Гимн
Я летел в Америку. Там у меня работают сыновья. В самолете все было тихо, что-то слегка гудело. Как вдруг! Словно пересекая какую-то невидимую воздушную границу, половина пассажиров поднялась и что-то запела. Я понял только, что на английском языке, и сообразил, что поднялись-то американцы! Пересекая невидимую воздушную границу перед своей страной. И мы, остальные, с некоторым смущением тоже приподнялись, правда, молча. И с некоторым, сознаюсь, уважением смотрели на поющих гимн своей страны. И у меня промелькнула вдруг странная мысль: что если когда-нибудь, когда-нибудь, пересекая на обратном пути невидимую границу перед нашей страной, – пусть по негромкому указанию мы встали бы и запели бы гимн нашей страны?…
Правда, каким он будет тогдашний, тогдашний – неведомо. При текущей ныне доработке гимна – чтобы не было, как говорится, раскола, может быть, вот такой вариант: «Выпьем за Гитлера, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем»? И фашиствующие будут довольны, и коммунистствующие будут удовлетворены. История причудлива.
Я снова в гостях у детей. Пишу это в городе Остине. Это столица Техаса, но по американским масштабам – провинция. Правда, со столичными зданиями в центре и гигантским университетом, где работают мои дети.
По ночам луна здесь повернута в другую сторону, нежели у нас. На автомобильные трассы осторожно выходят олени. Город на холмах и в окружении холмов. Дороги то покаты, то круты, – округло вниз, спирально вверх. Двухэтажные особняки расположены ярусами, и каждый не похож на другой, и каждым можно любоваться подолгу.
В этой столице Техаса чувствуется провинциальное величие.
А дети – это:
Старшему сыну Володе уже сорок пять лет! Хотя обликом он забавно молод. Я никогда не видел персов. Но когда он, веселый иронист, становится серьезен, на память почему-то приходит что-то некогда читанное – поэтическое, персидское.
Младший сын – Алеша. Володе он сводный брат.
Вот он сидит, спиной ко мне, за компьютером. Золотистая в солнечном свете голова. Первый курс университета. Математика, программирование. (Это – от Володи.) Я его не видел уже два года, с тех пор как Лена и Володя уговорили отпустить его к ним, в Америку. Здесь я узнал его заново. В ленинградской школе он был неустойчиво-
средним. Здесь входит в почетный список декана.
На свои расходы зарабатывает сам официантом одновременно с занятиями в университете.
Хорошо ли за два года Алеша овладел английским языком – не знаю. Кажется, хорошо, потому что говорит очень быстро. Правда, я тоже говорю быстро, но лишь одну фразу: «Ай донт спик инглиш» («Я не говорю по-английски»).
Третий член семьи – Лена. В доме она главная, так исторически сложилось. С тех пор еще, в годы отказа на выезд, когда они с Володей были безработными в Ленинграде. В это тяжкое время она много взяла на себя.
По первому впечатлению – хохотушка. Но оказывается, проницательно разбирается в людях, любого, как говорится, сечет. Притом натура волевая. И воля ее устремлена на хорошее. Едва узнав о трудностях в жизни знакомых или прибывших в город эмигрантов из России, находит способ помочь. Она преподает в университете русский язык. Как я понял, очень изобретательно.
Из всех супружеских союзов, какие мне известны, этот – Володи и Лены – лучший. Жена моя, вот бы нам вовремя научиться у них.
Ну как писать о них, скажите: Володя любит Лену, Лена любит Володю, оба любят свою работу. Алеша любит Володю и Лену, они полюбили его, этого могло бы и не случиться! Опускаю то, как они любят своих друзей, – тех, что остались в Ленинграде, тех, кто за ними следом поехал в Америку, и тех, кто – во Франции, Англии, Португалии, Испании, Италии – но об этом уже было… Изымаю страницу за страницей, где о взрослых детях моих уже сентиментально. О тех, кого мы любим, мы можем рассказать меньше всего.
Я – у детей, а жена в бедствующем Петербурге. И еще советует мне пожить в Техасе подольше, там, мол, погода солнечная…
Она говорит, что с тяжелыми мыслями надо бороться не выпивкой, а хорошими мыслями… Но если они появляются именно после того, как выпьешь? Как, например: «Все забудется, все уйдет в прошлое».
И вины мои.
Не забываются, не уходят.
Утро. Бегущий постук ботинок (Володя), бегущий шелк туфель (Лена), бегущее пошлепывание кроссовок (Алеша). Я – к ним, хоть проводить, – доброе утро – доброе утро – доброе утро. Володя – с шуточкой, Лена – с указанием, что мне достать из холодильника на ленч, Алеша – «привет, папочка» – и нет их. Работают они, по существу, с самого утра допоздна, сначала в университете, потом за полночь дома. Я остался один. Вынул из холодильника водки, выпил. Что делать, черные утренние мысли…
Взрослый внук Саша (он живет отдельно от родителей) как-то спросил у них: «Шурик (это я) в какой войне участвовал: в первой или во второй?»
