* * *
Через два дня преследование отступавших красных частей повела группа генерала Сальникова, а Григория срочно вызвали в штаб группы, и начальник штаба, пожилой благообразный генерал, ознакомив его с приказом командующего Донской армией о расформировании повстанческой армии, без обиняков сказал:
– Ведя партизанскую войну с красными, вы успешно командовали дивизией, теперь же мы не можем доверить вам не только дивизии, но и полка. У вас нет военного образования, и в условиях широкого фронта, при современных методах ведения боя, вы не сможете командовать крупной войсковой единицей.
Вы согласны с этим?
– Да, – ответил Григорий. – Я сам хотел отказаться от командования дивизией.
– Очень хорошо, что вы не переоцениваете ваших возможностей. У нынешних молодых офицеров это качество встречается весьма редко. Так вот: приказом командующего фронтом вы назначаетесь командиром четвертой сотни Девятнадцатого полка. Полк сейчас на марше, верстах в двадцати отсюда, где-то около хутора Вязникова. Поезжайте сегодня же, в крайнем случае – завтра. Вы как будто что-то имеете сказать?
– Я хотел бы, чтобы меня отчислили в хозяйственную часть.
– Это невозможно. Вы будете необходимы на фронте.
– Я за две войны четырнадцать раз ранен и контужен.
– Это не имеет значения. Вы молоды, выглядите прекрасно и еще можете сражаться. Что касается ранений, то кто из офицеров их не имеет? Можете идти. Всего наилучшего!
Вероятно, для того чтобы предупредить недовольство, которое неизбежно должно было возникнуть среди верхнедонцев при расформировании повстанческой армии, многим рядовым казакам, отличившимся во время восстания, тотчас же после взятия Усть-Медведицкой нашили на погоны лычки, почти все вахмистры были произведены в подхорунжий, а офицеры – участники восстания – получили повышение в чинах и награды.
Не был обойден и Григорий: его произвели в сотники, в приказе по армии отметили его выдающиеся заслуги по борьбе с красными и объявили благодарность.
Расформирование произвели в несколько дней. Безграмотных командиров дивизий и полков заменили генералы и полковники, командирами сотен назначили опытных офицеров; целиком был заменен командный состав батарей и штабов, а рядовые казаки пошли на пополнение номерных полков Донской армии, потрепанных в боях на Донце.
Григорий перед вечером собрал казаков, объявил о расформировании дивизии, прощаясь, сказал:
– Не поминайте лихом, станишники! Послужили вместе, неволя заставила, а с нынешнего дня будем трепать кручину наврозь. Самое главное – головы берегите, чтобы красные вам их не подырявили. У нас они, головы, хотя и дурные, но зря подставлять их под пули не надо. Ими ишо прийдется думать, крепко думать, как дальше быть…
Казаки подавленно молчали, потом загомонили все сразу, разноголосо и глухо:
– Опять старинка зачинается?
– Куда же нас теперича?
– Силуют народ как хотят, сволочи!
– Не желаем расформировываться! Что это за новые порядки?!
– Ну, ребята, объединились на свою шею!..
– Сызнова их благородия заламывать нас зачинают!
– Зараз держися! Суставчики зачнут выпрямлять вовсю…
Григорий выждал тишины, сказал:
– Занапрасну глотки дерете. Кончилась легкая пора, когда можно было обсуждать приказы и супротивничать начальникам. Расходись по квартирам да языками поменьше орудуйте, а то по нынешним временам они не до Киева доводят, а аккурат до полевых судов да до штрафных сотен.
Казаки подходили взводами, прощались с Григорием за руку, говорили:
– Прощай, Пантелевич! Ты нас тоже недобрым словом не поминай.
– Нам с чужими тоже, ох, нелегко будет службицу ломать!
– Зря ты нас в трату дал. Не соглашался бы сдавать дивизию!
– Жалкуем об тебе, Мелехов. Чужие командиры, они, может, и образованнее тебя, да ить нам от этого не легше, а тяжельше будет, вот в чем беда!
Лишь один казак, уроженец с хутора Наполовского, сотенный балагур и острослов, сказал:
– Ты, Григорий Пантелевич, не верь им. Со своими ли работаешь аль с чужими – одинаково тяжело, ежли работа не в совесть!
* * *
Ночь Григорий пил самогон с Ермаковым и другими командирами, а наутро взял с собой Прохора Зыкова и уехал догонять Девятнадцатый полк.
Не успел принять сотню и как следует ознакомиться с людьми – вызвали к командиру полка. Было раннее утро. Григорий осматривал лошадей, замешкался и явился только через полчаса. Он ожидал, что строгий и требовательный к офицерам командир полка сделает ему замечание, но тот поздоровался очень приветливо, спросил:
– Ну, как вы находите сотню? Стоящий народ? – и, не дождавшись ответа, глядя куда-то мимо Григория, сказал:
– Вот что, дорогой, должен вам сообщить очень прискорбную новость… У вас дома – большое несчастье.
Сегодня ночью из Вешенской получена телеграмма. Предоставляю вам месячный отпуск для устройства семейных дел. Поезжайте.
– Дайте телеграмму, – бледнея, проговорил Григорий.
Он взял сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его, прочитал, сжал в мгновенно запотевшей руке. Ему потребовалось небольшое усилие, чтобы овладеть собой, и он лишь слегка запнулся, когда говорил:
– Да, этого я не ждал. Стало быть, я поеду. Прощайте.
– Не забудьте взять отпускное свидетельство.
– Да-да. Спасибо, не забуду.
В сени он вышел, уверенно и твердо шагая, привычно придерживая шашку, но когда начал сходить с высокого крыльца – вдруг перестал слышать звук собственных шагов и тотчас почувствовал, как острая боль штыком вошла в его сердце.
На нижней ступеньке он качнулся и ухватился левой рукой за шаткое перильце, а правой – проворно расстегнул воротник гимнастерки. С минуту стоял, глубоко и часто дыша, но за эту минуту он как бы охмелел от страдания, и когда оторвался от перил и направился к привязанному у калитки коню, то шел уже тяжело ступая, слегка покачиваясь.
XVI
Несколько дней после разговора с Дарьей Наталья жила, испытывая такое ощущение, какое бывает во сне, когда тяжко давит дурной сон и нет сил очнуться. Она искала благовидного предлога, чтобы пойти к жене Прохора Зыкова и попытаться у нее узнать, как жил Григорий в Вешенской во время отступления и виделся ли там с Аксиньей или нет. Ей хотелось убедиться в вине мужа, а словам Дарьи она и верила и не верила.
Поздно вечером подошла она к зыковскому базу, беспечно помахивая хворостиной. Прохорова жена, управившись с делами, сидела около ворот.
– Здорово, желмерка! Телка нашего не видала? – спросила Наталья.
– Слава богу, милушка! Нет, не видала.
– Такой поблудный, проклятый, – дома никак не живет! Где его искать – ума не приложу.
– Постой, отдохни трошки, найдется. Семечками угостить?
Наталья подошла, присела. Завязался немудрый бабий разговор.
– Про служивого не слыхать? – поинтересовалась Наталья.
– И вестки нету. Как, скажи, в воду канул, анчихрист! А твой, либо прислал что?
– Нет. Сулился Гриша написать, да что-то не шлет письма. Гутарют в народе, будто где-то за Усть-Медведицу наши пошли, а окромя ничего не слыхала. – Наталья перевела разговор на недавнее отступление за Дон, осторожно начала выспрашивать, как жили служивые в Вешенской и кто был с ними из хуторных. Лукавая Прохорова жененка догадалась, зачем пришла к ней Наталья, и отвечала сдержанно, сухо.
Со слов мужа она все знала о Григории, но, хотя язык у нее и чесался, рассказывать побоялась, памятуя Прохорово наставление: «Так и знай: скажешь об этом кому хоть слово – положу тебя головой на дровосеку, язык твой поганый на аршин вытяну и отрублю. Ежли дойдет слух об этом до Григория – он же меня походя убьет, между делом! А мне одна ты осточертела, а жизня пока ишо нет. Поняла? Ну и молчи, как дохлая!»
– Аксинью Астахову не доводилось твоему Прохору видать в Вешках? – уже напрямик спрашивала потерявшая терпение Наталья.
– Откуда ему было ее видать! Разве им там до этого было? Истинный бог, ничего не знаю, Мироновна, и ты про это у меня хоть не пытай. У моего белесого черта слова путного не добьешься. Только и разговору знает – подай да прими.
Так ни с чем и ушла еще более раздосадованная и взволнованная Наталья.
Но оставаться в неведении она больше не могла, это и толкнуло ее зайти к Аксинье.
Живя по соседству, они за последние годы часто встречались, молча кланялись друг дружке, иногда перебрасывались несколькими фразами. Та пора, когда они при встречах, не здороваясь, обменивались ненавидящими взглядами, прошла; острота взаимной неприязни смягчилась, и Наталья, идя к Аксинье, надеялась, что та ее не выгонит и уж о ком, о ком, а о Григории будет говорить. И она не ошиблась в своих предположениях.
Не скрывая изумления, Аксинья пригласила ее в горницу, задернула занавески на окнах, зажгла огонь, спросила:
– С чем хорошим пришла?
– Мне с хорошим к тебе не ходить…
– Говори плохое. С Григорием Пантелеевичем беда случилась?
Такая глубокая, нескрываемая тревога прозвучала в Аксиньином вопросе, что Наталья поняла все. В одной фразе сказалась вся Аксинья, открылось все, чем она жила и чего боялась. После этого, по сути, и спрашивать об ее отношениях к Григорию было незачем, однако Наталья не ушла; помедлив с ответом, она сказала:
– Нет, муж живой и здоровый, не пужайся.
– Я и не пужаюсь, с чего ты берешь? Это тебе об его здоровье надо страдать, а у меня своей заботы хватит. – Аксинья говорила свободно, но, почувствовав, как кровь бросилась ей в лицо, проворно подошла к столу и, стоя спиной к гостье, долго поправляла и без того хорошо горевший огонь в лампе.
– Про Степана твоего слыхать что?
– Поклон пересылал недавно.
– Живой-здоровый он?
– Должно быть. – Аксинья пожала плечами.
И тут не смогла она покривить душой, скрыть свои чувства: равнодушие к судьбе мужа так явственно проглянуло в ее ответе, что Наталья невольно улыбнулась.
– Видать, не дюже ты об нем печалуешься… Ну, да это – твое дело. Я вот чего пришла: по хутору идет брехня, будто Григорий опять к тебе прислоняется, будто видаетесь вы с ним, когда приезжает он домой. Это верно?
– Нашла у кого спрашивать! – насмешливо сказала Аксинья. – Давай я у тебя спрошу, верно это или нет?
– Правду боишься сказать?
– Нет, не боюсь.
– Тогда скажи, чтобы я знала, не мучилась. Зачем же меня зря томить.
Аксинья сузила глаза, шевельнув черными бровями.
– Мне тебя все одно жалко не будет, – резко сказала она. – У нас с тобой так: я мучаюсь – тебе хорошо, ты мучаешься – мне хорошо… Одного ить делим? Ну, а правду я тебе скажу: чтобы знала загодя. Все это верно, брешут не зря. Завладала я Григорием опять и уж зараз постараюсь не выпустить его из рук. Ну, чего ж ты после этого будешь делать? Стекла мне в курене побьешь или ножом зарежешь?
Наталья встала, завязала узлом гибкую хворостину, бросила ее к печи и ответила с несвойственной ей твердостью:
– Зараз я тебе никакого лиха не сделаю. Погожу, приедет Григорий, погутарю с ним, потом будет видно, как мне с вами, обоими, быть. У меня двое детей, и из-за них и за себя я постоять сумею!
Аксинья улыбнулась:
– Значит, пока мне можно жить без опаски?
Не замечая насмешки, Наталья подошла к Аксинье, тронула ее за рукав:
– Аксинья! Всю жизню ты мне поперек стоишь, но зараз уж я просить не буду, как тогда, помнишь? Тогда я помоложе была, поглупее, думала – упрошу ее, она пожалеет, смилуется и откажется от Гриши. Зараз не буду! Одно я знаю: не любишь ты его, а тянешься за ним по привычке. Да и любила ли ты его когда-нибудь так, как я? Должно быть, нет. Ты с Листницким путалась, с кем ты, гулящая, не путалась? Когда любят – так не делают.
Аксинья побледнела, отстранив Наталью рукой, встала с сундука:
– Он меня этим не попрекал, а ты попрекаешь? Какое тебе дело до этого?
Ладно! Я – плохая, ты – хорошая, дальше что?
– Это все. Не серчай. Зараз уйду. Спасибо, что открыла правду.
– Не стоит, не благодари, и без меня узнала бы. Погоди трошки, я выйду с тобой ставни закрыть. – На крыльце Аксинья приостановилась, сказала:
– Я рада, что мы с тобой по-доброму расстаемся, без драки, но напоследок я так тебе скажу, любезная соседушка: в силах ты будешь – возьмешь его, а нет – не обижайся. Добром я от него тоже не откажусь. Года мои не молоденькие, и я, хоть ты и назвала меня гулящей, – не ваша Дашка, такими делами я сроду не шутковала… У тебя хоть дети есть, а он у меня, – голос Аксиньи дрогнул и стал глуше и ниже, – один на всем белом свете! Первый и последний. Знаешь что? Давай об нем больше не гутарить. Жив будет он, оборонит его от смерти царица небесная, вернется – сам выберет…
Ночью Наталья не спала, а наутро вместе с Ильиничной ушла полоть бахчу.
В работе ей было легче. Она меньше думала, равномерно опуская мотыгу на высушенные солнцем, рассыпающиеся в прах комки песчаного суглинка, изредка выпрямляясь, чтобы отдохнуть, вытереть пот с лица и напиться.
По синему небу плыли и таяли изорванные ветром белые облака. Солнечные лучи палили раскаленную землю. С востока находил дождь. Не поднимая головы, Наталья спиной чувствовала, когда набежавшая тучка заслоняла солнце; на миг становилось прохладнее, на бурую, дышащую жаром землю, на разветвленные арбузные плети, на высокие стебли подсолнуха стремительно ложилась серая тень. Она покрывала раскинутые по. косогору бахчи, разомлевшие и полегшие от зноя травы, кусты боярышника и терна с понурой, испачканной птичьим пометом листвой. Звонче звенел надсадный перепелиный крик, отчетливей слышалось милое пение жаворонков, и даже ветер, шевеливший теплые травы, казался менее горячим. А потом солнце наискось пронизывало ослепительно белую кайму уплывавшей на запад тучки и, освободившись, снова низвергало на землю золотые, сияющие потоки света.
Где-то далеко-далеко, по голубым отрогам обдонских гор, еще шарила и пятнила землю провожающая тучку тень, а на бахчах уже властвовал янтарно-желтый полдень, дрожало, переливалось на горизонте текучее марево, удушливее пахла земля и вскормленные ею травы.
В полдень Наталья сходила к вырытому в яру колодцу, принесла кувшин ледяной родниковой воды. Они с Ильиничной напились, помыли руки, сели на солнцепеке обедать. Ильинична на разостланной завеске аккуратно порезала хлеб, достала из сумки ложки, чашку, из-под кофты вынула спрятанный от солнца узкогорлый кувшин с кислым молоком.
Наталья ела неохотно, и свекровь спросила:
– Давно примечаю за тобой, что-то ты не такая стала. Аль уж с Гришкой что у вас получилось?
У Натальи жалко задрожали обветренные губы:
– Он, маманя, опять с Аксиньей живет.
– Это… откуда же известно?
– Я вчера у Аксиньи была.
– И она, подлюка, призналась?
– Да.
Ильинична помолчала, раздумывая. На морщинистом лице ее в углах губ легли строгие складки.
– Может, она похваляется, проклятая?
– Нет, маманя, это верно, чего уж там…
– Недоглядела ты за ним… – осторожно сказала старуха. – С такого муженька глаз не надо сводить.
– Да разве углядишь? Я на его совесть полагалась… Неужели надо было его к юбке моей привязывать? – Наталья горько улыбнулась, чуть слышно добавила:
– Он не Мишатка, чтобы его сдержать. Наполовину седой стал, а старое не забывает…
Ильинична вымыла и вытерла ложки, ополоснула чашку, прибрала посуду в сумку и только тогда спросила:
– Это вся и беда?
– Какая вы, маманя… И этой беды хватит, чтобы белый свет стал немил!
– И чего ж ты надумала?
– Чего ж окромя надумаешь? Заберу детей и уйду к своим. Больше жить с ним не буду. Нехай берет ее в дом, живет с ней. Помучилась я и так достаточно.
– Смолоду и я так думала, – со вздохом сказала Ильинична. – Мой-то тоже был кобелем не из последних. Что я горюшка от него приняла, и сказать нельзя. Только уйтить от родного мужа нелегко, да и не к чему. Пораскинь умом – сама увидишь. Да и детишков от отца забирать, как это так? Нет, это ты зря гутаришь. И не думай об этом, не велю!
– Нет, маманя, жить я с ним не буду, и слов не теряйте.
– Как это мне слов не терять? – возмутилась Ильинична. – Да ты мне что – не родная, что ли? Жалко мне вас, проклятых, или нет? И ты мне, матери, старухе, такие слова говоришь? Сказано тебе: выкинь из головы, стало быть – и все тут. Ишь выдумала: «Уйду из дому!» А куда прийдешь? А кому ты из своих нужна? Отца нету, курень сожгли, мать сама под чужим плетнем Христа ради будет жить, и ты туда воткнешься и внуков моих за собой потянешь?
