ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
СМОТР
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
Пушкин
Поник задумчивой главой.
Пора весны его с любовию, тоской
Промчалась перед ним. Красавиц
томны очи,
И песни, и пиры, и пламенные
ночи,
Все вместе ожило; и сердце
понеслось
Далече…
Он же
Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвертом дне Святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осужденный на затворничество читает и молитвы свои шепотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского?
Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, поодиночке, много по двое, идут домой, молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведет беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправляются в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера. Вот, сказали мы, идет народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пестрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, ревом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны!
Православные, идущие мимо этой бесовской потехи, плюньте и перекреститесь! Но мы, грешные, войдем на двор к Волынскому, продеремся сквозь толпу и узнаем в самом доме причину такого разгульного смешения языков.
– Мордвы! чухонцы! татары! камчадалы! и так далее… – выкликает из толпы по чете представителей народных великий, превеликий или, лучше сказать, превысокий кто-то. Этот кто-то, которого за рост можно бы показывать на Масленице в балагане, – гайдук его превосходительства. Он поместился в сенях, танцуя невольно под щипок мороза и частенько надувая себе в пальцы песню проклятия всем барским затеям. Голос великана подобен звуку морской трубы; на зов его с трепетом является по порядку требуемая чета. Долой с нее овчинные тулупы, и национальность показывается во всей красоте своей. Тут, не слишком учтиво, оттирает он сукном рукава своего иному или иной побелевшую от мороза щеку или нос и, отряхнув каждого, сдает двум скороходам. Эти ожидают своих жертв на первой ступени лестницы, приставив серебряные булавы свои к каменным, узорочным перилам. Легкие, как Меркурии, они подхватывают чету и с нею то мчатся вверх по лестнице, так что едва можно успеть за красивым панашом, веющим на их голове, и за лоснящимся отливом их шелковых чулок, то пинками указывают дорогу неуклюжим восприемышам своим. Говоря о скороходах, не могу не вспомнить слов моей няньки, которая некогда, при рассказе о золотой старине, изъявляла сожаление, что мода на бегунов-людей заменилась модою на рысаков и иноходцев. «Подлинно чудо были эти скороходы, – говорила старушка, – не знали одышки, оттого-де, что легкие у них вытравлены были зелиями. А одежа, одежа, мое дитятко, вся, как жар, горела; на голове шапочка, золотом шитая, словно с крыльями; в руке волшебная тросточка с серебряным набалдашником: махнет ею раз, другой, и версты не бывало!» Но я с старушкою заговорился. Возвратимся в верхние сени Волынского. Здесь маршалок рассматривает чету, как близорукий мелкую печать, оправляет ее, двумя пальцами легонько снимает с нее пушок, снежинку, одним словом все, что лишнее в барских палатах, и, наконец, провозглашает ставленников из разных народов. Дверь настежь, и возглас его повторяется в передней. Боже мой! опять смотр. Да будет ли конец? Сейчас. Вот кастелян и кастелянша, оглядев набело пару и объяснив ей словами и движениями, что она должна делать, ведет ее в ближнюю комнату. Фаланга слуг, напудренная, в ливрейных кафтанах, в шелковых полосатых чулках, в башмаках с огромными пряжками, дает ей место. И вот бедная чета, волшебным жезлом могучей прихоти перенесенная из глуши России от богов и семейства своего, из хаты или юрты, в Петербург, в круг полутораста пар, из которых нет одной, совершенно похожей на другую одеждою и едва ли языком; перенесенная в новый мир через разные роды мытарств, не зная, для чего все это делается, засуеченная, обезумленная, является, наконец, в зале вельможи перед суд его.
Пара входит на лестницу, другая пара опускается, и в этом беспрестанном приливе и отливе редкая волна, встав упрямо на дыбы, противится на миг силе ветра, ее стремящей; в этом стаде, которое гонит бич прихоти, редко кто обнаруживает в себе человека.
Было б чему и нашим современникам подивиться в зале вельможи! Глубокие окна, наподобие камер-обскуры, обделанные затейливыми барельефами разных цветов, колонны по стенам, увитые виноградными кистями, огромные печи из пестрых изразцов, с китайскою живописью и столбиками, с вазами, с фарфоровыми пастушками, похожими на маркизов, и маркизами, похожими на пастушков, с китайскими куклами, узорочные выводы штукатуркою на потолке и посреди его огромные стеклянные люстры, в которых грань разыгрывается необыкновенным блеском: на все это и нам можно бы полюбоваться. Бедные дикари не знают, где стать, чтобы не ступить на собственную фигуру, отражающуюся в налощенном штучном полу. Смешно видеть, как и наши простодушные предки, входя в залу вельможи, принимают картины в золотых рамах за иконы и творят пред ними набожно крестные знамения.
Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шелковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынской. Он слывет при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь черных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крестным знамением на куртаги, строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра.
Из-за высокой спинки кресел видна черная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою, как будто для того, чтобы придать еще более достоинства ее редкой черноте. Можно бы почесть ее за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии араба не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.
В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человечек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нем видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увертлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на все ответы. Эта маленькая каракулька, ученая, мудреная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынской не договаривает, то он дополняет.
В отдалении, почти у двери передней, стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклейменную с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос – достаточный изъяснитель подвигов, совершенных его обладателем, и указатель пути, по коему он идет. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплеменных пар, собранных там с разных мест России, – доставить живьем и незапятнанных морозом. По какой же протекции получил он столь важный пост? Мать его – барская барыня в доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвесть своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынской, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа ее, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там, кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора, – о, ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Еще один шаг, одно барское спасибо – и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову – признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах.
Сравните белое лицо кандидата в благородия и черное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? – Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную темно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым, как жердь, хотя голова ее трясется, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук ее, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на свое создание, на свое сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки.
Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) – барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жены заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почетной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала ее гардеробом, служила ей домашними газетами, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины, и играла во дворе своем посредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она – барыня, но только барская… Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Еще и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже свое сильное значение.
Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынской, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его.
– Как думаешь, Зуда? – сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным удовольствием к секретарю своему. – Славный и смешной праздник дадим мы государыне!
– Об нем только и говорят в Петербурге, – отвечал секретарь, привстав немного со стула. – Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории.
Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал усмехаясь:
– Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах…
– О которых все столько кричат.
– Потому что их никто не понимает.
– Известно, однако ж, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба и очень частенько изволите черпать в тайнике его.
– Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоцененный человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нем заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! Я ему это обещал и настою в своем слове.
Волынской говорил с особенным жаром; только слова: молдаванская княжна, Мариорица, старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подернуло кошачьею радостью, старался обратить разговор на другое.
– Слышно, что господин Тредьяковский, – сказал он, – действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить.
– Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как бы дело шло об устройстве государства.
– Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного…
– Для одного курляндца… Посмотри, он еще затеет какие-нибудь торжества, игрища, все под видом неограниченной преданности к государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловчее свои штуки…
Барская барыня сделала опять легкую гримасу; сын ее вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара божьего, остался при своем недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щелкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему:
– Осмотритесь! вы забыли уроки Махиавеля…
Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарем. Первый замолчал; другой свел свои замечания на приходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание.
Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсеченной сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязки из крупного жемчуга, переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетенная коса, роскошь русской девы, с блестящим бантом и лентою из золотой бити, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовой полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжской красоты. Богатая ферезь ее, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьянных черевичках, шитых золотом. Рядом с нею ее чичисбей – вы смеетесь? Да, таки чичисбей: горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит ее с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от нее на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывет первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними – дородная мордовка в рубашке, испещренной по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь ее отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах ее по шару из лебединого пуху, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалеванный белилами и румянами, с насурменными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведерная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют ее. Голубые шерстяные чулки выказывают ее пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют ее осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковками свою национальную пляску. Вот и калмык раззевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним все житье-бытье его – колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот… Но всех занимательных лиц не перечтешь на сцене.
Пары являлись и уходили попеременно, говорили мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому ж барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло еще несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; черные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец, облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивлялся, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Все молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенесся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства; не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера; не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя, или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскаленный беснующимися восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; все было в нем непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.
Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Ее душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская чужих, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынской. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по необыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.
Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нем одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, ученого, хитрого, осторожного, служившего ему секретарем и переводчиком, ментором и поверенным. Любя свое отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв все государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала пред общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынской, с своими друзьями, не склонял пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нем по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости ее величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.
Мы оставили нить нашей повести в зале Волынского, когда он задумался. Минуты эти канули в вечность – он встрепенулся, поднял голову, заложил за уши черные кудри свои и осмотрелся кругом. Перед ним стояли цыган и цыганка. Последняя, красавица в полном смысле этого слова, но красавица уже отцветшая, с орлиною проницательностью рассматривала вельможу с ног до головы. Казалось, она любовалась им. Если бы нас спросили, что она думала тогда, мы б сказали: такого бравого мужчину желала своей дочери! Можно ли поверить? – кабинет-министр устыдился, что был застигнут в своем припадке взором цыганки, пристально на него устремленным! Однако ж это было так: он смутился, как будто пораженный чем-то.
– Чудесная игра природы!.. – воскликнул он, наконец, обращаясь к Зуде. – Замечаешь ли?
– Я видел… только раза три… и поражен необычным сходством, – отвечал секретарь, сощурив лукаво свои глазки.
Во время этого переговора на лице цыганки переливалось какое-то замешательство; однако ж, победив его, она своими смелыми взорами пошла навстречу пытливым взорам кабинет-министра и секретаря его.
– Как тебя зовут? – спросил ее Волынской.
– Мариулой, – отвечала она.
– Даже имя!.. Диковина!.. Знаешь ли, Мариула, что лицо твое самое счастливое?
– Таланливо оно и тем, что полюбилось вашей милости.
– Останься здесь; я с тобою еще поговорю.
Цыганка благодарила, приложив руку к сердцу и немного наклонившись, потом стала позади кресел вельможи, в некотором отдалении.
– Кто далее? – спросил Волынской.
Явилась малороссиянка, одна.
– Где ж пара ее? – был грозный вопрос Артемия Петровича. – Эй, Подачкин! Я тебя спрашиваю.
При этом вопросе свинцовый нос Подачкина побелел; матушка его необыкновенно дрогнула плечами и затрясла головой, как марионетка, которую сильно дернули за пружину. Этот вопрос поднял всю нечисть со дна их душ.
Правящий должность пристава сделал несколько шагов вперед и, запинаясь, отвечал:
– Это пьяница, ваше превосходительство, презлой, и пресердитый, и преупрямый, ваше превосходительство…
– Так что ж? ты не мог его усмирить?
– Доро́гой я уломал было его. Да под Санкт-Питером он начал огрызаться на меня, ваше превосходительство, мы уж и побаивались, что кусаться станет. Памятуя долг присяги и точный смысл данной мне инструкции, я поспешил набить на него колодки.
– Лжешь! тебе дана инструкция обходиться как можно лучше с людьми, которых тебе поручат: на это была собственная воля государыни.
– Божусь богом, ваше превосходительство, чтоб мне в тартарары провалиться, колодки прелегкие, и коли позволите, я пройду в них целую версту, не вспотев. А он ехал в них, да еще в крытой кибитке!
– Куда ж он теперь девался?
– Колодки с него сбили, когда вели его сюда на смотр, и он невесть как пропал…
– Бездельник! Знаю все… я хотел только испытать тебя… ты продаешь меня фавориту… Гм! людей сбывают, как поганую кошку!.. люди пропадают среди бела дня! Но я отыщу, хотя б мертвого… хотя остатки вырву из волчьей пасти!.. Пора, пора и волка на псарню!
– Саввишна! – прибавил грозно Волынской, взглянув на барскую барыню, – полюбуйся подвигами своего сынка. Как думаешь, мало его повесить за такое дело!
Саввишна поклонилась, сложа руки, и ответствовала голосом глубочайшего смирения:
– Буди твоя барская воля, батюшка! Ты над нами владыка, а мы твои рабы.
– Ты в этих делах не участница, – продолжал Волынской, смягчив голос, – я знаю, ты всегда была предана роду нашему. Но этому мошеннику стоило б набить колодки, такие же легонькие… кабы я не дал себе слова…
– Батюшка! отец родной! – завопила барская барыня. – Помилуй за службу покойного мужа моего, а вашего дядьки. И я тебе, милостивец, служу сколько сил есть, готова за кроху твою умереть… Вот что ты, глупый, наделал, – прибавила она, обратясь к своему сыну и горько всхлипывая.
– С глаз моих долой, негодяй! Счастлив, что не по тебе отец и мать. Теперь оставьте меня вы все, кроме тебя, мой дорогой Зуда, и тебя…
Здесь Артемий Петрович дал знак рукой цыганке, чтобы она не уходила.
– Смотр остальным завтра!
Глава II
ЦЫГАНКА
Я цыганка не простая…
Знаю ворожить.
Положи, барин, на ручку,
Всю правду скажу.
Опера «Русалка»
Волынской, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроем. Тогда Артемий Петрович подозвал ее к себе и ласково сказал ей:
– Смолоду ты была, верно, красавицей?
Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.
– Да, барин, – отвечала она, – в свое время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они черствые и просят милостыню! О! тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберешь уже цвета облетевшего.
– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть ее.
– Кабы имела, я сама привела бы ее к тебе на колена. Народила я деток не для свету божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.
– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распукивается?
Во время этих замечаний на лице цыганки показались белые пятна, губы ее побледнели; но она, силясь улыбнуться, отвечала:
– Покажи мне, желанный мой, когда-нибудь мою двойнюшку.
– Пожалуй, я доставлю тебе этот случай. Во дворце, как и везде, старые и молодые девки любят ворожить об суженых.
– Так эта княжна живет во дворце? – спросила Мариула, и глаза ее необыкновенно заблистали, и румянец снова выступил на лицо.
– Под бочком у самой государыни. Государыня ее очень жалует.
– Куда ж нам, воронам, в такие высокие хоромы! Чай, одышку схватишь, считая ступени вверх по лестнице, – каково ж, когда заставят считать вниз!
– Со мною сойдешь и взойдешь безопасно, только, чур, уговор, поворожить княжне на мою руку, понимаешь…
– Понимаю, понимаю, это наше дело!.. Видно, ты больно заразился ею?
– По уши!
– И… наверно, она… также тебя любит?
– Ты ворожея; отгадай сама!
– Изволь, господин таланливый, пригожий; да только и от меня будет уговор: теперь ты должен положить мне золотой на ручку, а за первый поцелуй, который даст тебе твоя желанная, подарить мне богатую фату.
– Вот тебе рублевик; золотую фату получишь, когда сбудется, о чем говоришь. Чего б я не дал за такое сокровище!
– Побожись, что не обманешь!
– Глупенькая!.. Ну, да будет мне стыдно, коли я солгу.
– Давай же руку свою.
Волынской усмехнулся, посмотрел на Зуду, слегка покачавшего головой, и протянул ладонь своей руки. Цыганка схватила ее, долго рассматривала на ней линии, долго над ней думала, наконец произнесла таинственным голосом:
– Давно пели вам с пригожей девицей подблюдные песни; были на ваших головах венцы из камени честна, много лобызаний дал ты ей; да недавно ей спели «упокой, господи!», дал ты ей заочно последнее земное целование.
Волынской покачал печально головой в знак подтверждения.
– Как будто по-писаному рассказывает, – произнес лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.
– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.
– Ты вырезала мое сердце и прочла в нем, – сказал, вздохнув, Волынской. – Что ж далее?
– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. твоя суженая девица… рост высокий, черный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…
– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чесаный лен; но что твои белянки перед ней!
– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю еще тебе, что она не из земли русской, а из страны далекой, откуда лебеди сюда прилетают…
– О! да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…
Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:
– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя. В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберешь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку (Волынской передал ей другую руку). Эта владеет мечом-кладенцем, или… перышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твое железо! Правая ручка достает деньги, честь, славу!.. О! для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!
– Да какая же ты красноречивая!.. Где всему этому набралась? Видно, вспомнила старину!.. Вот теперь-то и запутаешься…
– Попытаемся!.. Слушай же! Ты в силе у матушки-царицы; но борешься или собираешься бороться с человеком, который еще сильнее тебя. Брось свои затеи или укроти свой ретивый нрав, уложи свое сердце. Силою ничего не возьмешь, разве возьмешь лукавством. Выжидай всего от времени… Уступай шаг первому: довольно, если будешь вторым…
– Хоть десятым, – воскликнул Волынской вне себя, – но только за человеком, который этого бы стоил, который бы любил Россию и делал бы ее счастливою.
– А то, смотри, если эта вторая линия напрямик переступит эту первую, – беда тебе!
– В сторону нашего мертвого Махиавеля! – сказал Зуда, – примемся за живого, который, право, дает советы не хуже хитрого секретаря Цесаря Боргия!
– Мариула! – произнес ласково кабинет-министр. – Ты умна, как хорошая книга, видишь много впереди и назади, похожа на одну особу, которую… я уважаю, и потому мне очень полюбилась.
– Дорога мне твоя ласка, господин, дороже злата и серебра.
– Когда ж ты хочешь… видеть свою двойню?
«Хоть сейчас», – хотела сказать цыганка и удержалась.
– Ныне, завтра, – отвечала она, – мне все равно, лишь бы твоей милости в угоду было.
– Ныне я никуда не выеду; но завтра поговорю о тебе как о славной ворожее придворным барышням, явись в полдень во дворец, спроси меня, – тебя позовут, я за это берусь.
– Во дворец?.. Меня заранее дрожь пронимает.
– Пустяки!.. Дом с людьми, как и мы!.. Только не забудь условия.
– Коли надо тебе будет приворотный корешок или заговоры…
– Скорей твое лукавство и мастерство на некоторые дела. Смотри! (Волынской положил палец на свои губы.)
– Не бойся, барин; ты напал не на такую дуру! Если б пытали меня, скорей откушу себе язык и проглочу его, чем проговорюсь. Прощай же, таланливый мой; не забудь про фату!
– У меня обещано – так сделано! Зуда, напиши от имени моего записку, чтобы ее и цыгана, который с ней, полиция нигде не тревожила и что я за них отвечаю.
Записка была готова в одну минуту, подписана самим кабинет-министром и вручена чудесной Цивилле. Он отправился с Зудой в другую комнату, а Мариула, произнеся вслед им вполголоса, но так, чтобы они слышали: «Зачем я не знатная госпожа? Зачем нет у меня дочери?» – спешила к товарищу своему.
Старый дородный цыган, дожидавшийся своей подруги на дворе, очень обрадовался ее появлению. Жестокий, с лишком в двадцать градусов, мороз прохватывал его до того, что он, за неимением с кем погреться вручную, готов был побарахтаться с медведем. Но как Мариула, после милостивого обхождения с нею кабинет-министра, сделалась важной особой в доме его, то и доставила вход в кухню своему товарищу, едва не окостеневшему. Там его отогрели и обоих накормили, как свиней на убой. Во время их обеда сбегали не раз в кухню дворовые люди и перешептывались о чем-то с поварами. И потому цыганка на вопросы свои, издали забегавшие о семейной жизни гостеприимного и доброго барина, получила только ответы, утвердившие ее в мысли, что Волынской вдовец.
Выходя из дому, она делалась более и более задумчивою и что-то бормотала про себя.
– Какой мороз! – сказал ее товарищ, нахлобучив плотнее свою шапку и подвязывая себе бороду платком. – Того и гляди, что оставишь нос и уши в этом чухонском городке, который ближе бы назвать городскими слободками. Там палаты, около них жмутся мазанки; здесь опять палаты, и опять около них мазанки, словно ребятишки в лохмотьях связались в игру с богатым мужиком. А меж ними луга да площади, как будто нарочно, чтоб ветру ходить было разгульнее!
Цыганка молчала.
– Сильно же машут мельницы! только они и нагреваются ныне. Уф!
Цыганка все хранила угрюмое молчание.
– Ге, ге! да у тебя щека побелела; оттирай скорей.
– Пускай белеет!.. Кабы мороз изрыл мне все лицо так, чтобы признать меня нельзя было!
– Что с тобой, Мариуленька? Ты больно сердита.
– Лишь бы носа не откусил! (Цыганка закрыла его рукавом своим.) Без носу страшно было бы показаться к ней. Сердце петухом поет во мне от одной мысли, что она меня испугается и велит выгнать. (Немного помолчав.) Завтра во дворец?.. Я погублю ее сходством, я сниму с нее голову… На такой вышине, столько счастия, и вдруг… Нет, я не допущу до этого… Вырву себе скорее глаз, изуродую себя… Научи, Василий, как на себя не походить и не сделаться страшным уродом.
– Дай подумать в тепле; а то и мысли стынут.
– Придумай, голубчик; камень с груди свалишь. Меня не жалей, пожалей только мое дитя, мое сокровище. Возьми все, что у меня есть; мало, я пойду к тебе в кабалу.
– Я твой слуга, ты моя кукона и благодетельница; поишь, кормишь, одеваешь меня… Разве только убить себя велишь, тогда тебя не послушаю. Да из какой же беды хочешь себя исковеркать?
– Вот видишь, Вася, по соизволению божью, моя Мариорица здесь… На что ж бы я пришла сюда, как не посмотреть на ее житье-бытье? Мариорица в чести, в знати… за нею ухаживают, как за княжной, за нее сватаются генералы… и вдруг узнают, что она… дочь цыганки!.. Каково мне тогда будет? что станется с нею?.. Нет, не переживу этого! скорей накину на себя петлю!.. На беду, она похожа на меня, как две капли воды; вот уж и Волынской и его приближенный признают это… Призна́ют и другие!.. Господи, господи! от одной мысли меня в полымя бросает!.. Из княжон в цыганки!.. Каково так упасть!.. Я ее лелеяла, я берегла ее от этого позора; она не знает, что я мать ее, – пусть никогда и не узнает!.. Мне сладко быть матерью, а не называться только ею; сладко видеть Мариорицу счастливою, богатою, знатною; не хочу ничем потревожить ее счастия… Умру с тем, что я могла б одним словом… да! таки одним словом… и не сказала его. Видишь, мне одной обязана она всем. Бог это знает да я! Вот что меня утешает; вот, Васенька, что меня утешит, когда глаза мои станут навеки закрываться.
Мариула утерла слезы на щеках.
– Ну, Мариуленька, разогрела ты меня пуще водки, – сказал старый цыган, покрехтывая, – я помогу как-нибудь твоему горю – вот тебе мое слово свято!
Оба замолчали.
Пусто было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «Будьте жалостливы, милостивы, до нас, до бедных невольников, заключенных, Христа ради!» На всем пути наших цыган встретили они один экипаж: это был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи веревочными постромками, а на запятках стояли три высокие лакея в порыжелых сапогах, в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин в бархатной шубе с золотыми кистями, причесанный а la pigeon. Окошки были опущены, вероятно, потому, что не поднимались, и оттого-то грел он себе концы ушей, не закрытые пуклями, то правым, то левым рукавом шубы. Василий частенько озирался, стараясь, по приметам домов, не сбиться с пути.
– Что ты так посматриваешь по сторонам? – спросила цыганка. – Не сбились ли мы с дороги? Ведь я сказала тебе, ко дворцу.
– Не бойся; я Петров город знаю, как ты свои Яссы. Былому русскому матросу, да еще матросу Петра Алексеевича, стыдно не знать этого корабельного притона. Нырну и вынырну здесь, где хочу. Пожалуй, я перечту тебе все дома. Вот эти каменные палаты, как сундук с высокой крышкою, Остермановы. Неподалечку выходит на луг деревянный домик со столбиками: это подворье новгородского архиерея Прокоповича. Направо церковь каменная, огороженная деревянным забором, Исакия Далмацкого. Странно! как ни приду в Питер, все она строится. Диковинные были на ней часы с курантами! Тридцать пять тысяч стоили; как час, так и заиграют свои штуки. Года за четыре, говорят, разгневался батюшка Илья-пророк, что музыка над церковью, да и разбил громом часы. Вот, идем мы теперь мимо адмиралтейской крепостцы: небось не перемахнешь чрез валики, даром что водица в канавах заморожена. Смотри-ко, купол-ат над башнею горит, будто славушка Петра Алексеевича. То-то был великий государь, хоть и больно бивал из своих рук! Зато при нем все шло как по маслу, и житье было привольное, веселое, лишь своего дела не запускай. По этой Луговой линии выступали здесь чинно из болот мазанки, да в мазанках слышны были с утра до ночи песни. А теперь, как очистил их пожар, встали наперекор ему высокие палаты – эки гордые, так и прут небо! