раз придется ему ходить в атаку и во сне и наяву.
VII
Дуняшка поднялась рано – надо было доить корову. В кухне осторожно ходил, покашливал Григорий. Прикрыв детишек одеялом, Дуняшка проворно оделась, вошла в кухню. Григорий застегивал шинель.
– Вы куда это спозаранок собрались, братушка?
– Пройдусь по хутору, погляжу.
– Позавтракали бы – тогда…
– Не хочу, голова болит.
– К завтраку вернетесь? Я зараз печь затоплю.
– Меня нечего ждать, я не скоро прийду.
Григорий вышел на улицу. К утру слегка оттаяло. Ветер дул с юга влажный и теплый. На каблуки сапог прилипал перемешанный с землею снег. Медленно шагая к центру хутора, Григорий внимательно, словно в чужой местности, разглядывал знакомые с детства дома и сараи. На площади чернели обуглившиеся развалины купеческих домов и лавок, сожженных Кошевым в прошлом году, полуразрушенная церковная ограда зияла проломами. «Кирпич на печки понадобился», – равнодушно подумал Григорий. Церковь стояла по-прежнему маленькая, вросшая в землю. Давно не крашенная крыша ее золотилась ржавчиной, стены пестрели бурыми подтеками, а там, где отвалилась штукатурка, – ярко и свежо краснел обнаженный кирпич.
На улицах было безлюдно. Две или три заспанные бабы повстречались Григорию неподалеку от колодца. Они молча, как чужому, кланялись Григорию и только тогда, когда он проходил мимо, останавливались и подолгу глядели ему вслед.
«Надо на могилки сходить, проведать мать и Наталью, – подумал Григорий и свернул в проулок по дороге к кладбищу, но, пройдя немного, остановился.
И без того тяжело и смутно было у него на сердце. – Как-нибудь в другой раз схожу, – решил он, направляясь к Прохору. – Им-то теперь все равно – приду или не приду. Им там покойно теперь. Все кончено. Могилки присыпало снежком. А земля, наверно, холодная там, в глубине… Вот и отжили – да как скоро, как во сне. Лежат все вместе, рядом: и жена, и мать, и Петро с Дарьей… Всей семьей перешли туда и лежат рядом. Им хорошо, а отец – один в чужой стороне. Скучно ему там среди чужих…» Григорий уже не смотрел по сторонам, шел, глядя под ноги на белый, слегка увлажненный оттепелью и очень мягкий снежок, настолько мягкий, что он даже не ощущался под ногами и почти не скрипел.
Потом Григорий стал думать о детях. Какие-то они стали не по летам сдержанные, молчаливые, не такие, какими были при матери. Слишком много отняла у них смерть. Они напуганы. Почему Полюшка вчера заплакала, когда увидела его? Дети не плачут при встрече, это на них непохоже. О чем она подумала? И почему в глазах ее мелькнул испуг, когда он взял ее на руки?
Может быть, она все время думала, что отца нет в живых и он никогда больше не вернется, а потом, увидев его, испугалась? Во всяком случае, он, Григорий, ни в чем не виноват перед ними. Надо только сказать Аксинье, чтобы она жалела их и всячески старалась заменить им мать… Пожалуй, они привяжутся к мачехе. Она ласковая, добрая баба. Из любви к нему она будет любить и детей.
Об этом тоже тяжело и горько было думать. Все это было не так-то просто. Вся жизнь оказалась вовсе не такой простой, какой она представлялась ему недавно. В глупой, ребячьей наивности он предполагал, что достаточно вернуться домой, сменить шинель на зипун, и все пойдет как по-писаному: никто ему слова не скажет, никто не упрекнет, все устроится само собой, и будет он жить да поживать мирным хлеборобом и примерным семьянином. Нет, не так это просто выглядит на самом деле.
Григорий осторожно открыл повисшую на одной петле калитку зыковского база. Прохор в растоптанных круглых валенках, в надвинутом по самые брови треухе шел к крыльцу, беспечно помахивая порожним дойным ведром. Белые капли молока невидимо сеялись по снегу.
– Здорово ночевали, товарищ командир!
– Слава богу.
– Опохмелиться бы надо, а то голова пустая, как вот это ведро.
– Опохмелиться – дело стоящее, а почему ведро пустое? Сам, что ли, корову доил?
Прохор кивком головы сдвинул треух на затылок, и только тогда Григорий увидел необычайно мрачное лицо Друга.
– А то черт, что ли, мне ее будет доить? Ну, я ей, проклятой бабе, надоил. Как бы животом она не захворала от моего удоя!.. – Прохор остервенело швырнул ведро, коротко сказал:
– Пойдем в хату.
– А жена? – нерешительно спросил Григорий.
– Черти с квасом ее съели! Ни свет ни заря сгреблась и поехала в Кружилинский за терном. Пришел от вас, и взялась она за меня!
Читала-читала разные акафисты, потом как вскочит: «Поеду за терном! Нынче Максаевы снохи едут, и я поеду!» – «Езжай, думаю, хоть за грушами, скатертью тебе дорога!» Встал, затопил печь, пошел корову доить. Ну и надоил. Ты думаешь, одной рукой способно такие дела делать?
– Позвал бы какую-нибудь бабу, чудак!
– Чудак баран, он до покрова матку сосет, а я сроду чудаком не был.