Нет, милая, не будет твоего дела! Приедет Гришка, тогда поглядим, что с ним делать, а зараз ты мне и не толкуй об этом, не велю и слухать не буду!
Все, что так долго копилось у Натальи на сердце, вдруг прорвалось в судорожном припадке рыданий. Она со стоном сорвала с головы платок, упала лицом на сухую, неласковую землю и, прижимаясь к ней грудью, рыдала без слез.
Ильинична – эта мудрая и мужественная старуха – и с места не двинулась.
Она тщательно завернула в кофту кувшин с остатками молока, поставила его в холодок, потом налила в чашку воды, подошла и села рядом с Натальей. Она знала, что такому горю словами не поможешь; знала и то, что лучше – слезы, чем сухие глаза и твердо сжатые губы. Дав Наталье выплакаться, Ильинична положила свою загрубелую от работы руку на голову снохи, гладя черные глянцевитые волосы, сурово сказала:
– Ну, хватит! Всех слез не вычерпаешь, оставь и для другого раза. На-ка вот, попей воды.
Наталья утихла. Лишь изредка поднимались ее плечи да по телу пробегала мелкая дрожь. Неожиданно она вскочила, оттолкнула Ильиничну, протягивавшую ей чашку с водой, и, повернувшись лицом на восток, молитвенно сложив мокрые от слез ладони, скороговоркой, захлебываясь, прокричала:
– Господи! Всю душеньку мою он вымотал! Нету больше силы так жить!
Господи, накажи его, проклятого! Срази его там насмерть! Чтобы больше не жил он, не мучил меня!..
Черная клубящаяся туча ползла с востока. Глухо грохотал гром.
Пронизывая круглые облачные вершины, извиваясь, скользила по небу жгуче-белая молния. Ветер клонил на запад ропщущие травы, нес со шляха горькую пыль, почти до самой земли пригибал отягощенные семечками шляпки подсолнухов.
Ветер трепал раскосмаченные волосы Натальи, сушил ее мокрое лицо, обвивал вокруг ног широкий подол серой будничной юбки.
Несколько секунд Ильинична с суеверным ужасом смотрела на сноху. На фоне вставшей вполнеба черной грозовой тучи она казалась ей незнакомой и страшной.
Стремительно находил дождь. Предгрозовая тишина стояла недолго.
Тревожно заверещал косо снижавшийся копчик, в последний раз свистнул возле норы суслик, густой ветер ударил в лицо Ильиничны мелкой песчаной пылью, с воем полетел по степи. Старуха с трудом поднялась на ноги. Лицо ее было смертельно бледно, когда она сквозь гул подступившей бури глухо крикнула:
– Опамятуйся! Бог с тобой! Кому ты смерти просишь?!
– Господи, покарай его! Господи, накажи! – выкрикивала Наталья, устремив обезумевшие глаза туда, где величаво и дико громоздились тучи, вздыбленные вихрем, озаряемые слепящими вспышками молний.
Над степью с сухим треском ударил гром. Охваченная страхом, Ильинична перекрестилась, неверными шагами подошла к Наталье, схватила ее за плечо:
– Становись на колени! Слышишь, Наташка?!
Наталья глянула на свекровь какими-то незрячими глазами, безвольно опустилась на колени.
– Проси у бога прощения! – властно приказала Ильинична. – Проси, чтобы не принял твою молитву. Кому ты смерти просила? Родному отцу своих детей.
Ох, великий грех… Крестись! Кланяйся в землю. Говори: «Господи, прости мне, окаянной, мое прегрешение».
Наталья перекрестилась, что-то шепнула побелевшими губами и, стиснув зубы, неловко повалилась на бок.
* * *
Омытая ливнем степь дивно зеленела. От дальнего пруда до самого Дона перекинулась горбатая яркая радуга. Глухо погромыхивал на западе гром. В яру с орлиным клекотом мчалась мутная нагорная вода. Вниз, к Дону, по косогору, по бахчам стремились вспенившиеся ручьи. Они несли порезанные дождем листья, вымытые из почвы корневища трав, сломленные ржаные колосья.
По бахчам, заваливая арбузные и дынные плети, расползались жирные песчаные наносы; вдоль по летникам, глубоко промывая колеи, стекала взыгравшая вода. У отножины дальнего буерака догорал подожженный молнией стог сена.
Высоко поднимался лиловый столб дыма, почти касаясь верхушкой распростертой по небу радуги.
Ильинична и Наталья спускались к хутору, осторожно ступая босыми ногами по грязной, скользкой дороге, высоко подобрав юбки. Ильинична говорила:
– Норов у вас, у молодых, велик, истинный бог! Чуть чего – вы и беситесь. Пожила бы так, как я смолоду жила, что бы ты тогда делала? Тебя Гришка за всю жизню пальцем не тронул, и то ты недовольная, вон какую чуду сотворила: и бросать-то его собралась, и омороком тебя шибало, и чего ты только не делала, бога и то в ваши поганые дела путала… Ну, скажи, болезная, и это – хорошо? А меня идол мой хромоногий смолоду до смерти убивал, да ни за что ни про что; вины моей перед ним нисколько не было.
Сам паскудничал, а на мне зло срывал. Прийдет, бывало, на заре, закричу горькими слезьми, попрекну его, ну он и даст кулакам волю… По месяцу вся синяя, как железо, ходила, а ить выжила же, и детей воскормила, и из дому ни разу не счиналась уходить. Я не охваливаю Гришку, но с таким ишо можно жить. Кабы не эта змея – был бы он из хуторных казаков первым. Приворожила она его, не иначе.
Наталья долго шла молча, что-то обдумывая, потом сказала:
– Маманя, я об этом больше не хочу гутарить. Григорий приедет, там видно будет, куда мне деваться… Может, сама уйду, а может, и он выгонит, а зараз я из вашего дома никуда не тронусь.
– Вот так бы и давно сказала! – обрадовалась Ильинична. – Бог даст, все уладится. Он ни за что тебя не выгонит, и не думай об этом! Так он любит и тебя и детишков, да чтобы помыслил такое? Нет-нет! Не променяет он тебя на Аксинью, не могет он такое сделать! Ну, а промеж своих мало ли чего не бывает? Лишь бы живой он возвернулся…
– Смерти я ему не хочу… Сгоряча я там все говорила… Вы меня не попрекайте за это… Из сердца его не вынешь, но и так жить тяжелехонько!..
– Милушка моя, родимая! Да разве ж я не знаю? Только с размаху ничего не надо делать. Верное слово, бросим об этом гутарить! И ты старику, ради Христа, зараз ничего не говори. Не его это дело.
– Я вам хочу про одно сказать… Буду я с Григорием жить или нет, пока неизвестно, но родить от него больше не хочу. Ишо с этими не видно, куда прийдется деваться… А я беременная зараз, маманя…
– И давно?
– Третий месяц.
– Куда ж от этого денешься? Хочешь не хочешь, а родить придется.
– Не буду, – решительно сказала Наталья. – Нынче же пойду к бабке Капитоновне. Она меня от этого ослобонит… Кое-кому из баб она делала.
– Это – плод травить? И поворачивается у тебя язык, у бессовестной? – Возмущенная Ильинична остановилась среди дороги, всплеснула руками. Она еще что-то хотела сказать, но сзади послышалось тарахтенье колес, звучное чмоканье конских копыт по грязи и чей-то понукающий голос.
Ильинична и Наталья сошли с дороги, на ходу опуская подоткнутые юбки.
Ехавший с поля старик Бесхлебнов Филипп Аггеевич поравнялся с ними, придержал резвую кобылку:
– Садитесь, бабы, подвезу, чего зря грязь месить.
– Вот спасибо, Агевич, а то мы уж уморились осклизаться, – довольно проговорила Ильинична и первая села на просторные дроги.
* * *
После обеда Ильинична хотела поговорить с Натальей, доказать ей, что нет нужды избавляться от беременности; моя посуду, она мысленно подыскивала, по ее мнению, наиболее убедительные доводы, думала даже о том, чтобы о решении Натальи поставить в известность старика и при его помощи отговорить от неразумного поступка взбесившуюся с горя сноху, но, пока она управлялась с делами, Наталья тихонько собралась и ушла.
– Где Наталья? – спросила Ильинична у Дуняшки.
– Собрала какой-то узелок и ушла.
– Куда? Чего она говорила? Какой узелок?
– Да почем я знаю, маманя? Положила в платок чистую юбку, ишо что-то и пошла, ничего не сказала.
– Головушка горькая! – Ильинична, к удивлению Дуняшки, беспомощно заплакала, села на лавку.
– Вы чего, маманя? Господь с вами, чего вы плачете?
– Отвяжись, настырная! Не твое дело! Чего она говорила-то? И чего же ты мне не сказала, как она собиралась?
Дуняшка с досадою ответила:
– Чистая беда с вами! Да откуда же я знала, что мне надо было вам об этом говорить? Не навовсе же она ушла? Должно быть, к матери в гости направилась, и чего вы плачете – в ум не возьму!
С величайшей тревогой Ильинична ждала возвращения Натальи. Старику решила не говорить, боясь попреков и нареканий.
На закате солнца со степи пришел табун. Спустились куцые летние сумерки. По хутору зажглись редкие огни, а Натальи все не было. В мелеховском курене сели вечерять. Побледневшая от волнения Ильинична подала на стол лапшу, сдобренную поджаренным на постном масле луком.
Старик взял ложку, смел в нее крошки черствого хлеба, ссыпал их в забородатевший рот и, рассеянно оглядев сидевших за столом, спросил:
– Наталья где? Чего к столу не кличете?
– Ее нету, – вполголоса отозвалась Ильинична.
– Где же она?
– Должно, к матери пошла и загостевалась.
– Долго она гостюет. Пора бы порядок знать… – недовольно бормотнул Пантелей Прокофьевич.
Он ел, как всегда, старательно, истово; изредка клал на стол вверх донышком ложку, косым любующимся взглядом окидывал сидевшего рядом с ним Мишатку, грубовато говорил: «Повернись, чадунюшка мой, трошки, дай-ка я тебе губы вытру. Мать у вас – поблуда, а за вами и догляду нет…» И большой заскорузлой и черной ладонью вытирал нежные, розовые губенки внука.
Молча довечеряли, встали из-за стола. Пантелей Прокофьевич приказал:
– Тушите огонь. Гасу мало, и нечего зря переводить.
– Двери запирать? – спросила Ильинична.
– Запирай.
– А Наталья?
– Явится – постучит. Может, она до утра будет шляться? Тоже моду взяла… Ты бы ей побольше молчала, старая ведьма! Ишь надумала по ночам в гости ходить… Вот я ей утром выкажу. С Дашки пример взяла…
Ильинична легла, не раздеваясь. С полчаса пролежала, молча ворочаясь, вздыхая, и только что хотела встать и идти к Капитоновне, как под окном послышались чьи-то неуверенные, шаркающие шаги. Старуха вскочила с несвойственной ее летам живостью, торопливо выбежала в сенцы, открыла дверь.
Бледная как смерть Наталья, хватаясь за перильце, тяжело всходила по крыльцу. Полный месяц ярко освещал ее осунувшееся лицо, ввалившиеся глаза, страдальчески изогнутые брови. Она шла покачиваясь, как тяжело раненный зверь, и там, где ступала ее нога, – оставалось темное кровяное пятно.
Ильинична молча обняла ее, ввела в сенцы. Наталья прислонилась спиной к двери, хрипло прошептала:
– Наши спят? Маманя, затрите за мной кровь… Видите – наследила я…
– Что же ты с собой наделала?! – давясь рыданиями, вполголоса воскликнула Ильинична.
Наталья попробовала улыбнуться, но вместо улыбки жалкая гримаса исказила ее лицо.
– Не шумите, маманя… А то наших побудите… Вот я и ослобонилась.
Теперь у меня душа спокойная. Только уж дюже кровь… Как из резаной, из меня хлыщет… Дайте мне руку, маманя… Голова у меня кружится.
Ильинична заперла на засов дверь, словно в незнакомом доме долго шарила дрожащей рукою и никак не могла найти в потемках дверную ручку. Ступая на цыпочках, она провела Наталью в большую горницу; разбудила и выслала Дуняшку, позвала Дарью, зажгла лампу.
Дверь в кухню была открыта, и оттуда слышался размеренный могучий храп Пантелея Прокофьевича; во сне сладко чмокала губами и что-то лепетала маленькая Полюшка. Крепок детский, ничем не тревожимый сон!
Пока Ильинична взбивала подушку, готовя постель, Наталья присела на лавку, обессиленно положила голову на край стола. Дуняшка хотела было войти в горницу, но Ильинична сурово сказала:
– Уйди, бессовестная, и не показывайся сюда! Не дело тебе тут натираться.
Нахмуренная Дарья взяла мокрую тряпку, ушла в сени. Наталья с трудом подняла голову, сказала:
– Сымите с кровати чистую одежу… Постелите мне дерюжку… Все одно измажу…
– Молчи! – приказала Ильинична. – Раздевайся, ложись. Плохо тебе?
Может, воды принесть?
– Ослабла я… Принесите мне чистую рубаху и воды.
Наталья с усилием встала, неверными шагами подошла к кровати. Тут только Ильинична заметила, что юбка Натальи, напитанная кровью, тяжело обвисает, липнет к ногам. Она с ужасом смотрела, как Наталья, будто побывав под дождем, нагнулась, выжала подол, начала раздеваться.
– Да ты же кровью изошла! – всхлипнула Ильинична.
Наталья раздевалась, закрыв глаза, дыша порывисто и часто. Ильинична глянула на нее и решительно направилась в кухню. С трудом она растолкала Пантелея Прокофьевича, сказала:
– Наталья захворала… Дюже плохая, как бы не померла… Зараз же запрягай и езжай в станицу за фершалом.
– Выдумаешь чертовщину! С чего ей поделалось? Захворала? Поменьше бы по ночам таскалась…
Старуха коротко объяснила, в чем дело. Взбешенный Пантелей Прокофьевич вскочил, на ходу застегивая шаровары, пошел в горницу.
– Ах, паскудница! Ах, сукина дочь! Чего удумала, а? Неволя ее заставила!.. Вот я ей зараз пропесочу…
– Одурел, проклятый? Куда ты лезешь?.. Не ходи туда, ей не до тебя!..
Детей побудишь! Ступай на баз да скорее запрягай!.. – Ильинична хотела удержать старика, но тот, не слушая, подошел к двери в горницу, пинком распахнул ее.
– Наработала, чертова дочь! – заорал он, став на пороге.
– Нельзя! Батя, не входи! Ради Христа, не входи! – пронзительно вскрикнула Наталья, прижимая к груди снятую рубаху.
Чертыхаясь, Пантелей Прокофьевич начал разыскивать зипун, фуражку, упряжь. Он так долго мешкал, что Дуняшка не вытерпела – ворвалась в кухню и со слезами напустилась на отца:
– Езжай скорее! Чего ты роешься, как жук в навозе? Наташка помирает, а он битый час собирается! Тоже! Отец, называется! А не хочешь ехать – так и скажи! Сама запрягу и поеду!
– Тю, сдурела! Что ты, с привязу сорвалась? Тебя ишо не слыхали, короста липучая! Тоже, на отца шумит, пакость! – Пантелей Прокофьевич замахнулся на девку зипуном и, вполголоса бормоча проклятия, вышел на баз.
После его отъезда в доме все почувствовали себя свободнее. Дарья замывала полы, ожесточенно передвигая стулья и лавки. Дуняшка, которой после отъезда старика Ильинична разрешила войти в горницу, сидела у изголовья Натальи, поправляла подушку, подавала воду; Ильинична изредка наведывалась к спавшим в боковушке детям и, возвратясь в горницу, подолгу смотрела на Наталью, подперев щеку ладонью, горестно качая головой.
Наталья лежала молча, перекатывая по подушке голову с растрепанными, мокрыми от пота прядями волос. Она истекала кровью. Через каждые полчаса Ильинична бережно приподнимала ее, вытаскивала мокрую, как хлющ, подстилку, стлала новую.
С каждым часом Наталья все больше и больше слабела. За полночь она открыла глаза, спросила:
– Скоро зачнет светать?
– Что не видно, – успокоила ее старуха, а про себя подумала: «Значит, не выживет! Боится, что обеспамятеет и не увидит детей…»
Словно в подтверждение ее догадки, Наталья тихо попросила:
– Маманя, разбудите Мишатку с Полюшкой…
– Что ты, милушка! К чему их середь ночи будить? Они напужаются, глядючи на тебя, крик подымут… К чему их будить-то?
– Хочу поглядеть на них… Мне плохо.
– Господь с тобой, чего ты гутаришь? Вот зараз отец привезет фершала, и он тебе пособит. Ты бы уснула, болезная, а?
– Какой мне сон! – с легкой досадой в голосе ответила Наталья. И после этого надолго умолкла, дышать стала ровнее.
Ильинична потихоньку вышла на крыльцо, дала волю слезам. С опухшим красным лицом она вернулась в горницу, когда на востоке чуть забелел рассвет. На скрип двери Наталья открыла глаза, еще раз спросила:
– Скоро рассвенет?
– Рассветает.