Война была уже позади, а эйфория победы еще не угасла… Душа моя была безоблачно аполитична. А должно, должно было бы понять, что уже совершалось в стране. И многие понимали. И кто-то платил за это страшной ценой.
Когда мне было семнадцать лет, я, помнится, решил: проживу свою жизнь коротко, но – прекрасно. Как именно прекрасно – не задумывался. И покончить с жизнью, пока она не превратится в тусклую, взрослую…
Как радостно, трудно, праведно живут мои дети.
Скоро предстоит с ними проститься.
Володя будет так же сидеть здесь, за компьютером. Молча, долго, за полночь, совершать неведомое мне. Лена – за сочинениями своих студентов. Алеша будет жить отдельно. Где? Как?.. Деревья будут так же шевелиться за окнами. Без меня, для них.
Еще одно слово понял – искупление. Все время пытаюсь что-то искупить – трудно.
Но другим-то хуже! Посмотри на эту женщину, едва ходит. А ведь была когда-то, это видно! Держится. Мол, пока еще ничего еще!
Посмотри на этого алкоголика. Его никто не любит, выгнала жена. Его сторонятся прохожие. А ему хоть бы с кем-нибудь поговорить по-человечески!
Посмотри на эту, согбенную, ей прожить бы хоть как-нибудь. Мать больна, лежит уже годы. Мужа нет, дочка недоразвитая. Нехватки, нехватки, на счету копейка. А ты!..
Помогает?
Не получается.
Обратно из Америки в Петербург летел с пересадкой в Нью-Йорке. Здесь, по договоренности с Володей, меня встретил сравнительно молодой человек по имени Ваня. Он подрабатывает тем, что встречает русских, которые не знают английского языка. В России он как политзаключенный отсидел пять лет в лагере с годом ссылки. И жена его сидела пять лет и была сослана в то же место, что и он.
– Вот там и познакомились?
– Мы поженились еще до лагеря, потому и ссылка у нас была общая.
А отец его отсидел десять лет. Сейчас он депутат Верховного Совета России, занимается правами человека. Вот перед такими – стыдно.
Слабый холмик Матвеевского садика на Петроградской стороне. Если сесть на скамейку в этом садике, а еще не весна и снег сер и небо серо, возникает мысль:
«Жизнь проиграна».
Какое ясное апрельское солнце!.. Стою в очереди, извивающейся сначала в поперечный переулок, потом обратно на людную улицу. Очередь эта змеиная ухитряется во всех своих изгибах стоять затылками к яркому, весеннему уже, солнцу! А повернуться к нему – нельзя, я же часть этой очереди.
Счастливые мгновения жизни – как они мгновенны!
Сегодня женщина шла навстречу в просвете арки. И смотрела прямо на меня. Солнце светило с улицы, женщина была осенена округлым нимбом этой арки и отстранена от городской сутолоки. Беглого взгляда было достаточно, чтобы почувствовать, что она хороша собой. Она смотрела так, словно мы знакомы. Она улыбалась. Но, улыбаясь, так и прошла мимо. Оказывается, она улыбалась не мне, а своим мыслям.
Усталые женщины, усталые девочки, глохнущие на прядильных фабриках. Усталые девочки, усталые женщины в удушливых цехах «Красного Треугольника»… Я постарел. А вы в памяти моей все не стареете.
Единственная была у матери – стеснительная, скромная. По выходным дням ходила на лыжах, Новый год встречала с мамой и телевизором. А годы то шли, то попрыгивали, она уже преподавала в институте, уже и студентки ее повыходили замуж. …Когда уезжала в дом отдыха, мать провожала ее до места, а когда пора было возвращаться, мать приезжала туда за ней. Она была единственная у матери – невзрослая, незамужняя.
Полные собою, переполненные собою до краев! Деловые, предприимчивые, валютные, полезные стране люди. Они выхватили глазом то тебя, то меня и косвенно сравнивают с собой, и каждый по-своему наполняется, переполняется еще более. Совками называют они нас. Новыми русскими называем мы их. И вот, ходим между ними, подавленные их ценностью, необходимостью стране, переполненностью собою. И смешим их своими неудачами и своей несообразностью ни с чем.
Читатели о «Литературной газете» (ЛГ, июнь 1991): «Авторов своих публикаций вы выбираете несерьезных: Старовойтову, Попова, Володина, Окуджаву, Собчака, Травкина, Афанасьева – всех, кто сеет смуту по белу свету и призывает к развалу Союза и гражданской войне. Я на месте Горбачева их давно бы пересажала.
Покровская, Волгоград»
Оранжевой краской, крупно, на стене дома:
Я не люблю деньги.
Наверное, какой-нибудь мальчишка вывел кистью. Придет время – поймет, что был неправ. Но – какой хороший мальчишка!