Думалось – сам управлюсь! Ну, и управился. Уж я под этой коровой лазил-лазил на ракушках, а она, треклятая, не стоит, ногами сучит. Я и треух снял, чтобы не пужать ее, – один толк. Рубаха на мне взмокла, пока подоил ее, и только руку протянул, ведро из-под нее брать, – как она даст ногой! Ведро – на один бок, – я на другой. Вот и надоил. Это не корова, а черт с рогами! Плюнул ей в морду и пошел. Я и без молока проживу. Будем похмеляться?
– А есть?
– Одна бутылка. Заклятая.
– Ну, и хватит.
– Проходи, гостем будешь. Яишню сжарить? Я это в один миг.
Григорий нарезал сала, помог хозяину развести на загнетке огонь. Они молча смотрели, как шипят, подтаивают и скользят по сковородке кусочки розового сала. Потом Прохор вытащил из-за божницы запыленную бутылку.
– От бабы хороню там секретные дела, – коротко пояснил он.
Закусывали они в маленькой, жарко натопленной горнице, пили и вполголоса разговаривали.
С кем же как не с Прохором мог поделиться Григорий своими самыми сокровенными думами? Он сидел за столом, широко расставив длинные мускулистые ноги, хриповатый басок его звучал приглушенно:
– …И в армии и всю дорогу думал, как буду возле земли жить, отдохну в семье от всей этой чертовщины. Шутка дело – восьмой год с коня не слазил!
Во сне и то чуть не каждую ночь вся эта красота снится: то ты убиваешь, то тебя убивают… Только, видно, Прохор, не выйдет по-моему… Видно, другим, не мне прийдется пахать землю, ухаживать за ней…
– Говорил с Михаилом вчера?
– Как меду напился.
– Чего же он?
Григорий крестом сложил пальцы.
– Вот на нашу дружбу. За службу белым попрекает, думает, что зло таю на новую власть, нож держу против нее за пазухой. Боится, что восстание буду подымать, а на черта мне это нужно – он и сам, дурак, не знает.
– Он и мне это говорил.
Григорий невесело усмехнулся.
– Один хохол на Украине, как шли на Польшу, просил у нас оружия для обороны села. Банды их одолевали, грабили, скотину резали. Командир полка – при мне разговор был – и говорит: «Вам дай оружие, а вы сами в банду пойдете». А хохол смеется, говорит: «Вы, товарищ, только вооружите нас, а тогда мы не только бандитов, но и вас не пустим в село». Вот и я зараз вроде этого хохла думаю: кабы можно было в Татарский ни белых, ни красных не пустить – лучше было бы. По мне они одной цены – что, скажем, свояк мой Митька Коршунов, что Михаил Кошевой. Он думает, что такой уж я белым приверженный, что и жить без них не могу. Хреновина! Я им приверженный, как же! Недавно, когда подступили к Крыму, довелось цокнуться в бою с корниловским офицером – полковничек такой шустрый, усики подбритые по-англицки, под ноздрями две полоски, как сопли, – так я его с таким усердием навернул, ажник сердце взыграло! Полголовы вместе с половиной фуражки осталось на бедном полковничке… и белая офицерская кокарда улетела… Вот и вся моя приверженность! Они мне тоже насолили достаточно.
Кровью заработал этот проклятый офицерский чин, а промежду офицеров был как белая ворона. Они, сволочи, и за человека меня сроду не считали, руку гребовали подавать, да чтобы я им после этого… Под разэтакую мамашу! И говорить-то об этом тошно! Да чтоб я ихнюю власть опять устанавливал?
Генералов Фицхелауровых приглашал? Я это дело опробовал раз, а потом год икал, хватит, ученый стал, на своем горбу все отпробовал!
Макая в горячее сало хлеб, Прохор сказал:
– Никакого восстания не будет. Первое дело – казаков вовсе на-мале осталось, а какие уцелели – они тоже грамотные стали. Крови братушкам пустили порядком, и они такие смирные да умные стали, что их зараз к восстанию и на аркане не притянешь. А тут ишо наголодался народ по мирной жизни. Ты поглядел бы, как это лето все работали: сенов понавалили скирды, хлеб убрали весь до зерна, ажник хрипят, а пашут и сеют, как, скажи, каждый сто годов прожить собирается! Нет, об восстании и гутарить нечего. Глупой это разговор. Хотя чума их знает, чего они, казачки, удумать могут…
– А чего же они удумать могут? Ты это к чему?
– Соседи-то наши удумали же…
– Ну?
– Вот тебе и ну. Восстание в Воронежской губернии, где-то за Богучаром, поднялось.
– Брехня это!
– Какая там брехня, вчера сказал знакомый милиционер. Их как будто туда направлять собираются.
– В каком самое месте?
– В Монастырщине, в Сухом Донце, в Пасеке, в Старой и Новой Калитвеи и ишо где-то там. Восстание, говорит, огромадное.
– Чего же ты вчера об этом не сказал, гусь щипаный?
– Не схотел при Михаиле говорить, да и приятности мало об таких делах толковать. Век бы не слыхать про такие штуки, – с неудовольствием ответил Прохор.
Григорий помрачнел. После долгого раздумья сказал:
– Это плохая новость.
– Она тебя не касается. Нехай хохлы думают. Набьют им зады до болятки, тогда узнают, как восставать. А нам с тобой это вовсе ни к чему. Мне за них нисколько не больно.
– Мне теперь будет трудновато.
– Чем это?
– Как – чем? Ежели и окружная власть обо мне такого мнения, как Кошевой, тогда мне тигулевки не миновать. По соседству восстание, а я бывший офицер да ишо повстанец… Понятно тебе?
Прохор перестал жевать, задумался. Такая мысль ему не приходила в голову. Оглушенный хмелем, он думал медленно и туговато.
– При чем же ты тут, Пантелевич? – недоуменно спросил он.
Григорий досадливо поморщился, промолчал. Новостью он был явно встревожен. Прохор протянул было ему стакан, но он отстранил руку хозяина, решительно сказал:
– Больше не пью.
– А может, ишо по одной протянем? Пей, Григорий Пантелевич, пока почернеешь. От этой развеселой жизни только самогонку и глушить.
– Черней уж ты один. И так голова дурная, а от нее и вовсе загубишься.
Мне нынче в Вешки идти, регистрироваться.
Прохор пристально посмотрел на него. Опаленное солнцем и ветрами лицо Григория горело густым, бурым румянцем, лишь у самых корней зачесанных назад волос кожа светилась матовой белизной. Он был спокоен, этот видавший виды служивый, с которым война и невзгоды сроднили Прохора. Слегка припухшие глаза его смотрели хмуро, с суровой усталостью.
– Не боишься, что это самое… что посадят? – спросил Прохор.
Григорий оживился:
– Как раз этого-то, парень, и боюсь! Сроду не сидел и боюсь тюрьмы хуже смерти. А видно, прийдется и этого добра опробовать.
– Зря ты домой шел, – с сожалением сказал Прохор.
– А куда же мне было деваться?
– Прислонился бы где-нибудь в городе, переждал, пока утрясется эта живуха, а тогда и шел бы.
Григорий махнул рукой, засмеялся:
– Это не по мне! Ждать да догонять – самое постылое дело. Куда же я от детей пошел бы?
– Тоже, сказал! Жили же они без тебя? Потом забрал бы их и свою любезную. Да, забыл тебе сказать! Хозяева твои, у каких ты перед войной с Аксиньей проживал, преставились обое.
– Листницкие?
– Они самые. Кум мой Захар был в отступе при молодом Листницком за денщика, рассказывал: старый пан в Морозовской от тифу помер, а молодой до Катеринодара дотянул, там его супруга связалась с генералом Покровским, ну, он и не стерпел, застрелился от неудовольствия.
– Ну и черт с ними, – равнодушно сказал Григорий. – Жалко добрых людей, какие пропали, а об этих горевать некому. – Он встал, надел шинель и, уже держась за дверную скобу, раздумчиво заговорил:
– Хотя черт его знает, такому, как молодой Листницкий или как наш Кошевой, я всегда завидовал…
Им с самого начала все было ясное, а мне и до се все неясное. У них, у обоих, свои, прямые дороги, свои концы, а я с семнадцатого года хожу по вилюжкам, как пьяный качаюсь… От белых отбился, к красным не пристал, так и плаваю, как навоз в проруби… Видишь, Прохор, мне, конечно, надо бы в Красной Армии быть до конца, может; тогда и обошлось бы для меня все по-хорошему. И я сначала – ты же знаешь это – с великой душой служил Советской власти, а потом все это поломалось… У белых, у командования ихнего, я был чужой, на подозрении у них был всегда. Да и как могло быть иначе? Сын хлебороба, безграмотный казак – какая я им родня? Не верили они мне! А потом и у красных так же вышло. Я ить не слепой, увидал, как на меня комиссар и коммунисты в эскадроне поглядывали… В бою с меня глаз не сводили, караулили каждый шаг и наверняка думали: «Э-э, сволочь, беляк, офицер казачий, как бы он нас не подвел». Приметил я это дело, и сразу у меня сердце захолодало. Остатнее время я этого недоверия уже терпеть не мог больше. От жару ить и камень лопается. И лучше, что меня демобилизовали. Все к концу ближе. – Он глухо откашлялся, помолчал и, не оглядываясь на Прохора, уже другим голосом сказал:
– Спасибо за угощение.
Пошел я. Бывай здоров. К вечеру, ежели вернусь, зайду. Бутылку прибери, а то жена приедет – сковородник об твою спину обломает.
Прохор проводил его до крыльца, в сенях шепнул:
– Ох, Пантелевич, гляди, как бы тебя там не примкнули.
– Погляжу, – сдержанно ответил Григорий.
Не заходя домой, он спустился к Дону, отвязал у пристани чей-то баркас, пригоршнями вычерпал из него воду, потом выломал из плетня кол, пробил лед в окраинцах и поехал на ту сторону.
По Дону катились на запад темно-зеленые, вспененные ветром волны. В тиховодье у берегов они обламывали хрупкий прозрачный ледок, раскачивали зеленые пряди тины-шелковицы. Над берегом стоял хрустальный звон бьющихся льдинок, мягко шуршала омываемая водой прибрежная галька, а на середине реки, там, где течение было стремительно и ровно, Григорий слышал только глухие всплески и клекот волн, толпившихся у левого борта баркаса, да низкий, басовитый, неумолчный гул ветра в обдонском лесу.
До половины вытащив баркас на берег, Григорий присел, снял сапоги, тщательно перемотал портянки, чтобы легче было идти.
К полудню он пришел в Вешенскую.
В окружном военном комиссариате было многолюдно и шумно. Резко дребезжали телефонные звонки, хлопали двери, входили и выходили вооруженные люди, из комнат доносилась сухая дробь пишущих машинок. В коридоре десятка два красноармейцев, окружив небольшого человека, одетого в сборчатый романовский полушубок, что-то наперебой говорили и раскатисто смеялись. Из дальней комнаты, когда Григорий проходил по коридору, двое красноармейцев выкатили станковый пулемет. Колесики его мягко постукивали по выщербленному деревянному полу. Один из пулеметчиков, упитанный и рослый, шутливо покрикивал: «А ну сторонись, штрафная рота, а то задавлю!»
«Видно, и на самом деле собираются выступать на восстание», – подумал Григорий.
Его задержали на регистрации недолго. Поспешно отметив удостоверение, секретарь военкомата сказал:
– Зайдите в политбюро [] при Дончека. Вам, как бывшему офицеру, надлежит взяться у них на учет.
– Слушаю. – Григорий откозырял, ничем не выдав охватившего его волнения.
На площади он остановился в раздумье. Надо было идти в политбюро, но все существо его мучительно сопротивлялось этому. «Посадят!» – говорил ему внутренний голос, и Григорий содрогался от испуга и отвращения. Он стоял около школьного забора, незрячими глазами смотрел на унавоженную землю и уже видел себя со связанными руками, спускающегося по грязной лестнице в подвал, и – человека сзади, твердо сжимающего шершавую рукоятку нагана.
Григорий сжал кулаки, посмотрел на вздувшиеся синие вены. И эти руки свяжут? Вся кровь бросилась ему в лицо. Нет, сегодня он не пойдет туда!
Завтра – пожалуйста, а сегодня он сходит в хутор, проживет этот день с детьми, увидит Аксинью и утром вернется в Вешенскую. Черт с ней, с ногой, которая побаливает при ходьбе. Он только на один день сходит домой – и вернется сюда, непременно вернется. Завтра будь что будет, а сегодня – нет!
– А-а, Мелехов! Сколько лет, сколько зим…
Григорий повернулся. К нему подходил Яков Фомин – однополчанин Петра, бывший командир мятежного 28-го полка Донской армии.
Это был уже не тот Фомин, нескладный и небрежно одетый атаманец, каким его некогда знавал Григорий. За два года он разительно изменился: на нем ловко сидела хорошо подогнанная кавалерийская шинель, холеные русые усы были лихо закручены, и во всей фигуре, в подчеркнуто бравой походке, в самодовольной улыбке сквозило сознание собственного превосходства и отличия.
– Какими судьбами к нам? – спросил он, пожимая руку Григория, засматривая в глаза ему своими широко поставленными голубыми глазами.
– Демобилизован. В военкомат заходил…
– Давно прибыл?
– Вчера.
– Часто вспоминаю братана твоего Петра Пантелевича. Хороший был казак, а погиб зря… Мы же с ним темные [] друзья были. Не надо было вам, Мелехов, восставать в прошлом году. Ошибку вы понесли!
Что-нибудь нужно было говорить, и Григорий сказал:
– Да. Ошиблись казаки…
– Ты в какой части был?
– В Первой Конной.
– Кем?
– Командиром эскадрона.
– Вот как! Я тоже зараз командую эскадроном. Тут же у нас, в Вешенской, свой караульный эскадрон. – Он глянул по сторонам и, понизив голос, предложил:
– Вот что, пойдем-ка пройдемся, проводишь меня трошки, а то тут народ слоняется, не дадут нам потолковать.
Они пошли по улице. Фомин, искоса посматривая на Григория, спросил:
– Думаешь дома жить?
– А где же мне жить? Дома.
– Хозяйствовать?
– Да.
Фомин сожалеюще покачал головой и вздохнул:
– Плохое время ты, Мелехов, выбрал, ох, плохое… Не надо бы тебе домой являться ишо год, два.
– Почему?
Взяв Григория под локоть, слегка наклонившись, Фомин шепнул:
– Тревожно в округе. Казаки дюже недовольные продразверсткой. В Богучарском уезде восстание. Нынче выступаем на подавление. Лучше бы тебе, парень, смыться отсюда, да поживее. С Петром друзья мы были большие, поэтому и даю тебе такой совет: уходи!
– Мне уходить некуда.
– Ну, гляди! Я к тому это говорю, что политбюро офицеров зачинают арестовывать. За эту неделю трех подхорунжих с Дударевки привезли, одного с Решетовки, а с энтой стороны Дона их пачками везут, да и простых, нечиненых, казаков начинают щупать. Угадывай сам, Григорий Пантелевич.
– За совет спасибо, но только никуда я не пойду, – упрямо сказал Григорий.
– Это уж твое дело.
Фомин заговорил о положении в округе, о своих взаимоотношениях с окружным начальством и с окрвоенкомом Шахаевым. Занятый своими мыслями, Григорий слушал его невнимательно. Они прошли три квартала, и Фомин приостановился.
– Мне надо зайти в одно место. Пока. – Приложив руку к кубанке, он холодно попрощался с Григорием, пошел по переулку, поскрипывая новыми наплечными ремнями, прямой и до смешного важный.
Григорий проводил его взглядом и повернул обратно. Поднимаясь по каменным ступенькам двухэтажного здания политбюро, он думал: «Кончать – так поскорее, нечего тянуть! Умел, Григорий, шкодить – умей и ответ держать!»
VIII
Часам к восьми утра Аксинья загребла жар в печи, присела на лавку, вытирая завеской раскрасневшееся, потное лицо. Она встала еще до рассвета, чтобы пораньше освободиться от стряпни, – наварила лапши с курицей, напекла блинов, вареники обильно залила каймаком, поставила зажаривать; она знала – Григорий любит зажаренные вареники, и готовила праздничный обед в надежде, что возлюбленный будет обедать у нее.
Ей очень хотелось под каким-нибудь предлогом пойти к Мелеховым, побыть там хоть минутку, хоть одним глазком взглянуть на Григория. Просто немыслимо было думать, что он тут, рядом, и не видеть его. Но она все же пересилила это желание, не пошла. Не девчонка же она, в самом деле. В ее возрасте незачем поступать легкомысленно.
Она тщательнее, чем всегда, вымыла руки и лицо, надела чистую рубашку и новую, с прошивкой нижнюю юбку. У открытого сундука долго стояла в раздумье – что же все-таки надеть? Неудобно было в будничный день наряжаться, но и не хотелось оставаться в простом, рабочем платье. Не зная, на чем остановить свой выбор, Аксинья хмурилась, небрежно перебирала выглаженные юбки. Наконец, она решительно взяла темно-синюю юбку и почти неприношенную голубую кофточку, отделанную черным кружевом. Это было лучшее, что она имела. В конце концов не все ли равно, что подумают о ней соседи? Пусть для них сегодня – будни, зато для нее – праздник. Она торопливо принарядилась, подошла к зеркалу. Легкая удивленная улыбка скользнула по ее губам: чьи-то молодые, с огоньком, глаза смотрели на нее пытливо и весело. Аксинья внимательно, строго рассматривала свое лицо, потом с облегчением вздохнула. Нет, не отцвела еще ее красота! Еще не один казак остановится при встрече и проводит ее ошалелыми глазами!
Оправляя перед зеркалом юбку, она вслух сказала: «Ну, Григорий Пантелевич, держись!..» – и, чувствуя, что краснеет, засмеялась тихим, приглушенным смехом. Однако все это не помешало ей найти на висках несколько седых волос и выдернуть их. Григорий не должен был видеть ничего такого, что напоминало бы ему об ее возрасте. Для него она хотела быть такой же молодой, как семь лет назад.
До обеда она кое-как высидела дома, но потом не выдержала и, накинув на плечи белый, козьего пуха платок, пошла к Мелеховым. Дуняшка была дома одна. Аксинья поздоровалась, спросила:
– Вы не обедали?
– С такими бездомовниками пообедаешь вовремя! Муж в Совете, а Гриша ушел в станицу. Детишек уже покормила, жду больших.
Внешне спокойная, ни движением, ни словом не выказав постигшего ее разочарования, Аксинья сказала:
– А я думала – вы все в сборе. Когда же Гриша… Григорий Пантелевич вернется? Нынче?
Дуняшка окинула быстрым взглядом принаряженную соседку, нехотя сказала:
– Он пошел на регистрацию.
– Когда сулил вернуться?
В глазах Дуняши сверкнули слезы; запинаясь, она с упреком проговорила:
– Тоже, нашла время… разнарядилась… А того не знаешь – он, может, и не вернется вовсе.
– Как – не вернется?
– Михаил говорит, что его арестуют в станице… – Дуняшка заплакала скупыми, злыми слезами, вытирая глаза рукавом, выкрикнула:
– Будь она проклята, такая жизня! И когда все это кончится? Ушел, а детишки, как, скажи, они перебесились, – ходу мне не дают: «Куда батянька ушел да когда он прийдет?» А я знаю? Проводила вон их на баз, а у самой все сердце изболелось… И что это за проклятая жизня! Нету никакого покоя, хоть криком кричи!..
– Ежли к ночи он не вернется – завтра пойду в станицу, узнаю. – Аксинья сказала это таким безразличным тоном, как будто речь шла о чем-то самом обыденном, что не стоило ни малейшего волнения.
Дивясь ее спокойствию, Дуняшка вздохнула:
– Теперь уж его, видно, не ждать. И на горе он шел сюда!
– Ничего покамест не видно! Ты кричать-то перестань, а то дети подумают… Прощай!
* * *
Григорий вернулся поздно вечером. Побыв немного дома, он пошел к Аксинье.
Тревога, в которой провела она весь долгий день, несколько притупила радость встречи. Аксинья к вечеру испытывала такое ощущение, как будто работала весь день, не разгибая спины. Подавленная и уставшая от ожидания, она прилегла на кровать, задремала, но, заслышав шаги под окном, вскочила с живостью девочки.
– Что же ты не сказал, что пойдешь в Вешки? – спросила она, обнимая Григория и расстегивая на нем шинель.
– Не успел сказаться, спешил.
– А мы с Дуняшкой откричали, каждая поврозь, думали – не вернешься.
Григорий сдержанно улыбнулся.
– Нет, до этого не дошло. – Помолчал и добавил:
– Пока не дошло.
