ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
ЯЗЫК
Но знаешь? эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать;
Мы пропускать должны.
Утром вышли наши цыганы с постоялых дворов, где отведена им была квартира вместе с другими товарищами, привезенными на игрище.
Дворец, государыня, золотые кареты, прекрасная, разряженная княжна – все это еще кружилось радужным вихрем пред глазами цыганки. Сердце ее росло от восторга; она шла наравне с палатами; она мечтала, что с Мариорицей весь Петербург, весь народ русский принадлежит ей и что ее слово, если она захочет, будет указом. Но как мало надобно, чтобы эти восторги, это счастие и величие уронить в прах! Для этого стоит ей только вспомнить слова камер-лакея: «Не тронь ее, братец! видишь, как она похожа на молдаванскую княжну; точно мать ее или старшая сестра!»
«Вдруг из княжон в цыганки! Каково так упасть?» – повторяет про себя Мариула и просит вновь своего товарища, слугу и друга помочь ее горю. Только ему одному поверила она частью свою тайну: душа его для тайны Мариулы, как крыша гробовая – раз заколоченная, не открывается ни для кого.
Товарищ уж со вчерашнего дня думал, гадал, прилаживал мысленно, как бы исполнить слово и утешить свою благодетельницу; наконец, придумал способ.
Надо знать, что Василий был некогда русским матросом. По цыганской своей породе, любя волю более всего, бежал из службы, таскался несколько лет по всем захолустьям России, по Бессарабии и Молдавии, коновалил, покупал, крал и продавал лошадей, обманывал кого и где мог и попал было под гвоздь хотинского кадия. Случись при этой беде Мариула, знававшая его прежде и бывшая в милости у хотинского паши, и Мариула спасла его. Обязанный ей своей волей и благосостоянием, он с тех пор не покидал ее и с нею-то попал в Петербург. Возвратиться ему туда не было опасно: в тучном старике не могли узнать прежнего молодца.
Статистика низших рядов общества, от полатей до подклета, в городе и в округе, была ему известна, как его карманы. Со времени его бегства она не могла много измениться, и потому в услуге, которую Василий хотел оказать своей куконе, метил он на пособие одной задушевной приятельницы. Это была крестьянка в Рыбачьей слободе, которой отец передал искусство врачевания. Выведав, что она еще здравствует, он повел к ней Мариулу.
Вот повернули цыганы на большую прешпективу. Такое громкое название дано было улице, которая тянулась с перехватами пустырей, от Луговой линии к Аничковой слободе. Тогда Петров город переводился с острова этого имени большою частью на Адмиралтейскую сторону, и потому прешпектива застраивалась нарочитыми домами. А каковы были эти нарочитые дома, можно судить по лучшему из них, комедиантскому театральному дому, деревянному и с крышею из дерну, воздвигнутому, как сказал древний описатель Петербурга, для отправления трагедий, комедий и опер. Образчик этого великолепного храма Талии, Мельпомены, и прочих, и прочих существовал еще несколько лет тому назад в подмосковном селе Кускове. Другие домы более скромной наружности, выбегали, однако ж, по вызову правительства на большую прешпективу и своими новенькими, черепичными или гонтовыми крышами свидетельствовали, что и они достойны показаться в большом свете и стать в указанную линию. Деревянный Гостиный двор в два яруса, с бесчисленными мелкими арками, как стойлами, отстраивался на том месте, где стоит нынешний. Он примыкал еще тогда к березовой роще, уступившей ему часть своего достояния, но сохранившей другую, бо́льшую часть к стороне Аничковой слободы, как бы убегая от наступчивых, бойких горожан к жителям более спокойным. Но и тут людкость столицы не дала долго отдыхать утесненным гамадриадам, завела рынок посреди рощи и в скором времени святотатственно посягнула на последние, кое-где мелькавшие деревья, осенявшие хижину старого инвалида морских баталионов. Где теперь и Аничкова слобода, и гордый комедиантский дом, и домики, чопорно выходившие на большую прешпективу, чтобы похвастаться своими черепичными кровлями, как набеленные и разрумяненные купчихи выходят в праздничный день к своим воротам, на людей посмотреть, а более себя показать? Где все, о чем теперь говорили! Ряды огромных камней, классически вытянутых по шнуру, классически уравненных, стали на пепелище первобытного Петербурга, как холодные, великолепные памятники, воздвигнутые наследственною обязанностью над прахом любимых народных поэтов.