Так вышло, что жизнь моя целиком уместилась в годы «печального приключения русской истории» (Шульгин). Впрочем, что я на это киваю. И сам-то я, сам, воспаленная дурость моя…
И вот, только это написал и задумался, что дальше, – глянул в окошко – какое утро! И неслышно, плавно, чтобы не разбудить жену и свояченицу, пошел на кухню, к холодильнику. Там почти полная бутылка. Пока это есть – такое утро и такая бутылка – ведь можно жить! Ну кто возразит?
Один человек бился, старался долгие годы и создал, скажем, синюю кошку. Но тут все возмутились: как синяя кошка, зачем синяя кошка, кому это нужно! Но у этого человека был приятель, любящий последователь. Он подумал и сделал синюю собаку. Но так как к этой идее люди уже были немного подготовлены, то теперь это всем понравилось. Как это смело! Как это ново! Именно то, что давно всем необходимо! И синие собаки стали бегать по всем улицам.
Тем временем упомянутый человек снова вернулся к своим метаниям – сумел сделать фиолетовую лошадь. Ну, что тут началось! Его совсем затолкали, еще хуже, чем прежде. Добро бы еще синяя, это можно понять, но фиолетовая!.. Тогда его любящий последователь подумал и сделал фиолетовую корову. И все пришли в восторг, и превознесли его еще выше. За то, что он не остановился на достигнутом, но идет все дальше, открывает никому не ведомое. И фиолетовые коровы стали пастись на всех лугах.
Человек был уже совсем стар. И кто знает, суждено ли ему сделать в своей жизни что-нибудь еще? Ну, целого зеленого жирафа – не успеть. Так хоть зеленую ногу, бирюзовое копытце…
Бог мой! Приведи меня к чему-нибудь. К успокоению? К новой жизни? К единению с людьми? К преодолению пороков, слабостей моих? К смерти?
Прошло совсем немного времени, не знаю, сколько в минутах, и Он дал мне успокоение – от стыда моего за себя. Без доводов, оправдывающих меня, без новых мыслей по этому поводу. И желание общаться с людьми…
В проповеди, которую услышал первой, стал ощутим масштаб Божественной Вселенной в сравнении с моими мучениями. Малозначительны они стали.
Разрушение Земли? А вместе, неотрывно – разрушение себя, того Я, которое глубоко внутри, которое задумано было, сотворено Богом. И забыто, замусорено нами. Имеем дело только с этим замусоренным собой.
Как огромен стал подарок судьбы – не думать хотя бы недолго о стыдном, скверном, грехах жизни моей. И не заметил этот подарок, просто вдруг снова вернулся к мыслям этим черным. Оказывается, был перерыв в них – подарок судьбы.
В древности поэтов называли певцами: они сами сочиняли стихи и мелодии, сами пели их и сами себе аккомпанировали. Но постепенно отпала необходимость личного исполнения, затем отпала мелодия, стали необязательны рифма и размер, а иной раз даже мысль – сама поэзия стала служить недостойным целям… Тогда она спохватилась и потребовала: воссоединяйте меня!
В нашей стране первым это сделал Окуджава.
Первый раз в жизни я увидел его среди нескольких московских поэтов, которые приехали в Ленинград на поэтический вечер. Это было, кажется, в конце 50-х годов. После вечера мы поехали в гостиницу «Октябрьская», выпили. Невысокий, смуглый молодой поэт с усиками взял гитару, поставил ногу на стул и запел.
По мере того как он пел, у меня росло ощущение, что он был ниспослан нам откуда-то свыше. Слезы покатились по щекам… Катились и катились…
А на другой день – поэт еще был здесь, в Ленинграде, – я снова пошел в «Октябрьскую», нашел того, кто пел. Оказалось, что его зовут Булат, а фамилия Окуджава. Я взмолился, чтобы он пришел в Дом кино, а я соберу хоть немного людей, киношников, чтобы послушали это необыкновенное. А Окуджава говорит: «Да у меня и песен-то всего семь-восемь». Но, смущаясь, согласился.
Дом кино тогда был еще маленький, на Невском. И собралось человек пятнадцать. И он спел свои восемь песен. Но его уговаривали еще раз спеть эти восемь песен. И он, все больше смущаясь, спел их во второй раз.
Вскоре директор более парадного Дворца искусств позвонил: «А кто такой этот Окуджава? Что-нибудь антисоветское?» Я говорю, что это не очень советское, но и не антисоветское, это выше того и другого. Его решили все же пригласить. Я позвонил ему в Москву, он был взволнован приглашением.
Зал был набит до предела. Многих я уговорил по телефону.
– А что, хороший голос? – спрашивали.
– Не в этом дело! – отвечал я.
– А что, хорошие стихи?
– Не в этом дело! – отвечал.
– Хорошо играет на гитаре?
– Не в этом дело!
И вот перед Дворцом искусств – толпа. Спрашивают: «Кто приехал?» – «Аджубей приехал!»