– Укройте мне ноги шубой…
Дуняшка набросила ей на ноги овчинную шубу, поправила с боков теплое одеяло. Наталья поблагодарила взглядом, потом подозвала Ильиничну, сказала:
– Сядьте возле меня, маманя, а ты, Дуняшка, и ты, Дарья, выйдите на-час, я хочу с одной маманей погутарить… Ушли они? – спросила Наталья, не открывая глаз.
– Ушли.
– Батя не приехал ишо?
– Скоро приедет. Тебе хужеет, что ли?
– Нет, все одно… Вот что я хотела сказать… Я, маманя, помру вскорости… Чует мое сердце. Сколько из меня крови вышло – страсть! Вы скажите Дашке, чтобы она, как затопит печь, поставила воды побольше… Вы сами обмойте меня, не хочу, чтобы чужие…
– Наталья! Окстись, лапушка моя! Чего ты об смерти заговорила! Бог милостив, очунеешься.
Слабым движением руки Наталья попросила свекровь замолчать, сказала:
– Вы меня не перебивайте… Мне уж и гутарить тяжело, а я хочу сказать… Опять у меня голова кружится… Я вам про воду сказала? А я, значит, сильная… Капитоновна мне давно это сделала, с обеда, как только пришла… Она, бедная, сама напужалась… Ой, много крови из меня вышло…
Лишь бы до утра дожить… Воды побольше нагрейте… Хочу чистой быть, как помру… Маманя, вы меня оденьте в зеленую юбку, в энту, какая с прошивкой на оборке… Гриша любил, как я ее надевала… и в поплиновую кофточку… она в сундуке сверху, в правом углу, под шалькой лежит… А ребят пущай уведут, как я кончусь, к нашим… Вы бы послали за матерью, нехай прийдет зараз… Мне уж надо попрощаться… Примите из-под меня. Мокрое все…
Ильинична, поддерживая Наталью под спину, вытащила подстилку, кое-как подсунула новую. Наталья успела шепнуть:
– На бок меня… поверните! – и тотчас потеряла сознание.
В окна глянул голубой рассвет. Дуняшка вымыла цебарку, пошла на баз доить коров. Ильинична распахнула окно – в горницу, напитанную тяжким духом свежей крови, запахом сгоревшего керосина, хлынул бодрящий, свежий и резкий холодок летнего утра. На подоконник с вишневых листьев ветер отряхнул слезинки росы; послышались ранние голоса птиц, мычание коров, густые отрывистые хлопки пастушьего арапника.
Наталья пришла в себя, открыла глаза, кончиком языка облизала сухие, обескровленные, желтые губы, попросила пить. Она уже не спрашивала ни о детях, ни о матери. Все отходило от нее – и, как видно, навсегда…
Ильинична закрыла окно, подошла к кровати. Как страшно переменилась Наталья за одну ночь! Сутки назад была она, как молодая яблоня в цвету, – красивая, здоровая, сильная, а сейчас щеки ее выглядели белее мела с обдонской горы, нос заострился, губы утратили недавнюю яркую свежесть, стали тоньше и, казалось, с трудом прикрывали раздвинутые подковки зубов.
Одни глаза Натальи сохранили прежний блеск, но выражение их было уже иное.
Что-то новое, незнакомое и пугающее, проскальзывало во взгляде Натальи, когда она изредка, повинуясь какой-то необъяснимой потребности, приподнимала синеватые веки и обводила глазами горницу, на секунду останавливая их на Ильиничне…
На восходе солнца приехал Пантелей Прокофьевич. Заспанный фельдшер, усталый от бессонных ночей и бесконечной возни с тифозными и ранеными, потягиваясь, вылез из тарантаса, взял с сиденья сверток, пошел в дом. Он снял на крыльце брезентовый дождевик, перегнувшись через перила, долго мылил волосатые руки, исподлобья посматривая на Дуняшку, лившую ему в пригоршню воду из кувшина, и даже раза два подмигнул ей. Потом вошел в горницу и минут десять пробыл около Натальи, предварительно выслав всех из комнаты.
Пантелей Прокофьевич и Ильинична сидели в кухне.
– Ну что? – шепотом справился старик, как только они вышли из горницы.
– Плохая…
– Это она самовольно?
– Сама надумала… – уклонилась Ильинична от прямого ответа.
– Горячей воды, быстро! – приказал фельдшер, высунув в дверь взлохмаченную голову.
Пока кипятили воду, фельдшер вышел в кухню. На немой вопрос старика безнадежно махнул рукой:
– К обеду отойдет. Страшная потеря крови. Ничего нельзя сделать!
Григория Пантелеевича не известили?
Пантелей Прокофьевич, не отвечая, торопливо захромал в сенцы. Дарья видела, как старик, зайдя под навесом сарая за косилку и припав головой к прикладу прошлогодних кизяков, плакал навзрыд.
Фельдшер пробыл еще с полчаса, посидел на крыльце, подремал под лучами восходившего солнца, потом, когда вскипел самовар, снова пошел в горницу, вспрыснул Наталье камфары, вышел и попросил молока. С трудом подавляя зевоту, выпил два стакана, сказал:
– Вы меня отвезите сейчас. У меня в станице больные и раненые, да и быть мне тут ни к чему. Все бесполезно. Я бы с дорогой душой послужил Григорию Пантелеевичу, но говорю честно: помочь не могу. Наше дело маленькое – мы только больных лечим, а мертвых воскрешать еще не научились. А вашу бабочку так разделали, что ей и жить не с чем… Матка изорвана, прямо-таки живого места нет. Как видно, железным крючком старуха орудовала. Темнота наша, ничего не попишешь!
Пантелей Прокофьевич подкинул в тарантас сена, сказал Дарье:
– Ты отвезешь. Не забудь кобылу напоить, как спустишься к Дону.
Он предложил было фельдшеру денег, но тот решительно отказался, пристыдил старика:
– Совестно тебе, Пантелей Прокофьевич, и говорить-то об этом. Свои люди, а ты с деньгами лезешь. Нет-нет, и близко не подходи с ними! Чем отблагодарить? Об этом и толковать нечего! Кабы я ее, сноху вашу, на ноги поднял – тогда другое дело.
Утром, часов около шести, Наталья почувствовала себя значительно лучше.
Она попросила умыться, причесала волосы перед зеркалом, которое держала Дуняшка, и, оглядывая родных как-то по-новому сияющими глазами, с трудом улыбнулась:
– Ну, теперь я пошла на поправку! А я уж испужалась… Думала – все мне, концы… Да что это ребята так долго спят? Поди глянь, Дуняшка, не проснулись они?
Пришла Лукинична с Грипашкой. Старуха заплакала, глянув на дочь, но Наталья взволнованно и часто заговорила:
– Чего вы, маманя, плачете? Не такая уж я плохая… Вы меня не хоронить же пришли? Ну, на самом деле, чего вы плачете?
Грипашка незаметно толкнула мать, и та, догадавшись, проворно вытерла глаза, успокаивающе сказала:
– Что ты, дочушка, это я так, сдуру слезу сронила. Сердце защемило, как глянула на тебя… Уж дюже ты переменилась…
Легкий румянец заиграл на щеках Натальи, когда она услышала Мишаткин голос и смех Полюшки.
– Кличьте их сюда! Кличьте скорее!.. – просила она. – Нехай они потом оденутся!..
Полюшка вошла первая, на пороге остановилась, кулачком протирая заспанные глаза.
– Захворала твоя маманька… – с улыбкой проговорила Наталья. – Подойди ко мне, жаль моя!
Полюшка с удивлением рассматривала чинно сидевших на лавках взрослых, подойдя к матери, огорченно спросила:
– Чего ты меня не разбудила? И чего они все собрались?
– Они пришли меня проведать… А тебя я к чему же будила бы?
– Я б тебе воды принесла, посидела бы возле тебя…
– Ну, ступай, умойся, причешись, помолись богу, а потом прийдешь, посидишь со мной.
– А завтракать ты встанешь?
– Не знаю. Должно быть, нет.
– Ну тогда я тебе сюда принесу, ладно, маманюшка?
– Истый батя, только сердцем не в него, помягче… – со слабой улыбкой сказала Наталья, откинув голову и зябко натягивая на ноги одеяло.
Через час Наталье стало хуже. Она поманила пальцем к себе детей, обняла их, перекрестила, поцеловала и попросила мать, чтобы та увела их к себе.
Лукинична поручила отвести ребятишек Грипашке, сама осталась около дочери.
Наталья закрыла глаза, сказала, как бы в забытьи:
– Так я его и не увижу… – Потом, словно что-то вспомнив, резко приподнялась на кровати:
– Верните Мишатку!
Заплаканная Грипашка втолкнула мальчика в горницу, сама осталась в кухне, чуть слышно причитая.
Угрюмоватый, с неласковым мелеховским взглядом Мишатка несмело подошел к кровати. Резкая перемена, происшедшая с лицом матери, делала мать почти незнакомой, чужой. Наталья притянула сынишку к себе, почувствовала, как быстро, будто у пойманного воробья, колотится маленькое Мишаткино сердце.
– Нагнись ко мне, сынок! Ближе! – попросила Наталья.
Она что-то зашептала Мишатке на ухо, потом отстранила его, пытливо посмотрела в глаза, сжала задрожавшие губы и, с усилием улыбнувшись жалкой, вымученной улыбкой, спросила:
– Не забудешь? Скажешь?
– Не забуду… – Мишатка схватил указательный палец матери, стиснул его в горячем кулачке, с минуту подержал и выпустил. От кровати пошел он, почему-то ступая на цыпочках, балансируя руками… Наталья до дверей проводила его взглядом и молча повернулась к стене.
В полдень она умерла.
XVII
Многое передумал и вспомнил Григорий за двое суток пути от фронта до родного хутора… Чтобы не оставаться в степи одному со своим горем, с неотступными мыслями о Наталье, он взял с собой Прохора Зыкова. Как только выехали с места стоянки сотни, Григорий завел разговор о войне, вспомнил, как служил в 12-м полку на австрийском фронте, как ходил в Румынию, как бились с немцами. Говорил он без умолку, вспоминал всякие потешные истории, происходившие с их однополчанами, смеялся…
Простоватый Прохор вначале недоуменно косился на Григория, дивясь его необычайной разговорчивости, а потом все же догадался, что Григорий воспоминаниями о давнишних днях хочет отвлечь себя от тяжелых думок, – и стал поддерживать разговор и, быть может, даже с излишним старанием. Со всеми подробностями рассказывая о том, как пришлось ему когда-то лежать в черниговском госпитале, Прохор случайно взглянул на Григория, увидел, как по смуглым щекам его обильно текут слезы… Из скромности Прохор приотстал на несколько саженей, с полчаса ехал позади, а потом снова поравнялся, попробовал было заговорить о чем-то постороннем, пустяковом по значимости, но Григорий в разговор не вступил. Так они до полудня и рысили, молча, рядом, стремя к стремени.
Григорий спешил отчаянно. Несмотря на жару, он пускал своего коня то крупной рысью, то наметом и лишь изредка переводил его на шаг. Только в полдень, когда отвесно падающие лучи солнца начали палить нестерпимо, Григорий остановился в балке, расседлал коня, пустил его на попас, а сам ушел в холодок, лег ничком – и так лежал до тех пор, пока не спала жара.
Раз они покормили лошадей овсом, но положенного на выкормку времени Григорий не соблюдал. Даже их – привычные к большим пробегам – лошади к концу первых суток резко исхудали, шли уже не с той неутомимой резвостью, как вначале. «Этак нехитро и погубить коней. Кто так ездит? Ему хорошо, черту, он своего загонит и в любой момент себе другого под седло достанет, а я откуда возьму? Доскачется, дьявол, что придется до самого Татарского из такой дали пеши пороть либо на обывательских тянуться!» – раздраженно думал Прохор.
Наутро следующего дня возле одного из хуторов Федосеевской станицы он не стерпел, сказал, обращаясь к Григорию:
– Скажи, как ты хозяином сроду не был… Ну, кто так, без роздыху, и день и ночь скачет? Ты глянь, как кони перепали. Давай хоть на вечерней зорьке накормим их как полагается.
– Езжай, не отставай, – рассеянно ответил Григорий.
– Я за тобой не угонюсь, мой уже пристает. Может, отдохнем?
Григорий промолчал. С полчаса они рысили, не обменявшись ни словом, потом Прохор решительно заявил:
– Давай же дадим им хоть трошки сапнуть! Я дальше так не поеду!
Слышишь?
– Толкай, толкай!
– До каких же пор толкать? Пока копыта откинет?
– Не разговаривай!
– Помилосердствуй, Григорий Пантелевич! Я не хочу своего коня обдирать, а дело идет к этому…
– Ну, становись, черт с тобой! Приглядывай, где трава получше.
* * *
Телеграмма, блуждавшая в поисках Григория по станицам Хоперского округа, пришла слишком поздно… Григорий приехал домой на третий день после того, как похоронили Наталью. У калитки он спешился, на ходу обнял выбежавшую из дома всхлипывающую Дуняшку, нахмурясь, попросил:
– Выводи коня хорошенько… Да не реви! – и повернулся к Прохору:
– Езжай домой. Понадобишься – скажу тогда.
Ильинична, держа за руки Мишатку и Полюшку, вышла на крыльцо встречать сына.
Григорий схватил в охапку детишек, дрогнувшим голосом сказал:
– Только не кричать! Только без слез! Милые мои! Стало быть, осиротели?
Ну-ну… Ну-ну… Подвела нас мамка…
А сам, с величайшим усилием удерживая рыдания, вошел в дом, поздоровался с отцом.
– Не уберегли… – сказал Пантелей Прокофьевич и тотчас же захромал в сенцы.
Ильинична увела Григория в горницу, долго рассказывала про Наталью.
Старуха не хотела было говорить всего, но Григорий спросил:
– Почему она надумалась не родить, ты знаешь?
– Знаю.
– Ну?
– Она перед этим ходила к твоей, к этой… Аксинья ей и рассказала про все…
– Ага… так? – Григорий густо побагровел, опустил глаза.
Из горницы он вышел постаревший и бледный; беззвучно шевеля синеватыми, дрожащими губами, сел к столу, долго ласкал детей, усадив их к себе на колени, потом достал из подсумки серый от пыли кусок сахару, расколол его на ладони ножом, виновато улыбнулся:
– Вот и весь гостинец вам… Вот какой у вас отец… Ну, бежите на баз, зовите деда.
– На могилку пойдешь? – спросила Ильинична.
– Как-нибудь потом… Мертвые не обижаются… Как Мишатка, Полюшка?
Ничего?
– В первый день дюже кричали, особливо Полюшка… Зараз – как уговорились, и не вспоминают об ней при нас, а нынче ночью слыхала – Мишатка кричал потихоньку… залез под подушку головой, чтобы его не слыхать было… Я подошла, спрашиваю: «Ты чего, родненький? Может, со мной ляжешь?» А он и говорит: «Ничего, бабуня, это я, должно быть, во сне…»
Погутарь с ними, пожалей их… Вчерась утром слухаю, гутарют в сенцах промеж собой. Полюшка и говорит: «Она вернется к нам. Она – молодая, а молодые навовсе не умирают». Глупые ишо, а сердчишки-то болят, как у больших… Ты голодный небось? Сем-ка я соберу тебе перекусить чего-нибудь, чего ж молчишь?
Григорий вошел в горницу. Будто впервые попал сюда, он внимательно оглядел стены, остановил взгляд на прибранной, со взбитыми подушками кровати. На ней умерла Наталья, оттуда в последний раз звучал ее голос…
Григорий представил, как Наталья прощалась с ребятишками, как она их целовала и, быть может, крестила, и снова, как тогда, когда читал телеграмму о ее смерти, ощутил острую, колющую боль в сердце, глухой звон в ушах.
Каждая мелочь в доме напоминала о Наталье. Воспоминания о ней были неистребимы и мучительны. Григорий зачем-то обошел все комнаты и торопливо вышел, почти выбежал на крыльцо. Боль в сердце становилась все горячее. На лбу у него выступила испарина. Он сошел с крыльца, испуганно прижимая к левой стороне груди ладонь, подумал: «Видно, укатали сивку крутые горки…»
Дуняшка вываживала по двору коня. Около амбара конь, сопротивляясь поводу, остановился, понюхал землю, вытянув шею и подняв верхнюю губу, ощерил желтые плиты зубов, потом фыркнул и неловко стал подгибать передние ноги. Дуняшка потянула за повод, но конь, не слушаясь, стал ложиться.
– Не давай ложиться! – крикнул из конюшни Пантелей Прокофьевич. – Не видишь – он оседланный! Почему не расседлала, чертова дуреха?!
Неторопливо, все еще прислушиваясь к тому, что делалось у него в груди, Григорий подошел к коню, снял седло, пересилив себя, улыбнулся Дуняшке:
– Пошумливает отец?
– Как и всегда, – ответно улыбнулась Дуняшка.
– Поводи ишо трошки, сестра.
– Он уж высох, ну да ладно, повожу.
– Поваляться дай ему, не препятствуй.
– Н-ну, братушка… Горюешь?
– А ты думала – как? – задыхаясь, ответил Григорий.
Движимая чувством сострадания, Дуняшка поцеловала его в плечо и, отчего-то смутившись до слез, быстро отвернулась, повела коня к скотиньему базу.
Григорий пошел к отцу. Тот старательно выгребал навоз из конюшни.
– Твоему служивскому помещение готовлю.
– Чего же не сказал? Я бы сам вычистил.
– Выдумал тоже! Что я, аль немощный? Я, брат, как кремневое ружье. Мне износу не будет! Ишо прыгаю помаленьку. Завтра вот думаю жита ехать косить. Ты надолго прибег?
– На месяц.
– Вот это хорошо! Поедем-ка на поля? В работе оно тебе легше будет…
– Я уж и сам подумал об этом.
Старик бросил вилы, рукавом вытер пот с лица, с сокровенными нотками в голосе сказал:
– Пойдем в курень, пообедаешь. От него, от этого горя, никуда не скроешься… Не набегаешься и не схоронишься. Должно быть, так…
Ильинична собрала на стол, подала чистый рушник. И опять Григорий подумал: «Бывало, Наталья угощала…» Чтобы не выдать волнения, он проворно стал есть. С чувством признательности он взглянул на отца, когда тот принес из кладовой заткнутый пучком сена кувшин с самогоном.
– Помянем покойницу, царство ей небесное, – твердо проговорил Пантелей Прокофьевич.
Они выпили по стакану. Старик немедля налил еще, вздохнул:
– За один год двоих у нас в семье не стало… Прилюбила смерть наш курень.
– Давай об этом не гутарить, батя! – попросил Григорий.
Он выпил второй стакан залпом, долго жевал кусок вяленой рыбы, все ждал, когда хмель ударит в голову, заглушит неотвязные мысли.
– Жита нонешний год хороши! А наш посев от других прямо отменитый! – хвастливо сказал Пантелей Прокофьевич. И в этой хвастливости, в тоне, каким было сказано, уловил Григорий что-то наигранное, нарочитое.
– А пшеница?
– Пшеница? Трошки прихваченная, а так – ничего, пудов на тридцать пять, на сорок. Гарновка – ох да и хороша ж вышла у людей, а нам, как на грех, не пришлось ее посеять. Но я дюже не жалкую! В такую разруху куда его, хлеб, девать? К Парамонову не повезешь, а в закромах не удержишь. Как пододвинется фронт – товарищи все выметут, как вылижут. Но ты не думай, у нас и без нынешнего урожая года на два хлеба хватит. У нас, слава богу, и в закромах его по ноздри; да ишо кое-где есть… – Старик лукаво подмигнул, сказал:
– Спроси у Дашки, сколько мы его прихоронили про черный день! Яму в твой рост да в полтора маховых ширины – доверху набухали! Нас эта проклятая жизня трошки прибеднила, а то ить мы тоже хозяева были… – Старик пьяно засмеялся своей шутке, но спустя немного с достоинством расправил бороду и уже деловито и серьезно сказал:
– Может, ты об теще чего думаешь, так я тебе скажу так: ее я не забыл и нужде ихней помог. Не успела она как-то и словом заикнуться, а я на другой день воз хлеба, не мерямши, насыпал и отвез. Покойница Наталья была дюже довольная, аж слезьми ее прошибло, как узнала про это… Давай, сынок, по третьей дернем? Только у меня и радости осталось, что ты!
– Что ж, давай, – согласился Григорий, подставляя стакан.
В это время к столу несмело, бочком подошел Мишатка. Он вскарабкался к отцу на колени и, неловко обнимая его за шею левой рукой, крепко поцеловал в губы.
– Ты чего это, сынок? – растроганно спросил Григорий, заглядывая в затуманенные слезами детские глаза, сдерживаясь, чтобы не дохнуть в лицо сынишки самогонной вонью.
Мишатка негромко ответил:
– Маманька, когда лежала в горнице… когда она ишо живая была, подозвала меня и велела сказать тебе так: «Приедет отец – поцелуй его за меня и скажи ему, чтобы он жалел вас». Она ишо что-то говорила, да я позабыл…
Григорий поставил стакан, отвернулся к окну. В комнате долго стояла тягостная тишина.
– Выпьем? – негромко спросил Пантелей Прокофьевич.
– Не хочу. – Григорий ссадил с колен сынишку, встал, поспешно направился в сенцы.
– Погоди, сынок, а мясо? У нас – курица вареная, блинцы! – Ильинична метнулась к печке, но Григорий уже хлопнул дверью.
Бесцельно бродя по двору, он осмотрел скотиний баз, конюшню; глядя на коня, подумал: «Надо бы искупать его», потом зашел под навес сарая. Около приготовленной к покосу лобогрейки увидел валявшиеся на земле сосновые щепки, стружки, косой обрезок доски. «Гроб Наталье отец делал», – решил Григорий. И торопливо зашагал к крыльцу.
Уступая настояниям сына, Пантелей Прокофьевич наскоро собрался, запряг в косилку лошадей, взял бочонок с водой; вместе с Григорием они в ночь уехали в поле.
XVIII
Григорий страдал не только потому, что он по-своему любил Наталью и свыкся с ней за шесть лет, прожитых вместе, но и потому, что чувствовал себя виновным в ее смерти. Если бы при жизни Наталья осуществила свою угрозу – взяла детей и ушла жить к матери; если бы она умерла там, ожесточенная в ненависти к неверному мужу и непримирившаяся, Григорий, пожалуй, не с такой силой испытал бы тяжесть утраты, и, уж наверное, раскаяние не терзало бы его столь яростно. Но со слов Ильиничны он знал, что Наталья простила ему. все, что она любила его и вспоминала о нем до последней минуты. Это увеличивало его страдания, отягчало совесть немолкнущим укором, заставляло по-новому осмысливать прошлое и свое поведение в нем…
Было время, когда Григорий ничего не питал к жене, кроме холодного безразличия и даже неприязни, но за последние годы он стал иначе относиться к ней, и основной причиной перемены, происшедшей в его отношении к Наталье, были дети.
Вначале и к ним Григорий не испытывал того глубокого отцовского чувства, которое возникло в нем за последнее время. На короткий срок приезжая с фронта домой, он пестовал и ласкал их как бы по обязанности и чтобы сделать приятное матери, сам же не только не ощущал в этом какой-то потребности, но не мог без недоверчивого удивления смотреть на Наталью, на бурные проявления ее материнских чувств. Он не понимал, как можно было так самозабвенно любить эти крохотные крикливые существа, и не раз по ночам с досадой и насмешкой говорил жене, когда она еще кормила детей грудью:
«Чего ты вскакиваешь, как бешеная? Не успеет крикнуть, а ты уж на ногах.
Ну, нехай надуется, покричит, небось золотая слеза не выскочит!» Дети относились к нему с не меньшим равнодушием, но по мере того как они росли – росла и их привязанность к отцу. Детская любовь возбудила и у Григория ответное чувство, и это чувство, как огонек, перебросилось на Наталью.
После разрыва с Аксиньей Григорий никогда не думал всерьез о том, чтобы разойтись с женой; никогда, даже вновь сойдясь с Аксиньей, он не думал, чтобы она когда-нибудь заменила мать его детям. Он не прочь был жить с ними с обеими, любя каждую из них по-разному, но, потеряв жену, вдруг почувствовал и к Аксинье какую-то отчужденность, потом глухую злобу за то, что она выдала их отношения и – тем самым – толкнула Наталью на смерть.
Как ни старался Григорий, уехав в поле, забыть о своем горе, в мыслях он неизбежно возвращался к этому. Он изнурял себя работой, часами не слезая с лобогрейки, и все же вспоминал Наталью; память настойчиво воскрешала давно минувшее, различные, зачастую незначительные эпизоды совместной жизни, разговоры. Стоило на минуту снять узду с услужливой памяти, и перед глазами его вставала живая, улыбающаяся Наталья. Он вспоминал ее фигуру, походку, манеру поправлять волосы, ее улыбку, интонации голоса…
На третий день начали косить ячмень. Григорий как-то среди дня, когда Пантелей Прокофьевич остановил лошадей, слез с заднего стульца косилки, положил на полок короткие вилы, сказал:
– Хочу, батя, поехать домой на-час.
– Зачем?
– Что-то соскучился по ребятишкам…
– Что ж, поезжай, – охотно согласился старик. – А мы тем временем будем копнить.
Григорий тотчас же выпряг из косилки своего коня, сел на него и шагом поехал по желтой щетинистой стерне к шляху. «Скажи ему, чтобы жалел вас!»
– звучал в ушах его Натальин голос. Григорий закрывал глаза, бросал поводья и, погруженный в воспоминания, предоставлял коню идти бездорожно.
В густо-синем небе почти недвижно стояли раскиданные ветром редкие облака. По стерне враскачку ходили грачи. Они семьями сидели на копнах; старые из клюва в клюв кормили молодых, только недавно оперившихся и еще неуверенно поднимавшихся на крыло. Над скошенными десятинами стон стоял от грачиного крика.
Конь Григория норовил идти по обочине дороги, изредка на ходу срывал ветку донника, жевал ее, гремя удилами. Раза два он останавливался, ржал, завидев вдали лошадей, и тогда Григорий, очнувшись, понукал его, невидящим взором оглядывал степь, пыльную дорогу, желтую россыпь копен, зеленовато-бурые делянки вызревающего проса.
Как только Григорий приехал домой – явился Христоня, мрачный с виду и одетый, несмотря на жару, в суконный английский френч и широкие бриджи. Он пришел, опираясь на огромную свежеоструганную ясеневую палку, поздоровался:
– Проведать пришел. Прослышал про ваше горе. Похоронили, стал быть, Наталью Мироновну?
– Ты каким путем с фронта? – спросил Григорий, сделав вид, будто не слышал вопроса, с удовольствием рассматривая нескладную, несколько согбенную фигуру Христони.
– После ранения на поправку пустили. Скобленули меня поперек пуза доразу две пули. И доси там, возле кишок сидят, застряли, стал быть, проклятые. Через это я и при костыле нахожусь. Видишь?
– Где же это тебя попортили?
– Под Балашовом.
– Взяли его? Как же тебя зацепило?
– В атаку шли. Балашов, стал быть, забрали и Поворино. Я забирал.
– Ну расскажи, с кем ты, в какой части, кто с тобой из хуторных!
Присаживайся, вот табак.
Григорий обрадовался новому человеку, возможности поговорить о чем-то постороннем, что не касалось его переживаний. Христоня проявил некоторую сообразительность, догадавшись, что в его сочувствии Григорий не нуждается, и стал охотно, но медлительно рассказывать о взятии Балашова, о своем ранении. Дымя огромной цигаркой, он густо басил:
– Шли в пешем строю по подсолнухам. Они били, стал быть, из пулеметов и из орудий, ну и из винтовок, само собой. Человек я из себя приметный, иду в цепи, как гусак промеж курей, как ни пригинался, а все меня видно, ну они, пули-то, меня и нашли. Да ить это хорошо, что я ростом вышел, а будь пониже – аккурат в голову бы угодили! Были они, стал быть, на излете, но вдарили так, что ажник в животе у меня все забурчало, и каждая горячая, черт, как, скажи, из печки вылетела… Лапнул рукой по этому месту, чую – во мне они сидят, катаются под кожей, как жировики, на четверть одна от другой. Ну, я их помял пальцами и упал, стал быть. Думаю: шутки дурные, к едреной матери с такими шутками! Лучше уж лежать, а то другая прилетит, какая порезвей, и наскрозь пронижет. Ну, и лежу, стал быть. Нет-нет и потрогаю их, пули-то. Они все там, одна вблизи другой. Ну, я и испужался, думаю: что как они, подлюки, в живот провалются, тогда что? Будут там промеж кишков кататься, как их доктора разыщут? Да и мне радости мало. А тело у человека, хотя бы и у меня, жидкое, пробредут пульки-то до главной кишки – ходи тогда, греми ими, как почтарский громышок. Полное нарушение получится. Лежу, шляпку подсолнуха открутил, семечки ем, а самому страшно.
Цепь наша ушла. Ну, как взяли этот Балашов, и я туда прикомандировался. В Тишанской в лазарете лежал. Доктор там такой, стал быть, шустрый, как воробей. Все упрашивал: «Давай пули вырежем?» А я сам себе на уме…
Спросил: «Могут они, ваше благородие, в нутро провалиться?» – «Нет, говорит, не могут». Ну, тогда, думаю, не дамся их вырезать! Знаю я эти шутки! Вырежут, не успеет рубец затянуться – и опять иди в часть. «Нет, говорю, ваше благородие, не дамся. Мне с ними даже интереснее. Хочу их домой понесть, жене показать, а они мне не препятствуют, не велика тяжесть». Обругал он меня, а на побывку пустил на неделю.
Улыбаясь, Григорий выслушал бесхитростное повествование, спросил:
– Ты куда попал, в какой полк?
– В Четвертый сводный.
– Кто из хуторных с тобой?
– Наших там много: Аникушка-скопец, Бесхлебнов, Коловейдин Аким, Мирошников Семка, Горбачев Тихон.
– Ну, как казачки? Не жалуются?
– Обижаются на офицерьев, стал быть. Таких сволочей понасажали, житья нету. И почти все – русские, казаков нету.
Христоня, рассказывая, натягивал короткие рукава френча и, словно не веря своим глазам, удивленно рассматривал и гладил на коленях добротное ворсистое сукно английских штанов.
– А ботинок, стал быть, на мою ногу не нашлось, – раздумчиво говорил он. – В английской державе, под ихними людьми, таких ядреных ног нету…
Мы же пашаницу сеем и едим, а там, небось, как и в России, на одном жите сидят. Откель же им такие ноги иметь? Всю сотню одели, обули, пахучих папиросов прислали, а все одно – плохо…
– Что плохо? – поинтересовался Григорий.
Христоня улыбнулся, сказал:
– Снаружи хорошо, в середке плохо. Знаешь, опять казаки не хотят воевать. Стал быть, ничего из этой войны не выйдет. Гутарили так, что дальше Хоперского округа не пойдут…
Проводив Христоню, Григорий после короткого размышления решил: «Поживу с неделю и уеду на фронт. Тут с тоски пропадешь». До вечера он был дома.
Вспомнил детство и смастерил Мишатке ветряную мельницу из камышинок, ссучил из конского волоса силки для ловли воробьев, дочери искусно сделал крохотную коляску с вращающимися колесами и причудливо изукрашенным дышлом, пробовал даже свернуть из лоскутов куклу, но тут у него ничего не вышло; кукла была сделана при помощи Дуняшки.
Дети, к которым Григорий никогда прежде не проявлял такого внимания, вначале отнеслись к его затеям с недоверием, но потом уже ни на минуту не отходили от него, и под вечер, когда Григорий собрался ехать в поле, Мишатка, сдерживая слезы, заявил:
– Ты сроду такой! Приедешь на-час и опять нас бросаешь… Забери с собой и силки, и мельницу, и трещотку, все забери! Мне не нужно!
Григорий взял в свои большие руки маленькие ручонки сына, сказал:
– Ежели так – давай решим: ты – казак, вот и поедем со мной на поля, будем ячмень косить, копнить, на косилке будешь с дедом сидеть, коней будешь погонять. Сколько там кузнецов в траве! Сколько разных птах в буераке! А Полюшка останется с бабкой домоседовать. Она на нас в обиде не будет. Ее, девичье, дело – полы подметать, воду бабке носить из Дону в маленькой ведрушонке, да и мало ли у них всяких бабьих делов? Согласный?
– А то нет! – с восторгом воскликнул Мишатка. У него даже глаза заблестели от предвкушаемого удовольствия.
Ильинична было воспротивилась:
– Куда ты его повезешь? Выдумываешь, чума его знает что! А спать где он будет? И кто за ним там будет наглядывать? Упаси бог, либо к лошадям подойдет – вдарят, либо змея укусит. Не езди с отцом, милушка, оставайся дома! – обратилась она к внуку.
Но у того вдруг зловеще вспыхнули сузившиеся глаза (точь-в-точь как у деда Пантелея, когда он приходил в ярость), сжались кулачки, и высоким, плачущим голосом он крикнул:
– Бабка, молчи!.. Все одно поеду! Батянюшка, родненький, не слухай ее!..
Смеясь, Григорий взял сына на руки, успокоил мать:
– Спать он будет со мной. Отсюдова поедем шагом, не уроню же я его?
Готовь ему, мамаша, одежу и не боись – сохраню в целости, а завтра к ночи привезу.
Так началась дружба между Григорием и Мишаткой.
За две недели, проведенные в Татарском, Григорий только три раза, и то мельком, видел Аксинью. Она, с присущим ей умом и так-том, избегала встреч, понимая, что лучше ей не попадаться Григорию на глаза, Женским чутьем она распознала его настроение, сообразила, что всякое неосторожное и несвоевременное проявление ее чувства к нему может вооружить его против нее, кинуть какое-то пятно на их взаимоотношения. Она ждала, когда Григорий сам заговорит с ней. Это случилось за день до его отъезда на фронт. Он ехал с поля с возом хлеба, припозднился, в сумерках около крайнего к степи проулка встретил Аксинью. Она издали поклонилась, чуть приметно улыбнулась. Улыбка ее была выжидающей и тревожной. Григорий ответил на поклон, но разминуться молча не смог.
– Как живешь? – спросил он, незаметно натягивая вожжи, умеряя легкий шаг лошадей.
– Ничего, спасибо, Григорий Пантелеевич.
– Что это тебя не видно?
– На полях была… Бьюсь одна с хозяйством.
Вместе с Григорием на возу сидел Мишатка. Может быть, поэтому Григорий не остановил лошадей, не стал больше занимать Аксинью разговором. Он отъехал несколько саженей, обернулся, услышав оклик. Аксинья стояла около плетня.
– Долго пробудешь в хуторе? – спросила она, взволнованно ощипывая лепестки сорванной ромашки.
– Днями уеду.
По тому, как Аксинья на секунду замялась, было видно, что она хотела еще что-то спросить. Но почему-то не спросила, махнула рукой и торопливо пошла на выгон, ни разу не оглянувшись.
XIX
Небо заволокло тучами. Накрапывал мелкий, будто сквозь сито сеянный, дождь. Молодая отава, бурьяны, раскиданные по степи кусты дикого терна блестели.
Крайне огорченный преждевременным отъездом из хутора, Прохор ехал молча, за всю дорогу ни разу не заговорил с Григорием. За хутором Севастьяновским повстречались им трое конных казаков. Они ехали в ряд, поталкивая каблуками лошадей, оживленно разговаривая. Один из них, пожилой и рыжебородый, одетый в серый домотканый зипун, издали узнал Григория, громко сказал спутникам: «А ить это Мелехов, братушки!» – и, поравнявшись, придержал рослого гнедого коня.
– Здорово живешь, Григорий Пантелевич! – приветствовал он Григория.
– Здравствуй! – ответил Григорий, тщетно пытаясь вспомнить, где он встречался с этим рыжебородым, мрачным на вид казаком.
Его, как видно, недавно произвели в подхорунжий, и он, чтобы не сойти за простого казака, нашил новенькие погоны прямо на зипун.
– Не угадаешь? – спросил он, подъезжая «вплотную, протягивая широкую, покрытую огненно-красными волосами руку, крепко дыша запахом водочного перегара. Тупое самодовольство сияло на лице новоиспеченного подхорунжего, крохотные голубые глазки его искрились, под рыжими усами губы расползались в улыбку.
Нелепый вид зипунного офицера развеселил Григория. Не скрывая насмешки, он ответил:
– Не угадаю. Видать, я встречался с тобой, когда ты был ишо рядовым…
Тебя недавно произвели в подхорунжий?
– В самый раз попал! С неделю как произвели. А встречались мы с тобой у Кудинова в штабе, кажись – под благовещение. Ты меня тогда из одной беды выручил, вспомни-ка! Эй, Трифон! Езжайте помаленьку, я догоню! – крикнул бородач приостановившимся неподалеку казакам.
Григорий с трудом припомнил, при каких обстоятельствах виделся с рыжим подхорунжим, вспомнил и кличку его: «Семак» и отзыв о нем Кудинова:
«Стреляет, проклятый, без промаху! Зайцев на бегу из винтовки бьет, и в бою лихой, и разведчик хороший, а умом – малое дите». Семак, в восстание командуя сотней, совершил какой-то проступок, за который Кудинов хотел с ним расправиться, но Григорий вступился, и Семак был помилован и оставлен на должности командира сотни.
– С фронта? – спросил Григорий.
– Так точно, в отпуск еду из-под Новохоперска. Чудок, верст полтораста, кругу дал, заезжал в Слащевскую, там у меня – сродствие. Я добро помню, Григорий Пантелевич! Не откажи в милости, хочу угостить тебя, а? Везу в сумах две бутылки чистого спирту, давай их зараз разопьем?
Григорий отказался наотрез, но бутылку спирта, предложенную в подарок, взял.
– Что там было! Казачки и офицеры сгрузились добром! – хвастливо рассказывал Семак. – Я и в Балашове побывал. Взяли мы его и кинулись перво-наперво к железной дороге, там полно стояло составов, все путя были забитые. В одном вагоне – сахар, в другом – обмундирование, в третьем – разное имущество. Иные из казаков по сорок комплектов одежи взяли! А потом, как пошли жидов тресть, – смех! Из моей полусотни один ловкач по жидам восемнадцать штук карманных часов насобирал, из них десять золотых, навешал, сукин кот, на грудях, ну прямо самый что ни на есть богатейший купец! А перстней и колец у него оказалось – не счесть! На каждом пальце по два да по три…
Григорий указал на раздутые переметные сумки Семака, спросил:
– А у тебя это что?
– Так… Разная разность.
– Тоже награбил?
– Ну ты уж скажешь – награбил… Не награбил, а добыл по закону. Наш командир полка так сказал: «Возьмете город – на двое суток он в вашем распоряжении!» Что же я – хуже других? Брал казенное, что под руку попадалось… Другие хуже делали.
– Хороши вояки! – Григорий с отвращением оглядел добычливого подхорунжего, сказал:
– С такими подобными, как ты, на большой дороге, под мостами сидеть, а не воевать! Грабиловку из войны учинили! Эх вы, сволочи!
Новое рукомесло приобрели! А ты думаешь, за это когда-нибудь не спустят шкуры и с вас, и с вашего полковника?
– За что же это?
– За это самое!
– Кто же это могет спустить?
– Кто чином повыше.
Семак насмешливо улыбнулся, сказал:
– Да они сами такие-то! Мы хучь в сумах везем да на повозках, а они цельными обозами отправляют.
– А ты видал?
– Скажешь тоже – видал! Сам сопровождал такой обоз до Ярыженской. Одной серебряной посуды, чашков, ложков был полный воз! Кое-какие из офицерьев налетывали: «Чего везете? А ну, показывай!» Как скажу, что это – личное имущество генерала такого-то, так и отъедут ни с чем.
– Чей же это генерал? – щурясь и нервно перебирая поводья, спросил Григорий.
Семак хитро улыбнулся, ответил:
– Позабыл его фамилию… Чей же он, дай бог памяти? Нет, заметило, не вспомню! Да ты зря ругаешься, Григорий Пантелевич. Истинная правда, все так делают! Я ишо промежду других, как ягнок супротив волка; я легочко брал, а другие телешили людей прямо средь улицы, жидовок сильничали прямо напропалую! Я этими делами не занимался, у меня своя законная баба есть, да какая баба-то: прямо жеребец, а не баба! Нет-нет, это ты зря на меня сердце поимел. Погоди, куда же ты?
Григорий кивком головы холодно попрощался с Семаком, сказал Прохору:
– Трогай за мной! – и пустил коня рысью.
По пути все чаще попадались одиночками и группами ехавшие в отпуск казаки. Нередко встречались пароконные подводы. Груз на них был прикрыт брезентами или ряднами, заботливо увязан. Позади подвод, привстав на стременах, рысили казаки, одетые в новенькие летние гимнастерки, в красноармейские, защитного цвета, штаны, запыленные, загорелые лица казаков были оживлены, веселы, но, встречаясь с Григорием, служивые старались поскорее разминуться, проезжали молча, как по команде поднося руки к козырькам фуражек, и заговаривали снова между собой, лишь отъехав на почтительное расстояние.
– Купцы едут! – насмешливо говорил Прохор, издали увидав конных, сопровождавших подводу с награбленным имуществом.
Впрочем, не все ехали на побывку обремененные добычей. На одном из хуторов, остановившись возле колодца, чтобы напоить коней, Григорий услышал доносившуюся из соседнего двора песню. Пели, судя по ребячески чистым, хорошим голосам, молодые казаки.
– Служивого, должно, провожают, – сказал Прохор, зачерпывая ведром воды.
После выпитой накануне бутылки спирта он не прочь был похмелиться, поэтому, поспешно напоив коней, посмеиваясь, предложил:
– А что, Пантелевич, а не пойтить ли нам туда? Может, на проводах и нам перепадет по стремянной? Курень, хотя и камышом крытый, но, видно, богатый.
Григорий согласился пойти взглянуть, как провожают «кугаря». Привязав коней к плетню, они с Прохором вошли во двор. Под навесом сарая у круглых яслей стояли четыре оседланные лошади. Из амбара вышел подросток с железной мерой, доверху насыпанной овсом. Он мельком взглянул на Григория, пошел к заржавшим лошадям. За углом куреня разливалась песня. Дрожащий высокий тенорок выводил:
Как по той-то было по дороженьке
Никто пеш не хаживал…
Густой прокуренный бас, повторив последние слова, сомкнулся с тенором, потом вступили новые слаженные голоса, и песня потекла величаво, раздольно и грустно. Григорию не захотелось своим появлением прерывать песенников; он тронул Прохора за рукав, шепнул:
– Погоди, не показывайся, нехай доиграют.
– Это – не проводы. Еланские так играют. Это они так запеснячивают, А здорово, черти, тянут! – одобрительно отозвался Прохор и огорченно сплюнул: расчет на то, чтобы выпить, судя по всему, не оправдался.
Ласковый тенорок до конца рассказал в песне про участь оплошавшего на войне казака:
Ни пешего, ни конного следа допрежь не было.
Проходил по дороженьке казачий полк.
За полком-то бежит душа добрый конь.
Он черкесское седельце на боку несет.
А тесмяная уздечка на правом ухе висит,
Шелковы поводьица ноги путают.
За ним гонит млад донской казак,
Он кричит-то своему коню верному:
«Ты постой, погоди, душа верный конь,
Не покинь ты меня, одинокого,
Без тебя не уйтить от чеченцев злых…»
Очарованный пением, Григорий стоял, привалившись спиной к беленому фундаменту куреня, не слыша ни конского ржания, ни скрипа проезжавшей по проулку арбы…
За углом кто-то из песенников, кончив песню, кашлянул, сказал:
– Не так играли, как оторвали! Ну да ладно, как умеем, так и могем. А вы бы, бабушки, служивым на дорогу ишо чего-нибудь дали. Поели мы хорошо, спаси Христос, да вот на дорогу у нас с собой никаких харчишек нету…
Григорий очнулся от раздумья, вышел из-за угла. На нижней ступеньке крыльца сидели четверо молодых казаков; окружив их плотной толпой, стояли набежавшие из соседних дворов бабы, старухи, детишки. Слушательницы, всхлипывая и сморкаясь, вытирали слезы кончиками платков, одна из старух – высокая и черноглазая, со следами строгой иконописной красоты на увядшем лице – протяжно говорила, когда Григорий подходил к крыльцу:
– Милые вы мои! До чего же вы хорошо да жалостно поете! И, небось, у каждого из вас мать есть, и, небось, как вспомнит про сына, что он на войне гибнет, так слезьми и обольется… – Блеснув на поздоровавшегося Григория желтыми белками, она вдруг злобно сказала:
– И таких цветков ты, ваше благородие, на смерть водишь? На войне губишь?
– Нас самих, бабушка, губят, – хмуро ответил Григорий.
Казаки, смущенные приходом незнакомого офицера, проворно поднялись, отодвигая ногами стоявшие на ступеньках тарелки с остатками пищи, оправляя гимнастерки, винтовочные погоны, портупеи. Они пели, даже винтовок не скинув с плеч. Самому старшему из них на вид было не больше двадцати пяти лет.
– Откуда? – спросил Григорий, оглядывая молодые свежие лица служивых.
– Из части… – нерешительно ответил один из них. курносый, со смешливыми глазами.
– Я спрашиваю – откуда родом, какой станицы? Не здешние?
– Еланские, едем в отпуск, ваше благородие.
По голосу Григорий узнал запевалу, улыбаясь, спросил:
– Ты заводил?
– Я.
– Ну, хорош у тебя голосок! А по какому же случаю вы распелись? С радости, что ли? По вас не видно, чтобы были подпитые.
Высокий русый парень с лихо зачесанным, седым от пыли чубом, с густым румянцем на смуглых щеках, косясь на старух, смущенно улыбаясь, нехотя ответил:
– Какая там радость… Нужда за нас поет! Так, за здорово живешь, в этих краях не дюже кормют, дадут кусок хлеба – и все. Вот мы и приловчились песни играть. Как заиграем, понабегут бабы слухать; мы какую-нибудь жалостную заведем, ну, они растрогаются и несут – какая кусок сала, какая корчажку молока или ишо чего из едового…
– Мы вроде попов, господин сотник, поем и пожертвования собираем! – сказал запевала, подмигивая товарищам, прижмуряя в улыбке смешливые глаза.
Один из казаков вытащил из грудного кармана засаленную бумажку, протянул ее Григорию:
– Вот наше отпускное свидетельство.
– Зачем оно мне?
– Может, сумлеваетесь, а мы не дезертиры…
– Это ты будешь показывать, когда с карательным отрядом повстречаетесь, – с досадой сказал Григорий, но, перед тем как уйти, посоветовал все же:
– Езжайте ночами, а днем можно перестоять где-нибудь. Бумажка ваша ненадежная, как бы вы с ней не попались… Без печати она?
– У нас в сотне печати нету.
– Ну, так ежли не хотите калмыкам под шомпола ложиться – послухайтесь моего совета!
Верстах в трех от хутора, не доезжая саженей полтораста до небольшого леса, подступившего к самой дороге, Григорий снова увидел двух конных, ехавших ему навстречу. Они на минуту остановились, вглядываясь, а потом круто свернули в лес.
– Эти без бумажки едут, – рассудил Прохор. – Видал, как они крутнули в лес? И черти их несут днем!
Еще несколько человек, завидев Григория и Прохора, сворачивали с дороги, спешили скрыться. Один пожилой пехотинец-казак, тайком пробиравшийся домой, юркнул в подсолнухи, затаился, как заяц на меже.
Проезжая мимо него, Прохор поднялся на стременах, крикнул:
– Эй, земляк, плохо хоронишься! Голову схоронил, а ж… видно! – И с деланной свирепостью вдруг гаркнул:
– А ну, вылазь! Показывай документы!
Когда казак вскочил и, пригибаясь, побежал по подсолнухам, Прохор захохотал во все горло, тронул было коня, чтобы скакать вдогонку, но Григорий остановил его:
– Не дури! Ну его к черту, он и так будет бечь, пока запалится. Как раз ишо помрет со страху…
– Что ты! Его и борзыми не догонишь! Он зараз верст на десять наметом пойдет. Видал, как он маханул по подсолнухам! Откуда при таких случаях и резвость у человека берется, даже удивительно мне.
Неодобрительно отзываясь вообще о дезертирах, Прохор говорил:
– Едут-то как прямо валками. Как, скажи, их из мешка вытряхнули! Гляди, Пантелевич, как бы вскорости нам с тобой двоим не пришлось фронт держать…
Чем ближе подъезжал Григорий к фронту, тем шире открывалась перед его глазами отвратительная картина разложения Донской армии – разложения, начавшегося как раз в тот момент, когда, пополненная повстанцами, армия достигла на Северном фронте наибольших успехов. Части ее уже в это время были не только не способны перейти в решительное наступление и сломить сопротивление противника, но и сами не смогли бы выдержать серьезного натиска.
В станицах и селах, где располагались ближние резервы, офицеры беспросыпно пьянствовали; обозы всех разрядов ломились от награбленного и еще не переправленного в тыл имущества; в частях оставалось не больше шестидесяти процентов состава; в отпуска казаки уходили самовольно, и составленные из калмыков рыскавшие по степям карательные отряды не в силах были сдержать волну массового дезертирства. В занятых селах Саратовской губернии казаки держали себя завоевателями на чужой территории: грабили население, насиловали женщин, уничтожали хлебные запасы, резали скот. В армию шли пополнения из зеленой молодежи и стариков пятидесятилетнего возраста. В маршевых сотнях открыто говорили о нежелании воевать, а в частях, которые перебрасывались на воронежское направление, казаки оказывали прямое неповиновение офицерам. По слухам, участились случаи убийства офицеров на передовых позициях.
Неподалеку от Балашова уже в сумерках Григорий остановился в одной небольшой деревушке на ночевку. 4-я отдельная запасная сотня из казаков старших призывных возрастов и саперная рота Таганрогского полка заняли в деревушке все жилые помещения. Григорию пришлось долго искать места для ночлега. Можно было бы переночевать в поле, как они обычно делали, но к ночи находил дождь, да и Прохор трясся в очередном припадке малярии: требовалось провести ночь где-нибудь под кровлей. На выезде из деревни, около большого, обсаженного тополями дома стоял испорченный снарядом бронеавтомобиль. Проезжая мимо, Григорий прочитал незакрашенную надпись на его зеленой стенке: «Смерть белой сволочи!», и – ниже: «Свирепый». Во дворе у коновязи фыркали лошади, слышались людские голоса; за домом в саду горел костер, над зелеными вершинами деревьев стлался дым; освещенные огнем около костра двигались фигуры казаков. Ветер нес от костра запах горящей соломы и паленой свиной щетины.
Григорий спешился, пошел в дом.
– Кто тут хозяин? – спросил он, войдя в низкую, полную людьми комнату.
– Я. А вам чего? – Невысокий мужик, прислонившийся к печи, не меняя положения, оглянулся на Григория.
– Разрешите у вас заночевать? Нас двое.
– Нас тут и так, как семечек в арбузе, – недовольно буркнул лежавший на лавке пожилой казак.
– Я бы ничего, да больно густо у нас народу, – как бы оправдываясь заговорил хозяин.
– Как-нибудь поместимся. Не под дождем же нам ночевать? – настаивал Григорий. – У меня ординарец больной.
Лежавший на лавке казак крякнул, спустил ноги и, всмотревшись в Григория, уже другим тоном сказал:
– Нас, ваше благородие, вместе с хозяевами четырнадцать душ в двух комнатушках, а третью занимает английский офицер с двумя своими денщиками, да окромя ишо один наш офицер с ними.
– Может, у них как устроитесь? – доброжелательно сказал второй казак с густой проседью в бороде, с погонами старшего урядника.
– Нет, я уж лучше тут. Мне места немного надо, на полу ляжу, я вас не потесню. – Григорий снял шинель, ладонью пригладил волосы, сел к столу.
Прохор вышел к лошадям.
В соседней комнате, вероятно, слышали разговор. Минут пять спустя вошел маленький, щеголевато одетый поручик.
– Вы ищете ночлега? – обратился он к Григорию и, мельком глянув на его погоны, с любезной улыбкой предложил:
– Переходите к нам, в нашу половину, сотник. Я и лейтенант английской армии господин Кэмпбелл просим вас, там вам будет удобнее. Моя фамилия – Щеглов. Ваша? – Он пожал руку Григория, спросил:
– Вы с фронта? Ах, из отпуска! Пойдемте, пойдемте! Мы рады будем оказать вам гостеприимство. Вы, вероятно, голодны, а у нас есть чем угостить.
У поручика на френче из превосходного светло-зеленого сукна болтался офицерский Георгий, пробор на небольшой голове был безукоризнен, сапоги тщательно начищены, от матово-смуглого лица, от всей его статной фигуры веяло чистотой и устойчивым запахом какого-то цветочного одеколона. В сенях он предупредительно пропустил вперед Григория, сказал:
– Дверь налево. Осторожнее, здесь ящик, не стукнитесь.
Навстречу Григорию поднялся молодой рослый и плотный лейтенант, с пушистыми черными усиками, прикрывавшими наискось рассеченную верхнюю губу, и близко поставленными серыми глазами. Поручик представил ему Григория, что-то сказал по-английски. Лейтенант потряс руку гостя и, глядя то на него, то на поручика, сказал несколько фраз, жестом пригласил сесть.
Посреди комнаты стояли в ряд четыре походные кровати, в углу громоздились какие-то ящики, дорожные мешки, кожаные чемоданы. На сундуке лежали: ручной пулемет незнакомой Григорию системы, чехол от бинокля, патронные цинки, карабин с темной ложей и новеньким, непотертым, тускло-сизым стволом.
Лейтенант что-то говорил приятным глухим баском, дружелюбно поглядывая на Григория. Григорий не понимал чужой, странно звучавшей для его уха речи, но, догадываясь, что говорят о нем, испытывал состояние некоторой неловкости. Поручик рылся в одном из чемоданов, улыбаясь, слушал, потом сказал:
– Мистер Кэмпбелл говорит, что очень уважает казаков, что, по его мнению, они отличные кавалеристы и воины. Вы, вероятно, хотите есть? Вы пьете? Он говорит, что опасность сближает… Э, черт, всякую ерунду говорит! – Поручик извлек из чемодана несколько консервных банок, две бутылки коньяку и снова нагнулся над чемоданом, продолжая переводить:
– По его словам, его очень любезно принимали казачьи офицеры в Усть-Медведицкой. Они выпили там огромную бочку донского вина, все были пьяны в лоск и превесело провели время с какими-то гимназистками. Ну, уж это как водится! Он считает для себя приятной обязанностью отплатить за оказанное ему гостеприимство не меньшим гостеприимством. И вы должны будете это перенести. Мне вас жаль… Вы пьете?
– Спасибо. Пью, – сказал Григорий, украдкой рассматривая свои грязные от поводьев и дорожной пыли руки.
Поручик поставил на стол банки – ловко вскрывая их ножом, со вздохом сказал:
– Знаете, сотник, он меня замучил, этот английский боров! Пьет с утра и до поздней ночи. Хлещет ну бесподобно! Я сам, знаете ли, не прочь выпить, но в таких гомерических размерах не могу. А этот, – поручик, улыбаясь, глянул на лейтенанта, неожиданно для Григория матерно выругался, – льет и натощак и всячески!
Лейтенант улыбался, кивал головой, ломаным русским языком говорил:
– Та, та!.. Хор’ошо… Нато вып’ит фаш здор’ов!
Григорий засмеялся, встряхнул волосами. Эти парни ему положительно нравились, а бессмысленно улыбавшийся и уморительно говоривший по-русски лейтенант был прямо великолепен.
Вытирая стаканы, поручик говорил:
– Две недели я с ним валандаюсь, это каково? Он работает в качестве инструктора по вождению танков, приданных к нашему Второму корпусу, а меня пристегнули к нему переводчиком. Я свободно говорю по-английски, это меня и погубило… У нас тоже пьют, но не так. А это – черт знает что! Увидите, на что он способен! Ему одному в сутки надо не меньше четырех-пяти бутылок коньяку. С промежутками выпивает все, а пьяным не бывает, и даже после такой порции способен работать. Он меня уморил. Желудок у меня что-то начинает побаливать, настроение все эти дни ужасное, и весь я до того проспиртовался, что теперь даже около горящей лампы боюсь сидеть… Черт знает что! – Говоря, он доверху наполнил коньяком два стакана, себе налил чуть-чуть.
Лейтенант, указывая глазами на стакан, смеясь, что-то начал оживленно говорить. Поручик, умоляюще положив руку на сердце, отвечал ему, сдержанно улыбаясь, и лишь изредка и на миг в черных добрых глазах его вспыхивали злые огоньки. Григорий взял стакан, чокнулся с радушными хозяевами, выпил залпом.
– О! – одобрительно сказал англичанин и, отхлебнув из своего стакана, презрительно посмотрел на поручика.
Большие смуглые рабочие руки лейтенанта лежали на столе, на тыльной стороне ладоней в порах темнело машинное масло, пальцы шелушились от частого соприкосновения с бензином и пестрели застарелыми ссадинами, а лицо было холеное, упитанное, красное. Контраст между руками и лицом был так велик, что Григорию казалось иногда, будто лейтенант сидит в маске.
– Вы меня избавляете, – сказал поручик, наливая вровень с краями два стакана.
– А он один, что же, не пьет?
– В том-то и дело! С утра пьет один, а вечером не может. Ну что ж, давайте выпьем.
– Крепкая штука… – Григорий отпил немного из стакана, но под удивленным взглядом лейтенанта вылил в рот остальное.
– Он говорит, что вы молодчина. Ему нравится, как вы пьете.
– Я поменялся бы с вами должностями, – улыбаясь, сказал Григорий.
– Уверен, что после двух недель вы бы сбежали!
– От такого добра?
– Уж я-то, во всяком случае, от этого добра сбегу.
– На фронте хуже.
– Здесь тоже фронт. Там от пули или осколка можно окочуриться, и то не наверняка, а здесь белая горячка мне обеспечена. Попробуйте вот эти консервированные фрукты. Ветчины не хотите?
– Спасибо, я ем.
– Англичане – мастера на эти штуки. Они свою армию не так кормят, как мы.
– А мы разве кормим? У нас армия – на подножном корму.
– К сожалению, это верно. Однако при таком методе обслуживания бойцов далеко не уедешь, особенно если разрешить этим бойцам безнаказанно грабить население…
Григорий внимательно посмотрел на поручика, спросил:
– А вы далеко собираетесь ехать?
– Нам же по пути, о чем вы спрашиваете? – Поручик не заметил, как лейтенант завладел бутылкой и налил ему полный стакан.
– Теперь уж придется вам выпить, до донышка, – улыбнулся Григорий.
– Начинается! – глянув на стакан, простонал поручик. Щеки его зацвели сплошным тонким румянцем.
Все трое молча чокнулись, выпили.
– Дорога-то у нас одна, да едут все по-разному… – снова заговорил Григорий, морщась и тщетно стараясь поймать вилкой скользивший по тарелке абрикос. – Один ближе слезет, другой едет дальше, вроде как на поезде…
– Вы разве не до конечной станции собираетесь ехать?
Григорий чувствовал, что пьянеет, но хмель еще не осилил его; смеясь, он ответил:
– До конца у меня капиталу на билет не хватит… А вы?
– Ну, у меня другое положение: если даже высадят, то пешком по шпалам пойду до конца!
– Тогда счастливого путя вам! Давайте выпьем!
– Придется. Лиха беда начало…
Лейтенант чокался с Григорием и поручиком, пил молча, почти не закусывал. Лицо его стало кирпично-красным, глаза посветлели, в движениях появилась рассчитанная медлительность. Еще не допили второй бутылки, а он уж тяжело поднялся, уверенно прошел к чемоданам, достал и принес три бутылки коньяку. Ставя их на стол, улыбнулся краешком губ, что-то пробасил.
– Мистер Кэмпбелл говорит, что надо продлить удовольствие. Черт бы его побрал, этого мистера! Вы как?
– Что ж, можно продлить, – согласился Григорий.
– Да, но каков размах! В этом английском теле – душа русского купца. Я, кажется, уже готов…
– По вас не видно, – слукавил Григорий.
– Кой черт! Я слаб сейчас, как девица… Но еще могу соответствовать, да-да, могу соответствовать, и даже вполне!
Поручик после выпитого стакана заметно осовел: черные глаза его замаслились и начали слегка косить, лицевые мускулы ослабли, губы почти перестали повиноваться, и под матовыми скулами ритмично задергались живчики. Выпитый коньяк подействовал на него оглушающе. У поручика было выражение, как у быка, которого перед зарезом ахнули по лбу десятифунтовым молотом.
– Вы ишо в полной форме. Впились, и он вам нипочем, – подтвердил Григорий. Он тоже заметно охмелел, но чувствовал, что может выпить еще много.
– Серьезно? – Поручик повеселел. – Нет, нет, я несколько раскис вначале, а сейчас – пожалуйста, сколько угодно! Именно – сколько угодно!
Вы мне нравитесь, сотник. В вас чувствуется, я бы сказал, сила и искренность. Это мне нравится. Давайте выпьем за родину этого дурака и пьяницы. Он, правда, скотоподобен, но родина его хороша. «Правь, Британия, морями!» Пьем? Только не по всей! За вашу родину, мистер Кэмпбелл! – Поручик выпил, отчаянно зажмурившись, закусил ветчиной. – Какая это страна, сотник! Вы не можете представить, а я жил там… Ну, выпьем!
– Какая бы ни была мать, а она родней чужой.
– Не будем спорить, выпьем!
– Выпьем.
– Из нашей родины надо гниль вытравлять железом и огнем, а мы бессильны. Оказалось так, что у нас вообще нет родины. Ну и черт с ней!
Кэмпбелл не верит, что мы справимся с красными.
– Не верит?
– Да, не верит. Он плохого мнения о нашей армии и с похвалой отзывается о красных.
– Он участвовал в боях?
– Еще бы! Его едва не сцапали красные. Проклятый коньяк!
– Крепок! Он такой же, как спирт?
– Немного слабее. Кэмпбелла выручила из беды кавалерия, а то бы его взяли. Это – под хутором Жуковом. Красные тогда отбили у нас один танк…
Вид у вас грустный. В чем дело?
– У меня жена недавно померла.
– Это ужасно! Остались дети?
– Да.
– За здоровье ваших детей! У меня их нет, а может быть, и есть, но если и есть, то они где-нибудь, наверное, бегают продавцами газет… У Кэмпбелла в Англии – невеста. Он ей аккуратно, в неделю два раза, пишет. И пишет, наверно, всякую ерунду. Я его почти ненавижу. Что?
– Я ничего не говорю. А почему он красных уважает?
– Кто сказал – «уважает»?
– Вы сказали.
– Не может быть! Он не уважает их, не может уважать, вы ошибаетесь! А впрочем, я спрошу у него.
Кэмпбелл внимательно выслушал бледного и пьяного поручика, что-то долго говорил. Не дождавшись, Григорий спросил:
– Чего он лопочет?
– Он видел, как они в пешем строю, обутые в лапти, шли в атаку на танки. Этого достаточно? Он говорит, что народ нельзя победить. Дурак! Вы ему не верьте.
– Как не верить?
– Вообще.
– Ну, как?
– Он пьян и болтает ерунду. Что значит – нельзя победить народ? Часть его можно уничтожить, остальных привести в исполнение… Как я сказал?
Нет, не в исполнение, а в повиновение. Это мы кончаем какую? – Поручик уронил голову на руки, опрокинул локтем банку с консервами и минут десять сидел, навалившись на стол грудью, часто дыша.
За окнами стояла темная ночь. В ставни барабанил частый дождь. Где-то далеко погромыхивало, и Григорий не мог понять – гром это или орудийный гул. Кэмпбелл, окутанный синим облаком сигарного дыма, цедил коньяк.
Григорий растолкал поручика, нетвердо стоя на ногах, сказал:
– Слушай, спроси у него: почему это красные нас должны побить?
– К черту! – буркнул поручик.
– Нет, ты спроси.
– К черту! Пошел к черту!
– Спрашивай, тебе говорят!
Поручик с минуту ошалело смотрел на Григория, потом, заикаясь, что-то сказал внимательно выслушавшему Кэмпбеллу и снова уронил голову на сложенные ковшом ладони. Кэмпбелл с пренебрежительной улыбкой посмотрел на поручика, тронул Григория за рукав, молча начал объяснять: подвинул на середину стола абрикосовую косточку, рядом с ней, как бы сопоставляя, ребром поставил свою большую ладонь и, щелкнув языком, прикрыл ладонью косточку.
– Тоже выдумал! Это я и без тебя понимаю… – раздумчиво пробормотал Григорий. Качнувшись, он обнял гостеприимного лейтенанта, широким движением показал на стол, поклонился. – Спасибо за угощение. Прощай. И знаешь, что я тебе скажу? Езжай-ка ты поскорей домой, пока тебе тут голову не свернули. Это я тебе – от чистого сердца. Понятно? В наши дела незачем вам мешаться. Понял? Езжай, пожалуйста, а то тебе тут накостыляют!
Лейтенант встал, поклонился, оживленно заговорил, время от времени беспомощно поглядывая на уснувшего поручика, дружелюбно похлопывая Григория по спине.
Григорий с трудом нашел дверную щеколду, покачиваясь, вышел на крыльцо.
Мелкий косой дождь хлестнул его по лицу. Вспышка молнии озарила широкий двор, мокрое прясло, глянцево блестящую листву деревьев в саду. Сходя с крыльца, Григорий поскользнулся, упал и, когда стал подниматься, услышал голоса:
– Офицерики-то все пьют? – спрашивал кто-то, чиркая в сенях спичкой.
Глухой, простуженный голос со сдержанной угрозой отвечал:
– Они допьются… Они до своего допьются!
XX
Донская армия, выйдя за границу Хоперского округа, вновь, как в 1918 году, утратила наступательную силу своего движения. Казаки-повстанцы Верхнего Дона и отчасти хоперцы по-прежнему не хотели воевать за пределами Донской области; усилилось и сопротивление красных частей, получивших свежие пополнения, действовавших теперь на территории, население которой относилось к ним сочувственно. Казаки снова были не прочь перейти к оборонительной войне, и никакими ухищрениями командование Донской армии не могло понудить их сражаться с таким же упорством, с каким они недавно сражались в пределах своей области – несмотря на то, что соотношение сил на этом участке было в их пользу: против потрепанной в боях 9-й красной армии, исчислявшейся в 11000 штыков, 5000 сабель, при 52 орудиях, – были выдвинуты казачьи корпуса общей численностью в 14400 штыков, 10600 сабель, при 53 орудиях.
Наиболее активные операции происходили на фланговых направлениях и именно там, где действовали части Добровольческо-Кубанской южной армии.
Одновременно с успешным продвижением в глубь Украины часть Добровольческой армии под командованием генерала Врангеля оказывала сильное давление на 10-ю красную армию, тесня ее и с ожесточенными боями продвигаясь в саратовском направлении. 28 июля кубанская конница вплотную подошла к Камышину, захватив в плен большую часть войск, оборонявших его.
Контратака, предпринятая частями 10-й армии, были отбита. Смело маневрировавшая Кубанско-Терская сводная конная дивизия грозила обходом левого фланга, вследствие чего командование 10-й армии отвело части на фронт Борзенково – Латышево – Красный Яр – Каменка – Банное. К этому времени 10-я армия насчитывала в своих рядах 18000 штыков, 8000 сабель и 132 орудия; противостоявшая ей Добровольческо-Кубанская армия исчислялась в 7600 штыков, 10750 сабель, при 68 орудиях. Кроме этого, белые имели отряды танков, а также располагали значительным числом самолетов, несших разведывательную службу и принимавших участие в боевых операциях. Но не помогли Врангелю ни французские самолеты, ни английские танки и батареи; дальше Камышина продвинуться ему не удалось. На этом участке завязались затяжные, упорные бои, обусловившие лишь незначительные изменения в линии фронта.
В конце июля началась подготовка красных армий к переходу в широкое наступление по всему центральному участку Южного фронта. С этой целью 9-я и 10-я армии объединялись в ударную группу под командованием Шорина. В резерв ударной группы должны были поступить перебрасываемые с Восточного фронта 28-я дивизия с бригадой бывшего Казанского укрепленного района и 25-я дивизия с бригадой Саратовского укрепленного района. Помимо этого, командование Южным фронтом усиливало ударную группу войсками, находившимися во фронтовом резерве, и 56-й стрелковой дивизией. Нанесение вспомогательного удара намечалось на воронежском направлении силами 8-й армии с приданными ей 31-й стрелковой дивизией, снятой с Восточного фронта, и 7-й стрелковой дивизией.
Общий переход в наступление намечался между 1 и 10 августа. Удар 8-й и 9-й армий, по плану главного красного командования, должен был сопровождаться охватывающими действиями фланговых армий, причем особенно ответственная и сложная задача выпадала на долю 10-й армии, которой надлежало, действуя по левому берегу Дона, отрезать главные силы противника от Северного Кавказа. На западе частью сил 14-й армии предполагалось произвести энергичное демонстративное движение к линии Чаплино – Лозовая.