Прихрамывая, он прошел к столу, сел. В раскрытую дверь было видно горницу, широкую деревянную кровать в углу, сундук, тускло отсвечивавший медью оковки. Все здесь осталось таким же, каким было в то время, когда он еще парнем захаживал сюда в отсутствие Степана; почти ни в чем он не видел перемен, словно время шло мимо и не заглядывало в этот дом; сохранился даже прежний запах: пахло бражным душком свежих хмелин, чисто вымытыми полами и совсем немного, чуть слышно – увядшим чабрецом. Как будто совсем недавно Григорий в последний раз на заре выходил отсюда, а на самом деле как давно все это было…
Он подавил вздох и не спеша стал сворачивать папироску, но почему-то дрогнули руки, и он рассыпал на колени табак.
Аксинья торопливо собирала на стол. Холодную лапшу надо было подогреть.
Сбегав за щепками в сарай, Аксинья – запыхавшаяся и слегка побледневшая – стала разводить огонь на загнетке. Она дула на мечущие искрами пылающие уголья и успевала посматривать на сгорбившегося, молча курившего Григория.
– Как твои дела там? Все управил?
– Все по-хорошему.
– С чего это Дуняшка взяла, что тебя беспременно должны заарестовать?
Она и меня-то напужала до смерти.
Григорий поморщился, с досадой бросил папиросу.
– Михаил ей в уши надул. Это он все придумывает, беду на мою голову кличет.
Аксинья подошла к столу. Григорий взял ее за руки.
– А ты знаешь, – сказал он, снизу вверх глядя в ее глаза, – дела мои не дюже нарядные. Я сам думал, как шел в это политбюро, что не выйду оттуда.
Как-никак я дивизией командовал в восстание, сотник по чину… Таких зараз к рукам прибирают.
– Что же они тебе сказали?
– Анкету дали заполнить, бумага такая, всю службу там надо описать. А из меня писарь плохой. Сроду так много не припадало писать, часа два сидел, описывал все свое прохождение. Потом ишо двое в комнату зашли, все про восстание расспрашивали. Ничего, обходительные люди. Старший спрашивает: «Чаю не хотите? Только с сахарином». Какой там, думаю, чай!
Хотя бы ноги от вас в целости унесть. – Григорий помолчал и презрительно, как о постороннем, сказал:
– Жидковат оказался на расплату… Сробел.
Он был зол на себя за то, что там, в Вешенской, струсил и не в силах был побороть охвативший его страх. Ему было вдвойне досадно, что опасения его оказались напрасными. Теперь все пережитое выглядело смешно и постыдно. Он думал об этом всю дорогу и, быть может, потому сейчас рассказывал обо всем этом, высмеивая себя и несколько преувеличивая испытанные переживания.
Аксинья внимательно выслушала его рассказ, затем мягко освободила руки и отошла к печи. Поправляя огонь, она спросила:
– А как же дальше?
– Через неделю опять надо идти отмечаться.
– Думаешь, тебя все-таки заберут?
– Как видно – да. Рано или поздно возьмут.
– Что же будем делать? Как жить будем, Гриша?
– Не знаю. Давай потом об этом потолкуем. Вода у тебя есть умыться?
Они сели ужинать, и снова к Аксинье вернулось то полновесное счастье, которое испытывала она утром. Григорий был тут, рядом с ней; на него можно было смотреть безотрывно, не думая о том, что посторонние подстерегают ее взгляды, можно было говорить глазами все, не таясь и не смущаясь. Господи, как она соскучилась по нем, как истомилось, наскучало по этим большим неласковым рукам ее тело! Она почти не прикасалась к еде; слегка подавшись вперед, смотрела, как жадно жует Григорий, ласкала затуманившимся взглядом лицо его, смуглую, туго обтянутую стоячим воротником гимнастерки шею, широкие плечи, руки, тяжело лежавшие на столе… Она жадно вдыхала исходивший от него смешанный запах терпкого мужского пота и табака, такой знакомый и родной запах, свойственный лишь одному ему. Только по запаху она с завязанными глазами могла бы отличить своего Григория из тысячи мужчин… На щеках ее горел густой румянец, часто и гулко стучало сердце.
В этот вечер она не могла быть внимательной хозяйкой, потому что, кроме Григория, не видела ничего вокруг. А он и не требовал внимания: сам отрезал хлеба, поискал глазами и нашел солонку на камельке печи, налил себе вторую тарелку лапши.
– Голодный я, как собака, – словно оправдываясь, с улыбкой сказал он. – С утра ничего не ел.
И только тогда Аксинья вспомнила о своих обязанностях, торопливо вскочила:
– Ох, головушка горькая! Про вареники и про блинцы-то я и забыла! Ешь курятину, пожалуйста! Ешь дюжей, мой родимый!.. Зараз все подам.
Но как же долго и старательно он ел! Как будто его не кормили целую неделю. Угощать его было делом совершенно излишним. Аксинья терпеливо ждала, потом все же не выдержала: села рядом с ним, левой рукой притянула к себе его голову, правой взяла чистый расшитый рушник, сама вытерла возлюбленному замаслившиеся губы и подбородок и, зажмурив глаза так, что в темноте брызнули оранжевые искорки, не дыша, крепко прижалась губами к его губам.
В сущности, человеку надо очень немного, чтобы он был счастлив.
Аксинья, во всяком случае, была счастлива в этот вечер.
IX
Григорию тяжело было встречаться с Кошевым. Отношения их определились с первого дня, и разговаривать им было больше не о чем, да и не к чему. По всей вероятности, и Михаилу не доставляло удовольствия видеть Григория. Он нанял двух плотников, и они спешно ремонтировали его хатенку; меняли полусгнившие стропила на крыше, заново перебирали и ставили одну из покосившихся стен, делали новые притолоки, рамы и двери.
После возвращения из Вешенской Григорий сходил в хуторской ревком, предъявил Кошевому свои отмеченные военкоматом воинские документы и ушел, не попрощавшись. Он переселился к Аксинье, забрал с собою детей и кое-что из своего имущества. Дуняшка, провожая его на новое жительство, всплакнула.
– Братушка, не держите на меня сердца, я перед вами не виноватая, – сказала она, умоляюще глядя на брата.
– За что же, Дуня? Нет-нет, что ты, – успокоил ее Григорий. – Заходи нас проведывать… Я у тебя один из родни остался, я тебя всегда жалел и зараз жалею… Ну а муж твой – это другое дело. С тобой мы дружбу не порушим.
– Мы скоро перейдем из дому, не серчай.
– Да нет же! – досадливо сказал Григорий. – Живите в доме хотя до весны. Вы мне не помеха, а места мне с ребятами и у Аксиньи хватит.
– Женишься на ней, Гриша?
– С этим успеется, – неопределенно ответил Григорий.
– Бери ее, брат, она хорошая, – решительно сказала Дуняшка. – Покойница маманя говорила, что тебе только ее в жены и брать. Она ее прилюбила последнее время, часто наведывалась к ней перед смертью.
– Ты меня вроде как уговариваешь, – улыбаясь, сказал Григорий. – На ком же мне, окромя нее, жениться? Не на бабке же Андронихе?
Андрониха была самая древняя старуха в Татарском. Ей давно перевалило за сто. Дуняшка, вспомнив ее крохотную, согнутую до земли фигурку, рассмеялась:
– Скажешь же ты, братушка! Я ить так только спросила. Ты молчишь об этом – я и спросила.
– Уж кого-кого, а тебя на свадьбу позову. – Григорий шутливо хлопнул сестру по плечу и с легким сердцем пошел с родного двора.
По правде сказать, ему было безразлично, где бы ни жить, лишь бы жить спокойно. Но вот этого-то спокойствия он и не находил… Несколько дней он провел в угнетающем безделье. Пробовал было кое-что смастерить в Аксиньином хозяйстве и тотчас почувствовал, что ничего не может делать. Ни к чему не лежала душа. Тягостная неопределенность мучила, мешала жить; ни на одну минуту не покидала мысль, что его могут арестовать, бросить в тюрьму – это в лучшем случае, а не то и расстрелять.
Просыпаясь по ночам, Аксинья видела, что он не спит. Обычно он лежал на спине, закинув за голову руки, смотрел в сумеречную темноту, и глаза у него были холодные и злые. Аксинья знала, о чем он думает. Помочь ему она ничем не могла. Она сама страдала, видя, как ему тяжело, и догадываясь о том, что надежды ее на совместную жизнь снова становятся несбыточными. Она ни о чем его не спрашивала. Пусть он решает все сам. Только раз ночью, когда проснулась и увидела сбоку багряный огонек папиросы, она сказала:
– Гриша, ты все не спишь… Может, ты ушел бы на это время из хутора?
Или, может, нам вместе куда-нибудь уехать, скрыться?
Он заботливо прикрыл одеялом ее ноги и нехотя ответил:
– Я подумаю. Ты спи.
– А потом вернулись бы, когда все тут успокоится, а?
И снова он ответил неопределенно, так, как будто у него не было никакого решения:
– Поглядим, как оно дальше будет. Спи, Ксюша. – И осторожно и ласково прикоснулся губами к ее голому шелковисто прохладному плечу.
А на самом деле он уже принял решение: в Вешенскую он больше не пойдет.
Напрасно будет ждать его тот человек из политбюро, который принимал его прошлый раз. Он тогда сидел за столом, накинув шинель на плечи, с хрустом потягивался и притворно зевал, слушая его, Григория, рассказ о восстании.
Больше он ничего не услышит. Все рассказано.
В тот день, когда надо будет отправляться в политбюро, Григорий уйдет из хутора, если понадобится – надолго. Куда – он еще сам не знал, но уйти решил твердо. Ни умирать, ни сидеть в тюрьме ему не хотелось. Выбор он сделал, но преждевременно говорить об этом Аксинье не хотел. Незачем было отравлять ей последние дни, они и так были не очень-то веселыми. Об этом надо будет сказать в последний день, так он решил. А сейчас пусть она спит спокойно, уткнувшись лицом ему в подмышку. Она часто за эти ночи говорила:
«Хорошо мне спать под твоим крылом». Ну, и пусть спит пока. Недолго ей, бедной, осталось прижиматься к нему…
По утрам Григорий нянчился с детьми, потом бесцельно бродил по хутору.
На людях ему было веселее.
Как-то Прохор предложил собраться у Никиты Мельникова, выпить вместе с молодыми казаками-сослуживцами. Григорий решительно отказался. Он знал из разговоров хуторян, что они недовольны продразверсткой и что во время выпивки об этом неизбежно будет идти речь. Ему не хотелось навлекать на себя подозрения, и даже при встречах со знакомыми он избегал разговоров о политике. Хватит с него этой политики, она и так выходила ему боком.