Когда я, как мог, его представлял, он робко стоял за занавесом. Тревожился, не скажу ли я, что он композитор. («Я знаю всего три аккорда на гитаре, я просто начинающий поэт».)
А через день начались оголтелые поношения в газетах. Первое поношение у нас, в Ленинграде: «За такими, как Окуджава, девушки не пойдут. Они пойдут за Софроновым и Грибачевым…»
В этих песнях звучала невероятная его душа. И тем самым он пронзал души многих и многих, – и нонконформистов, и коммунистов, мещан и поэтов, даже номенклатурных миллионеров. Да и теперь души некоторых «новых русских».
Чем пронзал? Болью своей души и в то же время – ощущением счастья единственной жизни, подаренной нам. Почти каждого в самой глубине души эти чувства нет-нет а посещают. Своим существованием он объединил, сроднил друг с другом самых разных людей, то есть сделал то, чего никак не могут нынешние президенты.
До войны девушкам внушали девиз: «Берегите девичью честь». И они берегли. Во фронтовом госпитале, когда я дышал на ладан, медсестра спросила: «Сладкого небось так и не знал?» Не знал. Как многие городские мальчики.
У Булата в песнях женщины были прекрасны, совершенны, идеальны. Мне они представлялись в белом одеянии. «Ты появишься у двери, в чем-то белом, без причуд. В чем-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют…» Это Пастернак. А у Булата – «Ваше величество женщина…»
Были у него тяжелые состояния, были. Звонил по телефону: «Шура (так меня звали в детстве, откуда он мог знать?), я к тебе приду? Только гитары у тебя нет?» Разлюбил петь!..
Но и тогда, на одном из его концертов, после песен его, я сказал тем, кто сидел в зале: «Какие у вас стали глаза. Носите их подольше!»
Годы, годы… Встречи в Москве, встречи в Ленинграде, но мне казалось, что это вся жизнь наша прошла рядом. Писать обо всем, что роднило нас, и трудно, и нескромно.
И вот половины моей души без него не стало. Как буду жить с оставшейся?
В последнее время он болел. Но совсем недавно позвонил: «Когда сможешь – приезжай. Я выздоравливаю. Снова начинаю писать, хоть несколько строчек в день, о себе. Да и все мы, в конце концов, пишем о себе…»
Я приехал.
Он дал почитать небольшую новеллу о том, как он в какой-то маленькой стране стоял на улице и вдруг мимо проезжает машина, в которой – королева этой страны. Он узнает ее по фотографиям. Королева оглянулась на него. Потом еще раз оглянулась. Булат написал ей письмо с вопросом, почему она на него оглядывалась. Она сразу же ответила: «Потому что вы не сняли шляпу».
Мы знаем, что есть две сверхдержавы: Россия и Америка. А не вернее было бы считать, что есть, скажем, одна сверхдержава, например Швейцария. Люди там живут хорошо и ни с кем не воюют. Простите, это к слову.
А про шляпу – это юмор снова пробуждался у выздоравливающего Булата.
Светлым он ушел от нас, оставив многим частицу своего света.
19 июня 1997
Пять вечеров
После моей первой пьесы «Фабричная девчонка», обруганной и захваленной, пьеса «Пять вечеров» казалась мне незначительной и несоциальной. Но Товстоногов попросил показать ее. Сам Товстоногов! Мне было совестно, но на вторичную его просьбу – осмелился показать.
Однако Георгий Александрович принял ее и сказал, что будет ставить спектакль «с волшебством». А волшебство состояло вот в чем: о людях с «неустроенными судьбами» – такой появился обвинительный термин, о женском одиночестве – «одинокая женщина», и такое появилось начальственное обвинение, о многом, о чем тогда не принято было говорить со сцены, – Товстоногов решил рассказывать так подробно, чего вовсе не стоили эти жалкие персонажи, с такой интонацией, сочувствием… В наш адрес обрушилось и такое: «злобный лай из подворотни», «взгляд через замочную скважину», что «он (я) вбиваю клин между народом и правительством…» (Фурцева). О таком в те времена не принято было говорить со сцены.
На застольных репетициях с Георгием Александровичем было мне, как и актерам, – легко. Если ему что-нибудь нравилось, он гоготал. Сначала я думал, что в театре потому его и звали Гога.
Когда он вывел актеров на сцену, было еще лучше. Мне говорили, что обычно он сверялся с пьесами, – кто куда пошел, кто на что сел. И просил автора внести в пьесу поправки. А тут – он давал актерам указания, советы, предложения – опережая текст пьесы, да так точно! Потом лишь заглядывал в страницу и оказывалось – да, так и следовало по пьесе! Он даже взял на себя роль автора, сопровождающего действие. «Эта история произошла в Ленинграде, на одной из улиц, в одном из домов…»
И все же, когда на прогоне спектакля мне дали рулончик билетов для знакомых, перед входом в театр я, смущаясь, предупреждал: «Не стоит смотреть, это случайная, маленькая пьеса, не получилась…» Но кто мог уйти со спектакля Товстоногова!