Люблю воображать себе этот первобытный Петербург, но только летом, когда закат солнечный набрасывает на него фантасмагорический отлив. Живописно красуется он с своими палатами, важно поглядывающими свысока, и толпою мазанок, постепенно пробивающихся в знать; с своими полуголландскими, полурусскими домиками, над которыми строители истощили независимые, безотчетные затеи, как бы хотели ими сказать: «Всякий молодец на свой образец». Одни кровли домов – уж богатая жатва для взора, любящего везде отыскивать поэзию. С какою негою раскидывается солнышко по мураве их, на которой время подобрало оттенки зеленого, желтого, ржавого и дикого цветов! Последние лучи как хорошо графят розовые черепичные крыши (кое-где в два-три этажа, словно две-три шляпы треугольные, одна на другую нахлобученные, кое-где стрельчатые, минаретные или наподобие голубятен)! Как поигрывает солнечный луч в яблоке адмиралтейского шпица, будто в золотом шарике, который вертится поверх скачущего водомета! Как искрится в крестах божиих храмов, большею частью деревянных, и выбивает огненный сноп о луженое железо высоких палат! А крыльца разнохарактерные то прячутся на двор, то чванливо подбоченили здания или выступают на улицу; а кораблики с веющими флагами на воротах; а мельницы с вычурными колпаками и ходулями на берегу Васильевского острова, кивающие Зимнему дворцу и смотрящиеся вместе с ним и Меншиковыми палатами в одно зеркало Невы; а подле этих палат свита мазанок, ставшая в ранжир под именем Французской слободы; а Нева без мостов, которую то и дело снует флотилия раскрашенных лодок или из которой вырастают мачты, как частый тростник на озере, и, наконец, рощи и луга посреди этого города: все это разве не живопись, не поэзия?..
Но зимой, и особенно зимой 1739/40 года, не желал бы я быть в первобытном Петербурге. Это Голландия и Сибирь вместе, одна призванная, другая оседлая, с изумлением сошедшиеся у Финского залива; они косятся друг на дружку и силятся выжить одна другую. Разумеется, что в морозы наша русачка берет верх. Даже и на именитой прешпективе она является самовластною. Множество пустырей; домы будто госпитальные жители, выглядывающие в белых колпаках и в белых халатах и ставшие один от другого в стрелковой дистанции, точно после пожара; улицы только именем и заборами, их означающими; каналы с деревянными срубами и перилами, снежные бугры, безлюдство, бироновские ужасы: незавидная картина!
Только к концу большой прешпективы, около Гостиного двора, русский торговый дух оживляет ее. Бойкие сидельцы, при появлении каждого прохожего, скинув шапку и вытянув руку, будто загоняют цыплят, отряхнув свою масленую головку, остриженную в кружок, клохчут, лают, выпевают, вычитывают длинный список товаров, вертят калейдоскоп своих приветствий, встречают и провожают этим гамом, как докучливые шавки, пока потеряют прохожего из виду. «Что вам угодно? Барыня, сударыня, пожалуйте сюда! Что покупаете? Господин честной, милости просим! Что потребно? Железо, мед, бахта, платки, бархат, парча, деготь, бумага!.. Образа променивать!.. Меха сибирские! Икра астраханская! Сафьян казанский! Ко мне, сударыня, у меня товар лучший! – Не слушайте, он врет… у меня… – Ей-богу, уступлю за бесценок… с убытком, только для почину… с легкой руки вашей…» И готовы разорвать прохожего. А вздумай он войти в лавку, так продавец в убыток запросит с него в пять раз дороже, чего товар стоит. Жеманные барыни в разноцветных бархатных шубах, в платочке, обвязавшем по-русски голову, причесанную по-немецки, с большими муфтами, расхаживают по рядам, как павы, и бранятся с купцами, как матросы. Разрумяненные купчихи в парчовых кокошниках и полушубках чинно кивают, как глиняные кошечки, не шевеля своего туловища и едва процеживая сквозь губы свои требования. Кое-где важный господин в медвежьей шубе и, наперекор северной природе, в треугольной шляпе, венчающей парик, очищает себе натуральною тростью дорогу между стаей докучливых сидельцев, предоставляя последи нахалов-слуг разметать влево и вправо эту мещанскую челядь. Воловьи и подъезжие извозчики то и дело шныряют около Гостиного двора с отзывом татарских времен: пади! пади! Там кричат: «блины горячи!», «здесь сбитень!», «тут папушники!», бубенчики звонко говорят на лошадях; мерно гремят полосы железа, воркуют тысячи голубей, которых русское православие питает и лелеет, как священную птицу; рукавицы похлопывают; мороз сипит под санями, скрипит под ногой. Везде движение, говор, гам, бряцанье.
Эти предметы, эта суета торговая новы для наших цыган; на все они заглядываются, всего заслушиваются.
Вдруг откуда-то раздается сторожевой крик. Кажется, это вестовой голос, что наступает конец мира. Все следом его молкнет, всякое движение замирает, пульс не бьется, будто жизнь задохнулась в один миг под стопою гневного бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в каком застал их этот возглас. Один слух, напряженный до возможного, заменил все чувства; он один обнаруживает в этих людях присутствие жизни: все прислушивается…
Опять раздается возглас, волнуется, всходит будто со ступени на ступень, ближе и ближе; уж можно слышать в нем слово: «Язык!»
– Языка ведут! Языка!.. – повторяют с ужасом сотни голосов.
Слово «язык» стонет в обоих этажах Гостиного двора, по улицам, слабеет, усиливается и сообщается, как зараза. Почти каждый человек – его отголосок. Бросают товар, деньги, запирают лавки, запираются в них, толкают друг друга, бегут опрометью, задыхаясь, кто куда попал, в свой, чужой дом, сквозь подворотни, ворота на запор, в погреб, на чердак, бросаются в свои экипажи, садятся, не торгуясь, на извозчиков; лошади летят, как будто в сражении, предчувствуя вместе с людьми опасность. И в несколько мгновений большая прешпектива, Гостиный двор, вся часть города пуста, словно вымершая.