Осторожность была тем более не лишней, что хлеб по продразверстке поступал плохо, и в связи с этим трех стариков взяли как заложников, под конвоем двух продотрядников отправили в Вешенскую.
На следующий день возле лавки ЕПО Григорий увидел недавно вернувшегося из Красной Армии бывшего батарейца Захара Крамскова. Он был преизрядно пьян, покачивался на ходу, но, подойдя к Григорию, застегнул на все пуговицы измазанную белой глиной куртку, хрипло сказал:
– Здравия желаю, Григорий Пантелевич!
– Здравствуй. – Григорий пожал широченную лапу коренастого и крепкого, как вяз, батарейца.
– Угадываешь?
– А как же.
– Помнишь, как в прошлом годе под Боковской наша батарея выручила тебя?
Без нас твоей коннице пришлось бы туго. Сколько мы тогда красных положили – страсть! Один раз на удар давали, другой раз шрапнелью… Это я наводчиком у первого орудия работал! Я! – Захар гулко стукнул кулаком по своей широкой груди.
Григорий покосился по сторонам – на них смотрели стоявшие неподалеку казаки, вслушивались в происходивший разговор. У Григория дрогнули углы губ, в злобном оскале обнажились белые плотные зубы.
– Ты пьяный, – сказал он вполголоса, не разжимая зубов. – Иди проспись и не бреши лишнего.
– Нет, я не пьяный! – громко выкрикнул подгулявший батареец. – Я, может, от горя пьяный! Пришел домой, а тут не жизня, а б…! Нету казакам больше жизни, и казаков нету! Сорок пудов хлеба наложили, это – что? Они его сеяли, что накладывают? Они знают, на чем он, хлеб, растет?
Он смотрел бессмысленными, налитыми кровью глазами и вдруг, качнувшись, медвежковато облапил Григория, дохнул в лицо ему густым самогонным перегаром.
– Ты почему штаны без лампасов носишь? В мужики записался? Не пустим!
Лапушка моя, Григорий Пантелевич! Перевоевать надо! Скажем, как в прошлом годе: долой коммунию, да здравствует Советская власть.
Григорий резко оттолкнул его от себя, прошептал:
– Иди домой, пьяная сволочь! Ты сознаешь, что ты говоришь?
Крамсков выставил вперед руку с широко растопыренными обкуренными пальцами, бормотнул:
– Извиняй, ежели что не так. Извиняй, пожалуйста, но я тебе истинно говорю, как своему командиру… Как все одно родному отцу-командиру: надо перевоевать!
Григорий молча повернулся, пошел через площадь домой. До вечера он находился под впечатлением этой нелепой встречи, вспоминал пьяные выкрики Крамскова, сочувственное молчание и улыбки казаков, думал: «Нет, надо уходить поскорее! Добра не будет…»
В Вешенскую нужно было идти в субботу. Через три дня он должен был покинуть родной хутор, но вышло иначе: в четверг ночью, – Григорий уже собрался ложиться спать, – в дверь кто-то резко постучал. Аксинья вышла в сени. Григорий слышал, как она спросила: «Кто там?» Ответа он не услышал, но, движимый неясным чувством тревоги, встал с кровати и подошел к окну. В сенях звякнула щеколда. Первой вошла Дуняшка. Григорий увидел ее бледное лицо и, еще ни о чем не спрашивая, взял с лавки папаху и шинель.
– Братушка…
– Что? – тихо спросил он, надевая в рукава шинель.
Задыхаясь, Дуняшка торопливо сказала:
– Братушка, уходи зараз же! К нам приехали четверо конных из станицы. Сидят в горнице… Они говорили шепотом, но я слыхала… Стояла под дверью и все слыхала… Михаил говорит – тебя надо арестовать… Рассказывает им про тебя… Уходи!
Григорий быстро шагнул к ней, обнял, крепко поцеловал в щеку.
– Спасибо, сестра! Ступай, а то заметят, что ушла. Прощай. – И повернулся к Аксинье:
– Хлеба! Скорей! Да не целый, краюху!
Вот и кончилась его недолгая мирная жизнь… Он действовал, как в бою, – поспешно, но уверенно; прошел в горницу, осторожно поцеловал спавших детишек, обнял Аксинью.
– Прощай! Скоро подам вестку, Прохор скажет. Береги детей. Дверь запри. Спросят – скажи, увел в Вешки. Ну, прощай, не горюй, Ксюша! – Целуя ее, он ощутил на губах теплую, соленую влагу слез.
Ему некогда было утешать и слушать беспомощный, несвязный лепет Аксиньи. Он легонько разнял обнимавшие его руки, шагнул в сени, прислушался и рывком распахнул наружную дверь. Холодный ветер с Дона плеснулся ему в лицо. Он на секунду закрыл глаза, осваиваясь с темнотой.
Аксинья слышала сначала, как похрустывает снег под ногами Григория. И каждый шаг отдавался острой болью в ее сердце. Потом звук шагов затих и хрястнул плетень. Потом стало вовсе тихо, только ветер шумел за Доном в лесу. Аксинья пыталась услышать что-нибудь сквозь шум ветра, но ничего не услышала. Ей стало холодно. Она вошла в кухню и потушила лампу.