Вот уже и близится время прощаться с моим театром двадцатого века.
Я полюбил его неистово еще в школьные предвоенные годы. Низкорослый желтенький домик на Таганской площади (филиал Малого театра – теперь театр на Таганке). Спектакль «Без вины виноватые». И горло стиснулось в ниточку, и слезы, слезы… Я еще раз прорвался на этот спектакль, и снова – слезы, и в третий раз – опять… Потом выяснилось, что есть МХАТ! «У врат царства» Ибсена, где заглавную роль играл Качалов! «Дни Турбиных»… Уже и Хмелева мы не увидим.
Тошно было видеть спектакли о войне. К примеру это: стук каблуков, кирзовых сапог по деревянным доскам сцены. А где – глина, снег, болота?..
Когда кончилась бесконечная война, я получеловеком вернулся «в гражданку». Двадцатый век перевалил на вторую свою половину. А театр? Впервые после войны я ринулся в театр. Блистающие ярусы, очень хорошие артисты… а театра на сцене нет! Он был убит войной. Долгие годы он пытался ожить. Это сразу же пресекалось начальством. Олег Ефремов говорил мне: «Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи, если тебя посадят, я буду носить тебе передачи».
Но далее начались отдельные взрывы: театр Товстоногова, театр Любимова на Таганке, театр Эфроса. А теперь – это всем знакомо – Марк Захаров, Олег Янковский, Александр Абдулов – любимые мои. А в зале – «новые русские» с сотовыми телефонами.
Появились театрики и в подвалах – ростки двадцать первого века. Печальные или нет? Неизвестно.
Утренние эти рюмашки, возможно, все же сказываются отрицательно. Надо сосредоточиться, иначе вообще может получиться непонятное. Проверка. Записываю мысли в порядке поступления.
Народ привык к страху больше, нежели к другим чувствам. Скажем, во время съезда депутатов Верховного Совета (1989 г.), впервые совсем демократического, обнаружилось: что глава правительства побаивается Политбюро и вообще мощного партаппарата. Но кроме того, оказалось, что что-то грозит и со стороны депутатов. Которые боятся мнения о себе своих избирателей. Которые боятся возобновления бесконтрольной власти упомянутого аппарата. Который боится порвать свою связь с… (коррупция). И все боятся разоблачений, которые могут зайти слишком далеко. Россия начала побаиваться присоединенных республик, то есть, как говорится, добровольно присоединившихся, которые, наоборот, боятся России, которая первая из равных. Тем более что есть опасение, что сопротивление этих добровольных республик все усиливается и приводит уже вот к чему, я имею в виду Грузию, и Карабах, и Прибалтику и т. д. А теперь даже правительство поняло, что надо считаться даже со своим собственным народом, а то мало ли что, распоясался. Который, в свою очередь, боится никак не преодолимой бюрократии и бесконтрольной власти аппарата, которому приходится опасаться возбужденных депутатов, которые боятся мнения о себе своих избирателей, которые боятся…
В воскресенье, катаясь на лыжах, я познакомился с молодой женщиной, лет около тридцати. Там же, на лыжне, выяснилось, что она простая, но в то же время самобытная; скромная, но в то же время начитанная; не эффектная, но в то же время привлекательная. Я спросил, хорошие ли у нее друзья. Она сказала, что очень, потому что она тщательно их отбирает. Тогда я пригласил ее заходить к нам вместе с друзьями. Она согласилась.
Как мало иной раз нужно человеку для хорошего настроения! Одна только возможность! Чего? Новых знакомых – неизвестных, может быть, странных, может быть, не похожих ни на кого из тех, кто был мне знаком до сих пор. А вдруг среди них затеряны и новые друзья? Цвет возможности, цвет надежды бел, как снег. В городе снега и в помине не было, я даже сомневался, можно ли кататься на лыжах, – а тут только снег и есть. Ели словно для того и стоят, чтобы держать на своих пагодных лапах голубой снег. Открылось озеро – словно для того, чтобы показать нам снег совсем иной, солнечный. Вот, солнечный снег – это, собственно, и есть основной цвет надежды.
В произведениях искусства, богатых смыслом, каждый находит свое. В спектаклях Някрошюса меня потрясает постоянная, то явная и мощная, то подспудная тема насилия и рабства. И насилие, и рабство у него разнообразны, как в жизни.
Рабство дяди Вани, Сони, Елены Андреевны, да и всех – перед вампироподобным Серебряковым в чеховском «Дяде Ване». Мучительно-горькая мелодия этого спектакля – хор рабов из оперы Верди.
В театральной повести «Квадрат» – рабство человека, сосланного в лагерь. Перед тем, кто подозрительно просвечивает его душу алым лучом таинственного рентгена, и перед лагерным надзирателем, и перед сторожевыми столбами, которые пронзительно сигналят, едва их коснется заключенный.