Только на площадке, против Гостиного двора, видны два человека. Они как бы обезумленные, не понимая ничего, не зная, что делается около них и что им делать, ожидая чего-то ужасного, стоят на одном месте. Эти два человека наши цыганы.
Оборачиваются…
На них, прямо-таки на них идет, сопровождаемый пешим конвоем и полицейским чиновником на лошади, какое-то чудовищное существо. Так по крайней мере он кажется издали.
Цыгане думают бежать, но куда? Уж поздно; их может тотчас настигнуть верховой. Да еще их ли нужно? Они за собой ничего не знают. Не хотят ли спросить их о чем?.. В таких переговорах они стояли на одном месте, ожидая на себя конвоя.
Чудовищное существо ближе, ближе к ним; уже в нескольких шагах. Можно различить, что это человек, покрытый с головы до пят мешком из грубого холста, в котором оставлены только прорехи для глаз и для рта. О! этот человек существо ужаснейшее. Недаром упреждает его бегство и опустошение. Он равнозначителен чуме, трусу, наводнению… Когда из маленькой холщовой прорехи слышится магическое слово и дело, оно ведет к допросу, пытке и казни, оно мертвит прежде смерти: не менее ужасно голоса крокодила, раскрывающего пасть, чтобы поглотить свою жертву. Это одно из привилегированных зол, от которых освободила нас Екатерина Великая. Его звали: «Язык».
Что ж такое был Язык? – Уголовный преступник, которого водили по городу в наряде, нами описанном, чтобы указать на участников в его преступлении. Разумеется, этим ужасным средством пользовались, для исполнения своих видов, корысть или властолюбие, месть или желание продлить и запутать суд.
Язык подошел к испуганной цыганке и оговорил ее роковым «словом и делом». Ее окружает конвой; полицейский чиновник грозно приказывает ей следовать за ним. Трясясь от страха, потеряв даже силу мыслить, так внезапно нахлынула на нее беда, она хочет что-то сказать, но губы ее издают одни непонятные, дрожащие звуки. Покорясь беспрекословно, она следует за ужасным оговорителем.
– Возьмите и меня, – кричит ее товарищ, которого с нею разлучили, – коли она в чем оступилась, так я с нею половинщик. Спросите ее сами, я не отхожу от нее день и ночь; без меня она не зарежет цыпленка.
– На тебя не показывает Язык, – сказал полицейский чиновник, – нам тебя не нужно.
– Вы должны и меня с нею взять; я на себя показываю.
Цыгану возразили убеждениями прикладов.
– Бейте меня, мучьте меня, – продолжал кричать Василий, – растерзайте мое тело по кусочку, выньте мою душу по частям, я не отстану от своей куконы.
И, несмотря на угрозы и скорое исполнение их, он последовал за своей подругой и госпожой.
Глава II
ДОПРОС
А что, пытали? – Да! – Чем?
кипятком, клещами?
– Словами!..
Но что пред ними зуб клещей,
в огне смола
И все, что выдумал ад в сердце
человека!..
Страх заранее сметал людей с улицы, по которой шел Язык, ведя свою жертву. Лишь изредка дерзала ему навстречу вельможная карета.
Когда бедная цыганка пришла в себя, первая мысль ее была о Мариорице.
«Милое дитя мое, – твердила она про себя, – не дадут мне злые люди насмотреться на твое счастие… Еще б только увидать тебя пристроенною за богатого знатного Волынского, и тогда б я умерла спокойно, радостно, как в небе. Что ж? я и теперь сделала все, как мать, может быть и то, чего б не сделала другая… Кабы еще к этому хоть одно приветное слово от тебя, дочки моей!.. хоть бы одну слезинку на лицо матери прежде, чем закрою очи!.. Нет, нет, страшно и подумать, что ты увидишь в цыганке мать свою, страшнее, чем смерть, на которую, может статься, меня теперь ведут! Я свила твое благополучие высоко, высоко; не снесу его в грязь, не дам стоптать людям… Пускай казнят меня: на плахе прошепчу твое дорогое имечко, буду молить бога только о том, чтобы он при тебе заступил меня!..»
Цыганка посмотрела на небо, к стороне дворца, на свою стражу и шла спокойнее.
Мысли за мыслью, догадки за догадкой вязались в голове ее; вдруг одно страшное сомнение мелькнуло пред ней и всю ее обхватило… сердце ее то кипело, как разожженная сера, то стыло, будто под ледяной рукой мертвеца. Не узнали ли ее тайну?.. Может быть, сходство! ужасное сходство!.. Не ведут ли ее к допросу об этой роковой тайне… О! никакие пытки не заставят ее проговориться. Что ей муки? лишь бы о Мариорице помину не было. Неизвестность колебала ее душу из стороны в сторону; смерть, смерть в груди бедной матери. Она торопилась, она, кажется, хотела обогнать стражу, чтобы поскорей к развязке, и по временам молила бога сохранить от беды только одну драгоценную голову.