В то время когда на участках 9-й и 10-й армий производились необходимые перегруппировки, белое командование в целях срыва подготовлявшегося противником наступления заканчивало формирование мамонтовского корпуса, рассчитывая прорвать фронт и бросить корпус в глубокий рейд по тылам красных армий. Успех армии Врангеля на царицынском направлении позволил растянуть фронт этой армии влево и, сократив тем самым фронт Донской армии, взять из состава ее несколько конных дивизий. 7 августа в станице Урюпинской было сосредоточено 6000 сабель, 2800 штыков и три четырехорудийные батареи. А 10-го вновь сформированный корпус под командованием генерала Мамонтова прорвался на стыке 8-й и 9-й красных армий и от Новохоперска направился на Тамбов.
По первоначальному замыслу белого командования предполагалось направить в рейд по красным тылам, кроме корпуса Мамонтова, еще и конный корпус генерала Коновалова, но ввиду завязавшихся боев на участке, занимаемом частями коноваловского корпуса, его не удалось вытянуть с фронта. Этим обстоятельством и объясняется ограниченность задачи, возложенной на Мамонтова, которому вменялось в обязанность не зарываться и не мечтать о походе на Москву, а, разгромив тылы и коммуникации противника, вновь идти на соединение, тогда как вначале ему и Коновалову было приказано всей конной массой нанести сокрушительный удар во фланг и тыл центральным красным армиям, а затем уже форсированным маршем двигаться в глубь России, пополняя силы за счет антисоветски настроенных слоев населения, продолжать движение до Москвы.
Восьмой армии удалось восстановить положение своего левого фланга введением в дело армейского резерва. Правый фланг 9-й армии оказался расстроенным сильнее. Принятыми мерами командующему главной ударной группой Шорину удалось сомкнуть внутренние фланги обеих армий, но не удалось задержать конницу Мамонтова. По приказу Шорина навстречу Мамонтову из района Кирсанова была двинута резервная 56-я дивизия. Батальон ее, посаженный на подводы и высланный на станцию Сампур, был разбит во встречном бою одним из боковых отрядов мамонтовского корпуса. Такая же участь постигла и кавалерийскую бригаду 36-й стрелковой дивизии, двинутую для прикрытия участка железной дороги Тамбов – Балашов. Нарвавшись на всю массу конницы Мамонтова, бригада после короткого боя была рассеяна.
Восемнадцатого августа Мамонтов с налета занял Тамбов. Но это обстоятельство не помешало основным силам ударной группы Шорина начать наступление, хотя для борьбы с Мамонтовым и пришлось выделить из состава группы почти две пехотные дивизии. Одновременно началось наступление и на украинском участке Южного фронта.
Фронт, на севере и северо-востоке почти по прямой тянувшийся от Старого Оскола до Балашова и уступом сходивший к Царицыну, стал выравниваться.
Казачьи полки под давлением превосходящих сил противника отступали на юг, переходя в частые контратаки, задерживаясь на каждом рубеже. Вступив на донскую землю, они снова обрели утраченную боеспособность; дезертирство резко сократилось; из станиц Среднего Дона потекли пополнения. Чем дальше части ударной группы Шорина вторгались в землю Войска Донского, тем сильнее и ожесточеннее становилось оказываемое им сопротивление. По собственному почину казаки повстанческих станиц Верхнедонского округа объявляли на сходах поголовную мобилизацию, служили молебны и немедля отправлялись на фронт.
С непрестанными боями продвигаясь к Хопру и Дону, преодолевая ожесточенное сопротивление белых и находясь на территории, большинство населения которой относилось к красным частям явно враждебно, группа Шорина постепенно растрачивала силу наступательного порыва. А тем временем в районе станицы Качалинской и станции Котлубань белое командование уже образовало сильную маневренную группу из трех кубанских корпусов и 6-й пехотной дивизии для удара по 10-й красной армии, продвижение которой развивалось с наибольшим успехом.
XXI
Мелеховская семья за один год убавилась наполовину. Прав был Пантелей Прокофьевич, сказав однажды, что смерть возлюбила их курень. Не успели похоронить Наталью, как уж снова запахло ладаном и васильками в просторной мелеховской горнице. Через полторы недели после отъезда Григория на фронт утопилась в Дону Дарья.
В субботу, приехав с поля, пошла она с Дуняшкой купаться. Около огородов они разделись, долго сидели на мягкой, примятой ногами траве. Еще с утра Дарья была не в духе, жаловалась на головную боль и недомогание, несколько раз украдкой плакала… Перед тем как войти в воду, Дуняшка собрала в узел волосы, повязалась косынкой и, искоса глянув на Дарью, сожалеюще сказала:
– До чего ты, Дашка, худая стала, ажник все жилки наруже!
– Скоро поправлюсь!
– Перестала голова болеть?
– Перестала. Ну, давай купаться, а то уж не рано. – Она первая с разбегу бросилась в воду, окунулась с головой и, вынырнув, отфыркиваясь, поплыла на середину. Быстрое течение подхватило ее, начало сносить.
Любуясь на Дарью, отмахивающую широкими мужскими саженками, Дуняшка забрела в воду по пояс, умылась, смочила грудь и нагретые солнцем сильные, женственно-округлые руки. На соседнем огороде две снохи Обнизовых поливали капусту. Они слышали, как Дуняшка, смеясь, звала Дарью.
– Плыви назад, Дашка! А то сом тебя утянет!
Дарья повернула назад, проплыла сажени три, а потом на миг до половины вскинулась из воды, сложила над головой руки, крикнула: «Прощайте, бабоньки!» – и камнем пошла ко дну.
Через четверть часа бледная Дуняшка в одной исподней юбке прибежала домой.
– Дарья утопла, маманя!.. – задыхаясь, еле выговорила она.
Только на другой день утром поймали Дарью крючками нарезной снасти.
Старый и самый опытный в Татарском рыбак Архип Песковатсков на заре поставил шесть концов нарезных по течению ниже того места, где утонула Дарья, проверять поехал вместе с Пантелеем Прокофьевичем. На берегу собралась толпа ребятишек и баб, среди них была и Дуняшка. Когда Архип, подцепив ручкой весла четвертый шнур, отъехал саженей десять от берега, Дуняшка отчетливо слышала, как он вполголоса сказал: «Кажись, есть…» – и стал осторожнее перебирать снасть, с видимым усилием подтягивал отвесно уходивший в глубину шнур. Потом что-то забелело у правого берега, оба старика нагнулись над водой, баркас зачерпнул краем воды, и до притихшей толпы донесся глухой стук вваленного в баркас тела. В толпе дружно вздохнули. Кто-то из баб тихо всхлипнул. Стоявший неподалеку Христоня грубо прикрикнул на ребят: «А ну, марш отседова!» Сквозь слезы Дуняшка видела, как Архип, стоя на корме, ловко и бесшумно опуская весло, греб к берегу. С шорохом и хрустом дробя прибрежную меловую осыпь, баркас коснулся земли. Дарья лежала, безжизненно подогнув ноги, привалившись щекой к мокрому днищу. На белом теле ее, лишь слегка посиневшем, принявшем какой-то голубовато-темный оттенок, виднелись глубокие проколы – следы крючков. На сухощавой смуглой икре, чуть пониже колена, около матерчатой подвязки, которую Дарья перед купанием, как видно, позабыла снять, розовела и слегка кровоточила свежая царапина. Жало нарезного крючка скользнуло по ноге, пробороздило кривую, рваную линию. Судорожно комкая завеску, Дуняшка первая подошла к Дарье, накрыла ее разорванным по шву мешком. Пантелей Прокофьевич с деловитой поспешностью засучил шаровары, начал подтягивать баркас. Вскоре подъехала подвода. Дарью перевезли в мелеховский курень.
Пересилив страх и чувство гадливости, Дуняшка помогала матери обмывать холодное, хранившее студеность глубинной донской струи тело покойницы.
Было что-то незнакомое и строгое в слегка припухшем лице Дарьи, в тусклом блеске обесцвеченных водою глаз, В волосах ее серебром искрился речной песок, на щеках зеленели влажние нити прилипшей тины-шелковицы, а в раскинутых, безвольно свисавших с лавки руках была такая страшная успокоенность, что Дуняшка, взглянув, поспешно отходила от нее, дивясь и ужасаясь тому, как непохожа мертвая Дарья на ту, что еще так недавно шутила и смеялась и так любила жизнь. И после долго еще, вспомнив каменную холодность Дарьиных грудей и живота, упругость окостеневших членов, Дуняшка вся содрогалась и старалась поскорее забыть все это. Она боялась, что мертвая Дарья будет ей сниться по ночам, неделю спала на одной кровати с Ильиничной и, перед тем как лечь, молилась богу, мысленно просила:
«Господи! Сделай так, чтобы она мне не снилась! Укрой, господи!»
Если б не рассказы баб Обнизовых, слышавших, как Дарья крикнула:
«Прощайте, бабоньки!» – похоронили бы утопленницу тихо и без шума, но, узнав про этот предсмертный возглас, явно указывавший на то, что Дарья намеренно лишила себя жизни, поп Виссарион решительно заявил, что самоубийцу отпевать не будет. Пантелей Прокофьевич возмутился:
– Как это ты не будешь отпевать? Она что, нехрещеная, что ли?
– Самоубийц не могу хоронить, по закону не полагается.
– А как же ее зарывать, как собаку, по-твоему?
– А по-моему, как хочешь и где хочешь, только не на кладбище, где погребены честные христиане.
– Нет, уж ты смилуйся, пожалуйста! – перешел к уговорам Пантелей Прокофьевич. – У нас в семействе такой срамы век не было.
– Не могу. Уважаю тебя, Пантелей Прокофьевич, как примерного прихожанина, но не могу. Донесут благочинному – и беды мне не миновать, – заупрямился поп.
Это был позор. Пантелей Прокофьевич всячески пытался уговорить взноровившегося попа, обещал уплатить дороже и надежными николаевскими деньгами, предлагал в подарок овцу-переярку, но, видя под конец, что уговоры не действуют, пригрозил:
– За кладбищем я ее зарывать не буду. Она мне не сбоку припеку, а родная сноха. Муж ее погиб в бою с красными и был в офицерском чине, сама она егорьевскою медалью была пожалована, а ты мне такую хреновину прешь?!
Нет, батя, не выйдет твое дело, будешь хоронить за мое почтение! Нехай она пока лежит в горнице, а я зараз же сообчу об этом станишному атаману. Он с тобой погутарит!
Пантелей Прокофьевич вышел из поповского дома не попрощавшись и даже дверью вгорячах хлопнул. Однако угроза возымела действие: через полчаса пришел от попа посыльный, передал, что отец Виссарион с причтом сейчас придет.
Похоронили Дарью, как и полагается, на кладбище, рядом с Петром. Когда рыли могилу, Пантелей Прокофьевич облюбовал и себе местечко. Работая лопатой, он огляделся, прикинул, что лучше места не сыскать, да и незачем.
Над могилой Петра шумел молодыми ветвями посаженный недавно тополь: на вершинке его наступающая осень уже окрасила листья в желтый, горький цвет увядания. Через разломанную ограду, между могил телята пробили тропинки; около ограды проходила дорога к ветряку; посаженные заботливыми родственниками покойников деревца – клены, тополи, акация, а также дикорастущий терн – зеленели приветливо и свежо; около них буйно кучерявилась повитель, желтела поздняя сурепка, колосился овсюг и зернистый пырей. Кресты стояли, снизу доверху оплетенные приветливыми синими вьюнками. Место было действительно веселое, сухое…
Старик рыл могилу, часто бросал лопату, присаживался на влажную глинистую землю, курил, думал о смерти. Но, видно, не такое наступило время, чтобы старикам можно было тихо помирать в родных куренях и покоиться там, где нашли себе последний приют их отцы и деды…
После того как похоронили Дарью, еще тише стало в мелеховском доме.
Возили хлеб, работали на молотьбе, собирали богатый урожай с бахчей. Ждали вестей от Григория, но о нем, после отъезда его на фронт, ничего не было слышно. Ильинична не раз говаривала: «И поклона детишкам не пришлет, окаянный! Померла жена, и все мы стали не нужны ему…» Потом в Татарский чаще стали наведываться служивые казаки. Пошли слухи, что казаков сбили на Балашовском фронте и они отступают к Дону, чтобы, пользуясь водной преградой, обороняться до зимы. А что должно было случиться зимой – об этом, не таясь, говорили все фронтовики: «Как станет Дон – погонят красные нас до самого моря!»
Пантелей Прокофьевич, усердно работая на молотьбе, как будто и не обращал особого внимания на бродившие по Обдонью слухи, но оставаться равнодушным к происходившему не мог. Еще чаще начал он покрикивать на Ильиничну и Дуняшку, еще раздражительнее стал, узнав о приближении фронта.
Он нередко мастерил что-либо по хозяйству, но стоило только делу не заладиться в его руках, как он с яростью бросал работу, отплевываясь и ругаясь, убегал на гумно, чтобы там приостыть от возмущения. Дуняшка не раз была свидетельницей таких вспышек. Однажды он взялся поправлять ярмо, работа не клеилась, и ни с того ни с сего взбесившийся старик схватил топор и изрубил ярмо так, что от него остались одни щепки. Так же вышло и с починкой хомута. Вечером при огне Пантелей Прокофьевич ссучил дратву, начал сшивать распоровшуюся хомутину; то ли нитки были гнилые, то ли старик нервничал, но дратва оборвалась два раза подряд – этого было достаточно: страшно выругавшись, Пантелей Прокофьевич вскочил, опрокинул табурет, отбросил его ногой к печке и, рыча, словно пес, принялся рвать зубами кожаную обшивку на хомуте, а потом бросил хомут на пол и, по-петушиному подпрыгивая, стал топтать его ногами. Ильинична, рано улегшаяся спать, заслышав шум, испуганно вскочила, но, рассмотрев, в чем дело, не вытерпела, попрекнула старика:
– Очумел ты, проклятый, на старости лет?! Чем тебе хомут оказался виноватый?
Пантелей Прокофьевич обезумевшими глазами глянул на жену, заорал:
– Молчи-и-и, такая-сякая!!! – и, ухватив обломок хомута, запустил им в старуху.
Давясь от смеха, Дуняшка пулей вылетела в сенцы. А старик, побушевав немного, угомонился, попросил прощения у жены за сказанные в сердцах крутые слова и долго кряхтел и почесывал затылок, поглядывая на обломки злополучного хомута, прикидывая в уме – на что же их можно употребить?
Такие припадки ярости повторялись у него не раз, но Ильинична, наученная горьким опытом, избрала другую тактику вмешательства: как только Пантелей Прокофьевич, изрыгая ругательства, начинал сокрушать какой-нибудь предмет хозяйственного обихода – старуха смиренно, но достаточно громко говорила:
«Бей, Прокофич! Ломай! Мы ишо с тобой наживем!» И даже пробовала помогать в учинении погрома. Тогда Пантелей Прокофьевич сразу остывал, с минуту смотрел на жену несмыслящими глазами, а потом дрожащими руками шарил в карманах, находил кисет и сконфуженно присаживался где-нибудь в сторонке покурить, успокоить расходившиеся нервы, в душе проклиная свою вспыльчивость и подсчитывая понесенные убытки. Жертвой необузданного стариковского гнева пал забравшийся в палисадник трехмесячный поросенок.
Ему Пантелей Прокофьевич колом переломил хребет, а через пять минут, дергая при помощи гвоздя щетину с прирезанного поросенка, виновато, заискивающе посматривал на хмурую Ильиничну, говорил:
– Он и поросенок-то был так, одно горе… Один черт он бы издох. На них аккурат в это время чума нападает; то хучь съедим, а то бы так, зря пропал. Верно, старуха? Ну, чего ты как градовая туча стоишь? Да будь он трижды проклят, этот поросенок! Уж был бы поросенок как поросенок, а то так, оморок поросячий! Его не то что колом – соплей можно было перешибить!
А прокудной какой! Гнездов сорок картошки перерыл!
– Ей и всей-то картошки в палисаднике было не больше тридцати гнезд, – тихо поправила его Ильинична.
– Ну, а было бы сорок – он и сорок бы перепаскудил, он такой! И слава богу, что избавились от него, от враженяки! – не задумываясь, отвечал Пантелей Прокофьевич.
Детишки скучали, проводив отца. Занятая по хозяйству Ильинична не могла уделять им достаточного внимания, и они, предоставленные самим себе, целыми днями играли где-нибудь в саду или на гумне. Однажды после обеда Мишатка исчез и пришел только на закате солнца. На вопрос Ильиничны, где он был, Мишатка ответил, что играл с ребятишками возле Дона, но Полюшка тут же изобличила его:
– Брешет он, бабунюшка! Он у тетки Аксиньи был!
– А ты почем знаешь? – спросила, неприятно удивленная новостью, Ильинична.
– Я видала, как он с ихнего база перелезал через плетень.
– Там, что ли, был? Ну, говори же, чадушка, чего ты скраснелся?
Мишатка посмотрел бабке прямо в глаза, ответил:
– Я, бабунюшка, наобманывал… Я правда не у Дона был, а у тетки Аксиньи был.
– Чего ты туда ходил?
– Она меня покликала, я и пошел.
– А на что же ты обманывал, будто с ребятами играл?
Мишатка на секунду потупился, но потом поднял правдивые глазенки, шепнул:
– Боялся, что ты ругаться будешь…
– За что же я тебя ругала бы? Не-ет… А чего она тебя зазвала? Чего ты у ней там делал?
– Ничего. Она увидала меня, шумнула: «Пойди ко мне!», я подошел, она повела меня в курень, посадила на стулу…
– Ну, – нетерпеливо выспрашивала Ильинична, искусно скрывая охватившее ее волнение.
– …холодными блинцами кормила, а потом дала вот чего. – Мишатка вытащил из кармана кусок сахара, с гордостью показал его и снова спрятал в карман.
– Чего ж она тебе говорила? Может, спрашивала чего?
– Говорила, чтобы я ходил ее проведывал, а то ей одной скушно, сулилась гостинец дать… Сказала, чтобы я не говорил, что был у ней. А то, говорит, бабка твоя будет ругать.
– Вон как… – задыхаясь от сдерживаемого негодования, проговорила Ильинична. – Ну и что же она, спрашивала у тебя что?
– Спрашивала.
– Об чем же она спрашивала? Да ты рассказывай, милушка, не боись!
– Спрашивала: скучаю я по папаньке? Я сказал, что скучаю. Ишо спрашивала, когда он приедет и что про него слыхать, а я сказал, что не знаю: что он на войне воюет. А посля она посадила меня к себе на колени и рассказала сказку. – Мишатка оживленно блеснул глазами, улыбнулся. – Хорошую сказку! Про какого-то Ванюшку, как его гуси-лебеди на крылах несли, и про бабу-ягу.
Ильинична, поджав губы, выслушала Мишаткину исповедь, строго сказала:
– Больше, внучек, не ходи к ней, не надо. И гостинцев от ней никаких не бери, не надо, а то дед узнает и высекет тебя! Не дай бог узнает дед – он с тебя кожу сдерет! Не ходи, чадунюшка!
Но, несмотря на строгий приказ, через два дня Мишатка снова побывал в астаховском курене. Ильинична узнала об этом, глянув на Мишаткину рубашонку; разорванный рукав, который она не удосужилась утром зашить, был искусно прострочен, а на воротнике белела перламутром новенькая пуговица.
Зная, что занятая на молотьбе Дуняшка не могла возиться днем с починкой детской одежды, Ильинична с укором спросила:
– Опять к соседям ходил?
– Опять… – растерянно проговорил Мишатка и тотчас добавил:
– Я больше не буду, бабунюшка, ты только не ругайся…
Тогда же Ильинична решила поговорить с Аксиньей и твердо заявить ей, чтобы она оставила Мишатку в покое и не снискивала его расположения ни подарками, ни рассказыванием сказок. «Свела со света Наталью, а зараз норовит, проклятая, к детям подобраться, чтобы через них потом Гришку опутать. Ну и змея! В снохи при живом муже метит… Только не выйдет ее дело! Да разве ее Гришка после такого греха возьмет?» – думала старуха.
От ее проницательного и ревнивого материнского взора не скрылось то обстоятельство, что Григорий, будучи дома, избегал встреч с Аксиньей. Она понимала, что он это делал не из боязни людских нареканий, а потому, что считал Аксинью повинной в смерти жены. Втайне Ильинична надеялась на то, что смерть Натальи навсегда разделит Григория с Аксиньей и Аксинья никогда не войдет в их семью.
Вечером в тот же день Ильинична увидела Аксинью на пристани возле Дона, подозвала ее:
– А ну, подойди ко мне на-час, погутарить надо…
Аксинья поставила ведра, спокойно подошла, поздоровалась.
– Вот что, милая, – начала Ильинична, испытующе глядя в красивое, но ненавистное ей лицо соседки. – Ты чего это чужих детей приманываешь? На что ты мальчишку зазываешь к себе и примолвываешь его? Кто тебя просил зашивать ему рубашонку и задаривать его всякими гостинцами? Ты что думаешь – без матери за ним догляду нету? Что без тебя не обойдутся? И хватает у тебя совести, бесстыжие твои глаза!
– А что я плохого сделала? Чего вы ругаетесь, бабушка? – вспыхнув, спросила Аксинья.
– Как это – что плохого? Да ты имеешь право касаться Натальиного дитя, ежели ты ее самою свела в могилу?
– Что вы, бабушка! Окститесь! Кто ее сводил? Сама над собой учинила.
– А не через тебя?
– Ну, уж это я не знаю.
– Зато я знаю! – взволнованно выкрикнула Ильинична.
– Не шумите, бабушка, я вам не сноха, чтобы на меня шуметь. У меня для этого муж есть.
– Вижу тебя наскрозь! Вижу, чем ты и дышишь! Не сноха, а в снохи лезешь! Детей попервам хочешь примануть, а посля к Гришке подобраться?
– К вам в снохи я идтить не собираюсь. Ополоумели вы, бабушка! У меня муж живой.
– То-то ты от него, от живого-то, и норовишь к другому привязаться!
Аксинья заметно побледнела, сказала:
– Не знаю, с чего вы на меня напустились и срамотите меня… Ни на кого я никогда не навязывалась и навязываться не собираюсь, а что вашего внучочка примолвила – чего ж тут плохого? Детей у меня, вы сами знаете, нету, на чужих радуюсь, и то легче, вот и зазвала его… Подумаешь, задаривала я его! Грудку сахару дала дитю, так это и задариванье! Да к чему мне его задаривать-то? Так болтаете вы бог знает чего!..
– При живой матери что-то ты его не зазывала! А как померла Наталья – так и ты доброхоткой объявилась!
– Он у меня и при Наталье в гостях бывал, – чуть приметно улыбнувшись, сказала Аксинья.
– Не бреши, бесстыжая!
– Вы спросите у него, а потом уж брехню задавайте.
– Ну как бы то ни было, а больше не смей мальчонку заманивать к себе. И не думай, что этим ты милее станешь Григорию. Женой его тебе не бывать, так и знай!
С исказившимся от гнева лицом Аксинья хрипло сказала:
– Молчи! У тебя он не спросится! И ты в чужие дела не лезь!
Ильинична хотела еще что-то сказать, но Аксинья молча повернулась, подошла к ведрам, рывком подняла на плечи коромысло и, расплескивая воду, быстро пошла по стежке.
С той поры при встречах она не здоровалась ни с кем из Мелеховых, с сатанинской гордостью, раздувая ноздри, проходила мимо, но, завидев где-нибудь Мишатку, пугливо оглядывалась и, если никого не было поблизости, подбегала к нему, наклонившись, прижимала его к груди и, целуя загорелый лобик и угрюмоватые черные, мелеховские глазенки, смеясь и плача, бессвязно шептала: «Родный мой Григорьевич! Хороший мой! Вот как я по тебе соскучилась! Дура твоя тетка Аксинья… Ах, какая дура-то!» И после долго не сходила с ее губ трепетная улыбка, а увлажненные глаза сияли счастьем, как у молоденькой девушки.
В конце августа был мобилизован Пантелей Прокофьевич. Одновременно с ним из Татарского ушли на фронт все казаки, способные носить оружие. В хуторе из мужского населения остались только инвалиды, подростки, да древние старики. Мобилизация была поголовной, и освобождения на врачебных комиссиях, за исключением явных калек, не получал никто.
Пантелей Прокофьевич, получив от хуторского атамана приказ о явке на сборный пункт, наскоро попрощался со старухой, с внуками и Дуняшкой, кряхтя, опустился на колени, положил два земных поклона, крестясь на иконы, сказал:
– Прощайте, милые мои! Похоже, что не доведется нам свидеться, должно, пришел последний час. Наказ вам от меня такой: молотите хлеб и день и ночь, до дождей постарайтесь кончить. Нужно будет – наймите человека, чтобы пособил вам. Ежли не вернусь к осени – управляйтесь без меня; зяби вспашите сколько осилите, жита посейте хучь с десятину. Смотри, старуха, веди дело с толком, рук не роняй! Вернемся мы с Григорием, нет ли, а вам хлеб дюжее всего будет нужен. Война войной, но без хлеба жить тоже скушно. Ну, храни вас господь!
Ильинична проводила старика до площади, глянула в последний раз, как он рядом с Христоней прихрамывает, поспешая за подводой, а потом вытерла завеской припухшие глаза и, не оглядываясь, направилась домой. На гумне ждал ее недомолоченный посад пшеницы, в печи стояло молоко, дети с утра были не кормлены, хлопот у старухи было великое множество, и она спешила домой, не останавливаясь, молча кланяясь изредка встречавшимся бабам, не вступая в разговоры, и только утвердительно кивала головой, когда кто-нибудь из знакомых соболезнующе спрашивал: «Служивого провожала, что ли?»
Несколько дней спустя Ильинична, подоив на заре коров, выгнала их на проулок и только что хотела идти во двор, как до слуха ее дошел какой-то глуховатый, осадистый гул. Оглянувшись, она не нашла на небе ни единой тучи. Немного погодя гул повторился.
– Слышишь, бабка, музыку? – спросил собиравший табун старый пастух.
– Какую музыку-то?
– А вот что на одних басах играет.
– Слыхать слышу, да не пойму, что это такое.
– Скоро поймешь. Вот как зачнут с энтой стороны по хутору кидать – сразу поймешь! Это из орудиев бьют. Старикам нашим потроха вынают…
Ильинична перекрестилась, молча пошла в калитку.
С этого дня орудийный гул звучал не переставая четверо суток. Особенно слышно было зорями. Но когда дул северо-восточный ветер, гром отдаленных боев слышался и среди дня. На гумнах на минуту приостанавливалась работа, бабы крестились, тяжело вздыхали, вспоминая родных, шепча молитвы, а потом снова начинали глухо погромыхивать на токах каменные катки, понукали лошадей и быков мальчишки-погонычи, гремели веялки, трудовой день вступал в свои неотъемлемые права. Конец августа был погожий и сухой на диво. По хутору ветер носил мякинную пыль, сладко пахло обмолоченной ржаной соломой, солнце грело немилосердно, но во всем уже чувствовалось приближение недалекой осени. На выгоне тускло белела отцветшая сизая полынь, верхушки тополей за Доном пожелтели, в садах резче стал запах антоновки, по-осеннему прояснились далекие горизонты, и на опустевших полях уже показались первые станицы пролетных журавлей.
По Гетманскому шляху изо дня в день тянулись с запада на восток обозы, подвозившие к переправам через Дон боевые припасы, в обдонских хуторах появились беженцы. Они рассказывали, что казаки отступают с боями; некоторые уверяли, будто отступление это совершается преднамеренно, для того чтобы заманить красных, а потом окружить их и уничтожить. Кое-кто из татарцев потихоньку начал собираться к отъезду. Подкармливали быков и лошадей, ночами зарывали в ямы хлеб, сундуки с наиболее ценным имуществом.
Замолкший было орудийный гул 5 сентября возобновился с новой силой и теперь звучал уже отчетливо и грозно. Бои шли верстах в сорока от Дона, по направлению на северо-восток от Татарского. Через день загремело и вверх по течению на западе. Фронт неотвратимо подвигался к Дону.
Ильинична, знавшая о том, что большинство хуторян собираются отступать, предложила Дуняшке уехать. Она испытывала чувство растерянности и недоумения и не знала, как ей быть с хозяйством, с домом; надо ли все это бросать и уезжать вместе с людьми или оставаться дома. Перед отъездом на фронт Пантелей Прокофьевич говорил о молотьбе, о зяби, о скоте, но ни словом не обмолвился о том, как им быть, если фронт приблизится к Татарскому. На всякий случай Ильинична решила так: отправить с кем-нибудь из хуторных Дуняшку с детьми и наиболее ценным имуществом, а самой оставаться, даже в том случае, если красные займут хутор.
В ночь на 17 сентября неожиданно явился домой Пантелей Прокофьевич. Он пришел пешком из-под Казанской станицы, измученный, злой. Отдохнув с полчаса, сел за стол и начал есть так, как Ильинична еще за всю свою жизнь не видела; полуведерный чугун постных щей словно за себя кинул, а потом навалился на пшенную кашу. Ильинична от изумления руками всплеснула:
– Господи, да как уж ты ешь, Прокофич! Как, скажи, ты три дня не ел!
– А ты думала – ел, старая дура! Трое суток в аккурат маковой росинки во рту не было!
– Да что же, вас там не кормят, что ли?
– Черти бы их так кормили! – мурлыча по-кошачьи, с набитым ртом, отвечал Пантелей Прокофьевич. – Что спромыслишь – то и полопаешь, а я воровать ишо не обучился. Это молодым добро, у них совести-то и на семак [] не осталося… Они за эту проклятую войну так руки на воровстве набили, что я ужахался-ужахался, да и перестал. Все, что увидят, – берут, тянут, волокут… Не война, а страсть господня!
– Ты бы не доразу наедался. Как бы тебе чего не поделалось. Глянь, как ты раздулся-то, чисто паук!
– Помалкивай. Молока принеси, да побольше корчажку!
Ильинична даже заплакала, глядя на своего насмерть изголодавшегося старика.
– Что ж, ты навовсе пришел? – спросила она, после того как Пантелей Прокофьевич отвалился от каши.
– Там видно будет… – уклончиво ответил он.
– Вас, стариков, стало быть, спустили по домам?
– Никого не спускали. Куда спускать, ежли красные уже к Дону подпирают?
Я сам ушел.
– А не прийдется тебе отвечать за это? – опасливо спросила Ильинична.
– Поймают, – может, и отвечать прийдется.
– Да ты, что же, хорониться будешь?
– А ты думала, что на игрища буду бегать али по гостям ходить? Тьфу, бестолочь идолова! – Пантелей Прокофьевич с сердцем сплюнул, но старуха не унималась:
– Ох, грех-то какой! Ишо беды наживем, как раз ишо дерзать тебя зачнут…
– Ну, уж лучше тут нехай ловют да в тюрьму сажают, чем там по степям с винтовкой таскаться, – устало сказал Пантелей Прокофьевич. – Я им не молоденький по сорок верст в день отмахивать, окопы рыть, в атаки бегать, да по земле полозить, да хорониться от пулев. Черт от них ухоронится!
Моего односума с Кривой Речки цокнула пуля под левую лопатку – и ногами ни разу не копнул. Тоже приятности мало в таком деле!
Винтовку и подсумок с патронами старик отнес и спрятал в мякиннике, а когда Ильинична спросила, где же его зипун, хмуро и неохотно ответил:
– Прожил. Вернее сказать – бросил. Нажали на нас за станицей Шумилинской так, что все побросали, бегли, как полоумные. Там уж не до зипуна было… Кой у кого полушубки были, и те покидали… И на черта он тебе сдался, зипун, что ты об нем поминаешь? Уж ежли б зипун был добрый, а то так, нищая справа…
На самом деле зипун был добротный, новый, но все, чего лишался старик, – по его словам, было никуда не годное. Такая уж у него повелась привычка утешать себя. Ильинична знала об этом, а потому и спорить о качестве зипуна не стала.
Ночью на семейном совете решили: Ильиничне и Пантелею Прокофьевичу с детишками оставаться дома до последнего, оберегать имущество, обмолоченный хлеб зарыть, а Дуняшку на паре старых быков отправить с сундуками к родне, на Чир, в хутор Латышев.
Планам этим не суждено было осуществиться в полной мере. Утром проводили Дуняшку, а в полдень в Татарский въехал карательный отряд из сальских казаков-калмыков. Должно быть, кто-нибудь из хуторян видел пробиравшегося домой Пантелея Прокофьевича; через час после вступления в хутор карательного отряда четверо калмыков прискакали к мелеховскому базу.
Пантелей Прокофьевич, завидев конных, с удивительной быстротой и ловкостью вскарабкался на чердак; гостей встречать вышла Ильинична.
– Где твоя старика? – спросил пожилой статный калмык с погонами старшего урядника, спешиваясь и проходя мимо Ильиничны в калитку.
– На фронте. Где же ему быть, – грубо ответила Ильинична.
– Веди дом, обыск делаю буду.
– Чего искать-то?
– Старика твоя искать. Ай, стыдно! Старая какая – брехня живешь! – укоризненно качая головой, проговорил молодцеватый урядник и оскалил густые белые зубы.
– Ты не ощеряйся, неумытый! Сказано тебе нету, значит – нету!
– Кончай балачка, веди дом! Нет – сами ходим, – строго сказал обиженный калмык и решительно зашагал к крыльцу, широко ставя вывернутые ноги.
Они тщательно осмотрели комнаты, поговорили между собой по-калмыцки, потом двое пошли осматривать подворье, а один – низенький и смуглый до черноты, с рябым лицом и приплюснутым носом – подтянул широкие шаровары, украшенные лампасами, вышел в сенцы. В просвет распахнутой двери Ильинична видела, как калмык прыгнул, уцепился руками за переруб и ловко полез наверх. Пять минут спустя он ловко соскочил оттуда, за ним, кряхтя, осторожно слез весь измазанный в глине, с паутиной на бороде Пантелей Прокофьевич. Посмотрев на плотно сжавшую губы старуху, он сказал:
– Нашли проклятые! Значит, кто-нибудь доказал…
Пантелея Прокофьевича под конвоем отправили в станицу Каргинскую, где находился военно-полевой суд, а Ильинична всплакнула немного и, прислушиваясь к возобновившемуся орудийному грому и отчетливо слышимой пулеметной трескотне за Доном, пошла в амбар, чтобы припрятать хоть немного хлеба.