Манкурты в спектакле по книге Чингиза Айтматова – рабы своих властителей. Беспамятные, они прежде всего забыли свою свободу.
Не это ли главная боль всех времен? Рабство человека перед человеком.
Произведения Някрошюса разворачиваются перед нами с колдовской постепенностью, словно «Болеро» Равеля. Затягивают нас в свою воронку поначалу замедленно, затем все стремительней, все исступленней. И вот, оказывается, это уже трагедия – то, что в театре всегда объединяло людей общим состраданием.
Однако это трагическое время от времени пересекается потешным гротеском, непредсказуемой игрой искусства. Но вот – уже иное: грусть, утешающая грусть вступает в свои права.
Мы разучились преклоняться перед сегодняшними художниками. Някрошюс воскресил в нас это чувство. И у актеров знаменитых российских театров, и у простых женщин Литвы, которые говорят: «Мы в этот театр ходим, как в храм. Только не мы перед ними исповедуемся, а они перед нами».
Слова. К которым всегда был небрежен. Не в словах, мол, дело… Деревья, пленумы, колхозники, вороны существовали отдельно, а слова, которыми все это можно было обрисовать, – отдельно.
Слово, теперь нужда в тебе. Защити меня от моей собственной глупости, от неописуемых ошибок моих, от больной, каждое утро просыпающейся совести, от вин моих – настоящих, а не воображаемых, – чтобы слово к слову, чтобы одно слово осеняло другое, стоящее рядом. Чтобы они вступились за меня – не перед другими, передо мною самим. Не получается. Небрежен был к словам. Вины мои, ошибки мои, глупости мои – отдельно, а слова, которые могли бы защитить меня от меня самого, – отдельно.
Очень воспитанный, очень интеллигентный. Очень прогрессивный. Но тоже очень глупый. Среди очень левых оказалось немало глупых. Только это теперь не сразу заметно.
Говорят: «Что у вас такое грустное лицо?» – и показывают рукой в окно: «Смотрите, мол, как жизнь хороша!» Причем она действительно хороша! Для многих, почти для всех.
Бутылка стоит в холодильнике. А жена и свояченица следят, чтобы я не выпил рюмашку. Максималистки. Приходится ловить момент. Жена в соседней комнате, мимо открытой двери надо пройти, правда, у нее на ушах стереонаушники. А свояченица пошла в ванную, правда, еще неизвестно – умыться или принять душ. Если душ, то вода шумит, и я могу беспрепятственно. Но фиаско может произойти неожиданным образом. Например, жена снимет наушники или свояченица выйдет из ванной. Вопрос: что делать? Когда же я изловчился, добрался до холодильника и достал бутылку, то в ней оказалась вода! Ровно столько, сколько прежде было водки.
Город Достоевского
В 49-м году я впервые попал в город-легенду Ленинград, который, по слухам, не хуже Венеции. Но тут же выросла необходимость снимать для житья углы, чердачки, в каких примерно жили Мармеладовы, а Раскольников убил старуху.
Да нет же, знал я, что Ленинград прекраснее многих и многих городов мира, но дело в том, что Прекрасное есть единение красоты и душевного волнения.
Я помню и время от времени снова приезжал в те города, городки, через которые проходил фронт. Двухэтажные, полукирпичные-полубелые домики, улочки… Великие Луки, Торопец, Андреаполь, Ржев («я убит подо Ржевом»).
А полустоличный Питер все сводит свои счеты со сверхстоличной Москвой. А Полоцк для меня не хуже, чем Брюссель, которого я, правда, не видел…
Вожди наши. Сталин – естественно, бог земной.
Ельцин очень любил говорить, что он – первый президент России. Я лично про себя называю его первый президент Вселенной. Ненароком, приплясывая, ввергнувший страну в пропасть. А то, что при нем была свобода слова, так что ему, Первому, все эти подкаблучные муравьишки со своей критикой.
Главным словом преемника стало: «вертикаль». Но сложность в том, что вокруг этой неколебимой вертикали власти гигантская страна. Тогда как эта одинокая вертикаль может когда-либо и перевернуться – как случилось со Сталиным, как произошло с Ельциным.
Некогда, в самом начале перестройки, в редакции «Московских новостей» мне предложили написать «о чем хотите сами».
Говорю:
– Об империях и колониях.
Подразумевая, естественно, последнюю империю мира, то есть нашу. Члены редакции посмеялись, да я и сам понимал, что это было вроде шутки. И написал что-то другое. А через пару месяцев в этой же самой газете появилось словечко «имперское», а затем и «колонии». Уже и империи нет! А есть что-то не вполне понятное.
Если продавщица, или приемщица чего-нибудь, или заведующая чем-нибудь – словом, человек, к которому я обращаюсь по делу или с какой-нибудь просьбой, оказывается приветливым и добрым – каждый раз испытываю удивление. Зачем ему это! Ведь – не обязательно! Ведь, кроме меня, этого человека сейчас никто не видит!
Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.
Человек начинает жить своей единственной жизнью, совершенно, как ему кажется, не похожей на жизнь его родственников и на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в периферийном городке, работает инкассатором в городском банке, и жена его – не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим нецентральным местом в этой огромной жизни.
В тридцатые годы герой романа Эренбурга Володя Сафонов, любивший математику и Пастернака, был странным, неполноценным, почти враждебным жизнерадостной комсомольской массе. «Изгой» – со стыдом и горечью называл он себя. Теперь таких, как Сафонов, уже немало.
С годами меняется многое. Обиды превращаются в вины. Говорят, это естественно, известно даже медицине. Но вины-то настоящие!
Перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего? Едва слышу, что кто-то все это знает и у него все в порядке, – скорей бегу спросить: почему у вас все в порядке? Как вы этого добились?.. Но у каждого свои причины, а мне ничего не помогает. А может быть, уже пора опускаться? Но долго опускаться скучно. А может быть, пора уже стать мудрым? Так я – с удовольствием! Но в каком смысле? Что мне надо мудро понять? Как жить, что делать, ради чего? Но ведь именно этого я и не могу понять!
У каждого есть право на собственное несчастье.
Любому плохому движению души надо бы воспротивиться чем-либо противоположным. Скажем, нечаянной гордыне – смирение. Суетливости – покой.
Важно разъединить свой индивидуальный букет недостатков на главные и второстепенные.
«Судьба, равнодушная к преступлениям, может карать за малейший промах», Борхес.
Видимо, Бог задумал человека таким, как все остальное, – вселенную с планетами и т. д. Которым должно существовать по Его законам. Но человека он создал свободным. Наделил его правом выносить решения, правом выбора. Пошел на сознательный риск.
Но – в войну видел же Он эти раны, сквозные и проникающие, внутренности, раскиданные по снегу. Слышал же эти предсмертные стоны! Мы же, не боги, слышали! Ради чего же Он это допускал и терпел?
Христос эту муку на кресте испытал. Хотя, может быть, предчувствовал, что даже Его казнь не сможет искупить несметные изуверские пытки, сужденные людям.
Нет, что-то Высшее есть. Тут – кто во что верит. Я верю в Иисуса Христа.
Страх божий – понятен. Страха перед Христом нет. Он – родной!
Что-то я охмелел! Не надо об этом, не надо!
А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Сколько неудобств она доставляет и самому скромному. Сколько очередей он выстоял понапрасну. А иные по скромности выстоял дважды! А скольким чуждым людям подчинялся просто из боязни их обидеть. Занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время. Но – потом, потом – вот что главное, как скрывался от них, а они не понимали, в чем дело, они уже успели полюбить его скромность и готовность на все.
А дома! Тут уж совсем. На улице ливень. А мне надо по делу. Свояченица говорит: «Шурик, возьми зонтик». А жена: «Не надо, он все равно его потеряет». Или: «Садись сюда. Не сюда, туда».
Написал крупно «дацзыбао» (китайск.). Повесил на кухне на стенку. Слегка переформулируя Пушкина: «Он в семье своей родной казался девочкой чужой».
И все же. Все-таки. Можно ли не быть скромным перед человеком, которого мы вознесли в своей душе? И перед морем мы скромны. Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны.
Да что я, опять заговорился, – ……?……..!
Душа, однако, дожила до мира. Правда, захирела, стала почти невидимой глазу. Правда, мир получился не ослепительный, как ожидалось, а почему-то тусклый и опасный. Словно бы изнанка войны… Душу, словно бы по привычке, все топтали и поносили, и приустала она. Вот с этой, усталой, и живу.
Сначала она пылала. Потом попала в прокрустову армию, и там ее проучили. Она сделалась в точности похожей на все другие солдатские души – компактной, готовой в любой момент. И вот – первый момент.
В сороковом году наш полк, стоявший в Полоцке, был поднят по ночной тревоге. Куда-то ехали в грузовиках. Заняли боевой порядок перед границей какой-то страны. Указаны цели: дом со шпилем на башне, лесок с отдельной сосной. Но за час до назначенного срока объявили приказ огня не открывать, а перейти границу мирно. Так мы и сделали…
В конце шестидесятых примерно годов я написал пьесу о стране, где живут шестьдесят семь человек, она вымирает. Это чтобы были понятнее некоторые процессы, которые мне виделись в далеком, возможно, будущем, а может быть, ничего этого не произойдет. Олег Ефремов понес эту пьесу в Министерство культуры, но там, прочитав, сказали ему: «Вы нам этого не давали, мы этого не видели». Это по тем временам было еще благородно. В пьесе было про то, что у нас произошло сейчас и называется «перестройка». Однако там была и такая сцена, где все возвращается к прежнему. Я ее вычеркнул, и года два назад эту пьесу легко напечатали. Но теперь я бы эту сцену вернул.