Мариулу привели в один из мазанковых домиков, позади Летнего сада, принадлежащих к службам герцогским. При входе сдернули с нее шубу. Василия остановили у наружного крыльца: здесь он решился дожидаться своей куконы, хоть бы замерзнуть. Через огромную нечистую переднюю, где стояли дрова, скамейка в инвалидном состоянии и непокрытое ведро с водой, ввели Мариулу в другую большую комнату другого содержания, но не менее мрачную. Продолговатый стол занимал средину этой комнаты по наклону пола, столь эластического, что, ступив на один конец доски, можно было заставить прыгать все, на ней стоявшее. Окна, запушенные на вершок морозом, пропускали в это домовище синеватый цвет. Кое-где по потолку свисла паутина, будто крылья летучих мышей. Вдоль черных стен лежали кипы бумаг, которых годы существования мог бы исчислить разве архивный Кювье по слоям пыли, их покрывавшим. Одно, что с первого взгляда утешало в этой комнате, так это зерцало, стоявшее на вощанке, посреди стола; но и этот памятник великой идеи великого царя-законодателя оскорбляли и смелый паук, завесивший его по местам своею тканью, и бесчеловечие, поместившее разные орудия пытки в боковой комнате, в которую дверь оставлена была, как бы с умыслом, полузакрытою. Это была полицейская канцелярия при доме герцога.
Смотря на эти предметы, цыганка ожидала ужасного допроса. Вид особ, представившихся ее глазам, не более был утешителен. У стола, на судейском месте, сидел худощавый старик отвратительной наружности: рыжие космы падали беспорядочно на плеча, голова его, вытянутая, иссохшая, имела форму лошадиной, обтянутой человеческой кожей, с глазами гиены, с ушами и ртом орангутана, расположенными так близко одни от другого, что, когда сильно двигались челюсти, шевелились дружно и огромные уши и ежились рыжие волосы. Глаза его, то останавливаясь неподвижно, принимали мертвый цвет свинца, то сверкали ужасно, как пытливый зонд, или схватывали без пощады слабую душу и держали ее над бездной. Он был одет весь в красно-коричневом, даже до шелковых чулок; богатые, кружевные манжеты, закрывая кисть его руки, возбуждали подозрения, что под ними скрываются ногти нечистого. Подле него, сбоку стола, сидел молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, тщедушный. В лице его, казалось, не было кровинки; мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу. Впрочем, в поступках и словах его можно было заметить какую-то измученную таинственность: он весь похож был на недоговоренный смысл, означенный несколькими точками. Он держал нехотя перо в руках и смотрел более на бумагу перед собой, нежели на живые предметы, его окружавшие. Первый был достойный клеврет Бирона, обер-гофкомиссар Липман, второй – домашний секретарь их обоих и племянник последнего, Эйхлер, которого он воспитывал как сына и любил – для себя. Едва умея подписывать свое имя, Липман употреблял это живое орудие по всем бумажным делам своим. Бездетный, не имея кому передать, кроме него, свои богатства и свою знать, он хотел не умереть на земле хотя в нем. И потому доставил ему завидный пост, приближавший его к герцогу; место кабинет-секретаря было у племянничка на мази.
Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.
По одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую – Языка; ее, красивую, опрятную, в шелковом наряде, по коему рассыпались золотые звезды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), ее, бледную, дрожащую от страха; его – в черном холщовом мешке, сквозь которого проглядывали два серые глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.
Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.
– Смотри, цыганка! – сказал грозным голосом рыжеватый судья, – уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.
Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, как бы прошли по нем пилой.
– Не ведаю за собой ничего, – сказала она, собрав силы, – но о чем спросишь, господин, на все готова отвечать. («Лишь бы не о Мариорице, – думала она, – о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)
– Еще прибавка к нашему условию: если сознаешься скоро, в чем тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!
– Слушаю, господин!
– Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.
«А! – подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, – слава богу! дело не о моем детище; после этого все пустяки, вздор!..»
Тяжелый камень свалился с груди ее; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.
– Только? – невольно спросила она своего судью.
– Разве этого мало? Дружба с атаманом! это ведет вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на нее. Как ее зовут? какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?
Человек в мешке начал свой донос, искусно сочиненный, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.
И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, – цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она, после смотра, оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешел ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога!.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идет впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плеча два-три злодеяния!.. Скрутив ее таким образом, можно ее допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: все в воле герцога.
Повести это дело к желанной цели поручено, как мы видели, хитрецу Липману.
– Правда, – отвечала с твердостью цыганка, – меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин – бог знает, кто он такой – полюбил меня за мое будто лукавство, часто говаривал со мною и…
– И передал тебе?.. – спросил, дрожа от нетерпения, Липман, – ну, голубушка?
«Понимаю, – сказала про себя Мариула, – понимаю и все открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»
– Велите выйти этому мешку, – примолвила она вслух, обратясь к судье, – я знаю, что вам надо.
Спокойствие и твердость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, этот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твердостью:
– Вам надобна бумага Горденки, так ли?
– Да, да, моя голубушка! бума… га, которую… но ты… догадлива, ты все знаешь…
– Нет, господин, я ничего не знаю.
– Как ничего?.. – вскричал грозно допросчик. – Проклятая цыганка! не ты ли сама?..
– Я не знаю, что в бумаге; но она…
– Ну?..
Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула, глаза его вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть ее тайну.
– Где? – прибавил он нетерпеливо.
– У меня, и со мною теперь, – отвечала цыганка.
Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы ее по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать ее.
Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:
– Она ли?
Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нем печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:
– Она?..
Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал ее, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:
– Она! – Потом стал пристально читать ее.
Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесен, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:
– А!..
Не иначе произнес бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнес его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового Света.
Тут лукавая Мариула, посвященная Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко – атаман, что ли, она не ведала – умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.
– Я обещала, – говорила она, – между тем у меня было на уме: коли бог приберет его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слез.
– Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабенки. Зато и голова у тебя цела, да еще жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России – что я говорю, в России? – в подсолнечной! барин добрый, щедрый, стоит только знать его.
– Как же, батюшка, – отвечала Мариула, – про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идет…
Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.
– Теперь еще два вопроса, – сказал Липман, – и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.
– Спрашивайте, господин!
– Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?
– Не видала.
– Не проговаривался ли он об ней?
– Никогда.
– Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?
– Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как – не пояснил мне.
– Теперь последний вопрос: о чем говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?
Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:
– Ничего, господин… право слово, ничего…
– Гм! ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…
– Признаться, господин великий… божусь вам богом, это нейдет к вашему делу… пустячки…
– Если это пустячки, так зачем скрывать их?
– Я поклялась…
– Эй! заплечный мастер! – закричал Липман.
Вошел палач.
– О, когда дело дошло до этого, пытайте меня: не скажу!
При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.
Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием ее; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:
– Не ожесточайте ее! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили ее помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дело? не так ли? – прибавил он по-русски, обратись к цыганке и ободряя ее голосом и взором.
– Да! Больше не ждите от меня словечка, – отвечала Мариула.
– Давно бы так, голубушка, – подхватил Липман, переменив свой грозный голос на ласковый и дав знак рукою палачу удалиться, – понимаю, понимаю… невеста хоть куда!.. ба, ба, ба, да она в тебя словно вылита!.. Не живала ли ты уж в Молдавии, у какого-нибудь господарчика?
– Полноте шутить, – отвечала с сердцем Мариула.
Она согласилась бы в это время провалиться сквозь землю.
– Что ж? доброе дело! – продолжал иронически старичишка, – жених хоть куда! богатый, знатный… свахе будут хорошие подарки…
Жених! невеста! слова эти стучали, как молот, в сердце бедной матери.
– В этом сватовстве мы вам мешать не будем, лишь бы остальное… смотри!.. – прибавил Липман значительно, погрозясь и показывая на губы.
– Умрет в груди моей, – отвечала цыганка с твердостью, оправившись от своего испуга.
– Хорошо, я доволен! Да, да, еще одно дельце?
– Приказывайте.
– Малороссиянин, атаман, не атаман, назови его как хочешь, пропал…
– Так что ж, сударь?
– Малороссиянин, который был наряжен на игрище воеводой и подменен потом Горденкою, теперь налицо… Вот видишь, если узнают, что он пропадал, что разбойник подставил себя на место его и хотел насмеяться над властями, худо будет воеводе, начнутся допросы… пойдет путаница, в которую – долго ли до греха? – и тебя втащут… Так лучше, смекаешь, разом кончить это дело… тем, что во всю дорогу знала ты одного хохла… теперь разумеешь…
– И что за Горденко такой, и не ведаю…
– Те, те, те! эка разумница!
– А подруга малороссиянина?
– Об ней не хлопочи. Она, пристав и другие, кто дорогою только знавал проклятого хохла, что нагородил нам столько дела, – все под присягою сказали…
– И я тоже не прочь!
– Смотри!.. Знаешь, с кем будешь иметь дело!.. Живую зароем в землю…
– Тяните из меня по жилке клещами, если я проговорюсь. Что мне за неволя болтать на свою голову? Может, еще и пригодитесь на черный день.
– О, как же! как же! Экое сокровище!.. Ну, не останешься, милочка, без награды от самого.
И, подражая самому, Липман протянул в знак милости руку цыганке, улыбаясь огромными своими губами, так, что в аде сонм зрителей, конечно, рукоплескал этой художнической архидиавольской улыбке, если только тамошние зрители могут любоваться игрою здешних собратов – актеров.
Этим кончился допрос. Мариула, вместо ожиданной напасти, понесла с собою лишний серебряный рублевик, да еще уверение в покровительстве первого человека в империи. Можно догадаться, как обрадовался Василий, увидав ее живою и веселою.
Глава III
ЛЕКАРКА
– Вася, друг мой! скорей обещанное, или я накину на себя петлю, – сказала цыганка. Сердце ее разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемикой.
Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повел ее в Рыбачью слободу. Разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективы и площади Гостиного двора, где все пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу – глупая толпа, не рассуждая, всему верит и все повторяет.
Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная прическа ее, густо напудренная снегом, была растрепана непогодами. Вокруг – ни двора ни кола.
Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырем; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, желтовосковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта ее вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.
– Нам до тебя приспело, родная, – сказал Василий, – впусти, не скаешься.
– Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, – отвечала старуха, – не на улице же в мороз стоять вам: войдите с богом.
По обледенелой лесенке, так же черно и уклончиво стоящей, как и все здание, взошли наши странники на площадку ее. Тут Василий дернул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил ее своей тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших жилье от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутанную и освещенную. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска, убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребренным венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение Матери Божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе, на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза ее издавали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетенные в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны веревками. Возле нее школьник, исполинского роста, бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шепотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнес громовым, протяжным голосом: «Изыде…» – больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Ее начало ломать; глаза ее хотели выпрыгнуть изо лба. Веревки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лед, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела ее имела притягательную силу… Живот ее вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались веревками. Школьник и цыган схватили ее за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою – их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нем красный рубец. Ужас окаменил Мариулу; волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена, и вслед за тем повалил легкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила ее, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступили по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо ее покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих. Утомленная старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на нее и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплелся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл ее крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настроивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть ее, Мариула и товарищ ее прилегли на залавки – и в несколько мгновений все в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.
Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная, как белка, ставила на него огромные ломти черного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котенок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трехлетняя девочка. Из-под белых волос ее, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубые плутоватые глазка.
Пришла и хозяйка.
– Не погневись, родимая, – сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, – мы уж у тебя соснуть успели. А все твое тепло, так и парит с морозу…
– Пар костей не ломит, батюшка. А про божий рай и поминать не к слову грех: тепло земное не для душки, – отвечала проворно старушка, засыпая словами. – Видно, поустали путем-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажите-ка мне, отколь бог вас несет и за каким дельцем.
– Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?
– Не взыщи, родной, не признаю, – сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.
– Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а еще более, как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки – горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.
Цыган вынул роговой гребень и причесал себе черные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо свое, густо опушенное бородою.
– Батюшка, как бы вспомнить! (Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги господи! но она призывала имя господне только в важных случаях.)
– А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щечку, словно в аленький цветок.
Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.
– Васенька, родной, василечек ты мой, это ты? – воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. – Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…
– Да украл у вас же лошадь.
– Эх, эх! ты все такой же балагур, как бывало, – сказала, развеселясь, лекарка. – Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?
– Моя кукона, по-русски – госпожа моя.
– Так ты пошел в кабалу?
– То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове – проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много – от плахи избавила; и по этому-то хоботу я ей служу, называю ее своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю ее пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.
И госпожа исполнила с удовольствием приказ своего товарища и слуги.
– Как же тебя в Питер принесло? Уж не на бесовское ли игрище, что твоя товарка так нарядна! Мы уж со внучками досыта налюбовались звездочками на ее одежде, точно с господнего неба сняла.
– Мариуле нужно было в Питер; мне везде хорошо, где со мною воля и насущный хлеб – бояться нечего за старые грехи мои: ты меня не признала, так никто не признает, – на игрище мы попали, потому что нас за это холят, да одевают, да кормят хорошо, а к тебе пришли за снадобьицем; вот и вся недолга.
– Чем богаты, тем и рады старому другу.
– Помнишь ли, приходила раз к отцу твоему бабеночка, сухотная, чахотная, что ли, все покрехтывала да покашливала, словно у ней в горле что стояло? Вот дал он ей снадобья какого-то жгучего, да и велел ей пить по капельке в воде на зарях. Смотри, говорил он ей, пузырька не разбей, – а то наделаешь таких проказ, что свету божьего невзвидишь.
– А она, глупенькая, тут же выронила бумажку, которою заткнут был пузырек, и обожгла себе руку так, что и умерла с красными пятнами, словно давленой клюквой кто ее обрызгал.
– Э, ге! видно, с этою шуткою шутить не надо, – сказал значительно цыган, посмотрев на свою подругу, у которой в это время сердце стучало, как молот, а глаза умоляли Василия дополнить начатое. – Однако, – продолжал он, – мы не так глупы, как эта бабенка… побережемся…
– Для кого ж вам это снадобьице? Ты, кажись, не сухотен (старушка плюнула и перекрестилась); твоя названая госпожа хоть и грустна, а, бог с ней, здоровехонька.
– Вот видишь, родная, – подхватила Мариула, – одна богатая барыня в Питере просила меня лекарства от сухотки и обещала меня озолотить, коли ей помощь сделаю. Васе я это рассказала; он вспомнил, что родитель твой поднял кого-то на ноги точь-в-точь от такой хворости, и привел меня сюда. Помоги, Парамоновна; барыши все пополам.
– Изволь, изволь, есть у меня, что вам потребно; только о барышах ни словечка; мы люди свои, а я еще в долгу у твоего и моего Васеньки.
Тут лекарка подошла к коробу, подозвала старшую девочку, называя ее своею внучкой, велела ей осторожно вынуть пузырек, замеченный соломинкой в бумажной пробке; потом отдала его Мариуле с крепким наказом давать больной лекарства по одной капле, и то в воде.
– А передать, – продолжала она, – недолго принять на душу грех смертный: и ты и я пропадем навеки. Теперь поставь снадобье на полку, а завтра возьмешь его с бережью, помолясь богу. Чай, вы у меня отведаете хлеба-соли да переночуете? Мороз так и воротит лицо – долго ли до греха? попадешь и под снежную пелену.
Мариула и Василий благодарили и согласились переночевать. Первая с трепетом сердечным поставила пузырек, куда ей указали.