Как хорошо начались, как хорошо взорвались эти новые годы! Но вот мощно поднялся гигантский партийно-административный Аппарат. Пустил свою гнилую кровь одновременно по всем каналам. Прилив сил ощутили сплетенные с ним Мафии. Рабочий Класс – работяги, которые давным-давно разучились, расхотели работать. А «котел народного гнева на грани взрыва». Проснулось молодое Поколение, ненавидящее это все. Вот и у нас пошли в ход резиновые дубинки, и не только они. А следующее Поколение? Но ведь его будет воспитывать нынешнее. Да, но потом придут новые. А не сметут ли они все? И в какую сторону? Неизвестно.
Свобода.
Это слово буду писать на отдельной строчке, потому что это важно.
Свобода
уехать туда, где тебя никто не знает.
От мстительных зловещих, которые таят. Но и от любящих, которые проникают в душу, где неладно.
Свобода
от энергетических вампиров – полная несовместимость, – которые отнимают годы и годы жизни, которые толкают тебя на необдуманные лихорадочные поступки, за которые потом расплата.
Свобода
от всех мнений, и оценок, и переоценок, и скидывания со счета.
Свобода
от правых, которым вчера было можно все, и от левых, которым можно почти все сегодня.
Свобода
от общества, в котором нельзя жить и быть свободным от него.
Не знал еще, что останусь несвободен от самого себя, глядящего себе в душу.
Мы, разумеется, уже не увидим, как наша страна станет не воровской, не бандитской, достойной. Генералы еще не отдадут свои особняки под казармы. Олигархи еще не отдадут свои особняки – бездомным. При нас власти еще не станут честны перед своим народом. Не увидим этого. Надо просить наших взрослых детей, чтоб рождали нам внуков, может быть, им суждено…
В семнадцать лет думалось: «Что же, так годы и годы жить взрослой тоскливой жизнью?» Прочитал как-то в журнале «Звезда», как человек любит женщину. А он – сорокалетний! Наверное, опечатка. Смотрю в конце журнала список опечаток – этой нет. А он еще любит! А после сорока, когда шестьдесят? Чем они живут? О чем разговаривают? «Нет!» – думалось – «Прожить два месяца, но – вовсю! (Как «вовсю» – не уточнял.) И – стоп! (Из чего «хлоп» – тоже не задумывался.)». А вот уже – восемьдесят! Ничего себе?
Нечто – высшее
Бог мой! Приведи меня к чему-нибудь, успокоению? К новой жизни? К единению с людьми? К преодолению пороков, слабостей моих? К смерти?
Прошло совсем немного времени, сколько в минутах, – и мне дано было успокоение. От стыда моего за себя. «Без доводов», оправдывающих меня, без новых мыслей по этому поводу. Так дано, непонятно за что.
Раньше было принято спрашивать: из какой он семьи? Это сказывается на характере человека. Я из плохой семьи. Из бесправия, без любви к родителям, их и не было. Самоутверждаться надо было. Да и глупо к тому же, получаются стыды одни из этих самоутверждений.
Приснилось: я пришел в театр на Таганке. Почему-то в солдатской шинели. (Это – после войны уже.) Началось уже нечто вроде спектакля. Здороваюсь с людьми (актерами?), сидящими на наклонном фанерном щите (спектакль такой условный). Первый не ответил на приветствие. И второй не ответил. И уже ясно мне, что никто не ответит. Я чем-то опозорен. Но здороваюсь и здороваюсь, зная, что я – никто. Но вдруг один понял мое состояние. Он поднял меня с земли (фанеры) и обнял. А я ткнулся головой в его грудь и зарыдал. Так, рыдая, и проснулся. И не понимаю, перед кем это я каялся? Перед чем-то высшим?..
Было в жизни разное. Вспоминается больше плохое.
Надорвался давным-давно. Полжизни уже дергаюсь, как лягушка под током. Уже и дергаться перестал.
Каждый раз, едва вспоминается дурацкий поступок – случайный, казалось бы, просто не задумался, к чему он ведет, – тут же говорю себе: «Это был я. То есть мне свойственно было так поступить, ничего не поделаешь…»
Но если я и совершал что-нибудь нелепое, так только по глупости, никогда – по злому умыслу.
Всему придумывается хорошее толкование. Ненадолго. Придумалось, успокоило и исчезло.
Опуститься до конца, а потом выплыть? Получится ли?
Когда мы вступаем в отрицательные отношения с кем-либо, происходит обмен разрушительными энергиями. И мы выходим из этого более опустошенными, чем если бы досадовали в одиночку.
Мария
…В пьесе события происходят на третий день после казни Иисуса, когда свершилось его воскрешение. В Евангелии не упоминается о том, что было с Девой Марией в те дни. Но народы сами создали для себя образ Богоматери.
Ее неуверенность в себе. И отчаяние оттого, что Ей не по силам помочь людям, которые к Ней пришли. И робкая вера…
Какие страдания, наверное, испытывала Она, видя, как божественную мудрость сына люди растаскивают каждый в свой закуток.