Сели за скромную сельскую трапезу. Меньшая девочка, босая, слезла с полатей и заняла возле своей бабушки почетное место, выглядывая исподлобья плутоватыми глазками на гостей. Старшая внучка прислуживала за столом. После ужина занялись беседою, как водится, о тягостях настоящего времени и о блаженстве прошедшего. Этот предмет разговора – общее место у необразованного класса народа во все веки; тогда оно было горькою истиной. Жаловались на временщика, на нужды народные и жалели о государыне, которой некому было молвить правду за ее деток; скорбели также, что в нескольких деревнях, по соседству с Рыбачьей слободой, ходила какая-то немочь и валила малого и большого, но что, благодаря бога, она миновала до сих пор слободу. Рассказывали также об игрище, которое готовили в Питере, о диковинных людях, похожих на зверей, привезенных туда, о слонах, верблюдах, ослах и прочих разнородных животных, на которых будут возиться эти люди по городу, и даже о ледяном доме, о котором молва успела уже прокрасться в одни сутки из дворца в хижины. Так-то царь думает, а народ ведает. Между тем беседу прерывали несколько раз болящие. Одна просила полечить ее от зубов, другая – от жабы. И ту и другую маленькая добренькая старушка лечила молитвами, приговорами и осязанием, которое ныне назвали бы магнетизмом. К этим способам прибавляла она для одной деревянный гвоздик, для другой воду с солью. Визиты доставили медику в сарафане десяток яиц и крынку молока. Несмотря на скудость дара, услужливая лекарка, делавшая все во имя бога, довольна была наградой более, нежели иной врач, получавший за консультацию золотую табакерку. От горбатенькой старушки так и сияло святынею добра.
Молодую пациентку ее пришли звать на посиделки в соседнюю избу. Когда она ушла, цыган и цыганка просили лекарку рассказать, отчего приключилась с несчастною девушкою такая немощь. Старушка охотно согласилась исполнить их желания.
Глава IV
РАССКАЗ СТАРУШКИ
Слово не мимо идет.
Русская пословица
– Сотворим-ка знамение крестное; всякое дело со крестом вернее, – сказала старушка и, когда исполнила свой завет, а за ней последовали ее слушатель и слушательница, приступила к делу.
– Этому было, ни мало ни много, тому назад десятка полтора лет, о Святки, в часы ночные, как бы не обмолвиться, разве за часок до первых петухов. Православные в слободе улеглись все спать. Лишь в нашей избе горела лучина; мы с дочкою, покойницей, пощипывали и чесали лен да поджидали сожителя ее из Питера. Разгуляйся вдруг погода такая, что носа нельзя высунуть на двор; метель сердито скребла окошко, ветер укал, будто просился к нам, инда жутко становилось. Вперемежку, только что он, поугомонившись, отдохнул крохотку, слышим: возле самого угла избы бранятся, да как? – прости господи! – словно в кабаке. Плюнула я на этот грех – до молитвы ли? отворила окошко, высунула голову и вижу: батюшки, светы мои! метель сеет часто, часто, что твои нитки на моталке у проворной мотальщицы, вихорь крутит винтом снег вдоль загороды, воротишки в село занесены, и мужик возится в сугробе с клячонкой – у сердечной только что рыло да спина чернеются. Мужичку бы Христом да богом покликать кого на помощь, а он, остервенившись, такую несет клятву на погоду, на слобожан, что не прочистили, вишь, про него сугробов, на себя, на жену, на свое детище.
– Да неужели есть такие родители? – сказала цыганка с ужасом, – кровь свою проклинать!..
– Мало каких людей на свете нет! Не мешай же мне спросами, сизая голубка, а то, на старости лет, мудрено ли сбиться? Вот, слышу, голос-то знакомый, мужичка из соседней деревушки. «Ахти, Сидор! – молвила я ему, – в такую ли пору браниться? Перекрестись-ка лучше да призови господа на помощь, а мы с дочкою придем к тебе да разгребем сугробец». – «Помоги, матушка, сударушка, разлапушка, и такая и сякая! – вопил мужик… – хозяйка родила дочку, сама хворая, того и гляди протянется; взмолилась, поезжай-де к батьке, в Рыбачью, да привези ей и детищу молитву. Провал их возьми, когда вздумала родить!..» – «Экой грех, экой грех! слово не мимо идет! – молвили мы промеж себя с дочкой, – видно, хмельной! Погубит он свою и их душу». Ведомо нам было, рыльце-то он свое окунал частенько в зелено вино. Как придет дурь в голову, решетом деньги мерит, проспится, не на что решета купить, бьет хозяйку не на живот, а насмерть; давай денег в кабак, а нет, так холсты неси в заклад. Житье бедной было такое, хоть живой в землю лечь. Взяли мы с дочкой по лопате и ну разметывать сугроб. Работа далась легкая и скорая – снег был рыхлой, а мужичку покажись она тяжелою – мудреного нет, оттого, что лошаденка его завязла ногою в завор. Умен был, хотел, чтобы клячонка сломала грудью жерди. Спасибов наклал он нам с короб и помчал по селу.
Сказывала я вам до сих пор, други мои, что своими оченьками видела; теперь стану рассказывать слышанное. Вот подъехал Сидорка к поповскому дому. На стук его вышел священник и, выведав, за каким дельцем тот приехал, впустил его к себе. Спросил у мужичка шапку, прочел в ней молитву новорожденному младенцу и родильнице и, перекрестя, надел на голову мужика со строгим наказом, крепко-де бы держал ее на голове, а приедучи домой, вытряс бы из нее молитву на тех рабов божиих, на чье имя взята она. Денег у Сидорки за душой и полушки не было, а полез будто за кисой. «Ахти, батька! – молвил он, будто в испуге, – вез тебе два алтына, да, знать, дорогой обронил». – «Бог простит! – сказал отец духовный, – когда-нибудь сочтемся».
Мы только что прилегли: слышим, катит наш Сидорка мимо избы, словно буря, затянув песню с разными прибаутками.
Деревушка его от нашей слободы рукой подать, много-много с полверсты. Отъехал он вряд ли за околицу, чует, на голове шапка свинец свинцом, так и давит голову: то поправит ее слегка, то крошечку приподымет. Он погонять лошадь, а шапка режет ему лоб, словно железный обруч. Вдруг, отколе ни возьмись, навстречу ему сани, вороной жеребец в запряжке, хрипит и мечется клячонку изгрызть. Сидит в санях мужичище рыжий, шапка саженная с двумя заломами, борода по колена огневая, так и чешет ее по сторонам ветер, как охапку льну. Видно, грех на грех наехал. «Свороти!» – грозно гаркнул он. Сидорке стоило бы смирнехонько, с молитвою, отвесть свою лошадку в сторону; где ему, озорнику? кричит: «Я сам-ста не хуже тебя! Хаворит Меншиков, что ли, едет?.. Эка фря! Своротишь сам!..» Да к этому ругнул проезжего недобрыми словами. Не стерпел этих позорных слов рыжий мужик, скок с саней, клячонку за уздцы, втоптал ее по уши в снег, Сидорку по рылу, инда у этого искры из глаз посыпались, а по шапке его не тронул. Осерчал наш Сидорка, хвать сам врага кулаком – мимо, еще – опять мимо; а недобрый проезжий, с нами сила крестная! в сани и погнал шажком на вороном жеребце. Мужичишка наш и пуще прежнего разгорелся; схватился за шапку с молитвой и швырком ее в нечистого – глядь, будто огонек взвился к небу, а врага и след простыл; только поднялся по полю такой бесовский хохот, что твои лягушки в болоте! Делать было Сидорке нечего; отыскал насилу шапку свою, вытащил клячонку из снегу – с бедной пар так и валил – и поехал домой с недобрыми мыслями: затаю, дескать, хозяйке, что молитву потерял. Шасть к себе на двор, вошел в избу; только что хотел крестное знамение сотворить, да не смог: из-за печки сверкнул кто-то очами и подразнил языком, пусто бы ему было! В избе вой и плач, хоть вон беги. «Поспешай, батюшка, – молвили ему соседки, – хозяюшка твоя на отходе». Снял тут Сидорка шапку и, словно добрый человек, потряс ее над умирающей – слышит, за печкой кто-то захохотал, родильницу перевернуло к стене; взвизгнула бедная, замахала рукой и испустила душеньку. Он к младенцу с тем же благословением: у девчонки косило рот и живот дуло, пока отец держал над ней шапку.
«Будь проклята ты!» – вскричал он так, что на всех ужас навело, и посыпались соседки вон из избы. Шлепнул он с сердцов шапку на пол и пошел на полати спать; только худо ему спалось. Видит он – с нами крестная сила! – и рассказывать, так мороз подирает, – бес с рожками нянчит младенца, а мертвая в саване сидит и плачет и упрашивает его отдать ребенка… С тех пор уж Сидорке все грезился нечистый. Спит ли? душат его саженной шапкой с двумя заломами. Пьет ли зелено вино? голосят ему в ухо: «Пропил ты и так молитву!» Осушил ли стклянку? на дне дразнят его языком; какая-то рыжая борода по губам вытирает, и кто-то шепчет ему: «Молитвой закуси!» Обезумел Сидорка: то бранится сам с собой, то упрашивает невидимо кого; в ину пору отмахивается попусту, в другую пору белугой вопит: «Батюшки! режут! душат!» С тем и пошел ровнехонько через год в могилу; лишь перед смертным часом покаялся отцу духовному, что пьяный бросил шапку с молитвой, которую он дал ему.
– А девочка? – спросила цыганка с ужасом.
– Девочка что-то больно кричала, как стали ее крестить, но потом росла себе пригожая и смышленая, только смаленька все задумывалась да образов боялась и ладану не любила. А как вошла в пору да в разум, порассказал ей неведомо кто, как отец потерял молитву ее. С того дня ей попритчилось, и стала она кликать на разные голоса. Вот ее-то, бедную, видели вы. Кажись, теперь нечистому недолго в ней сидеть. Помощь божья велика нам, грешным. А вы помните, други мои, слово дурное и хорошее не мимо идет.
Чем начала старушка рассказ, тем и кончила, то есть крестом. Долго еще после того мерещился в глазах слушателей пьяный, безумный Сидорка, и нечистый с рыжею бородою на вороном жеребце, и как нянчил-то он младенца в полночь, и как упрашивала мать отдать его. Пуще всех задумывалась Мариула и собиралась узнать, носит ли дитя ее на груди крест, благословение отцовское.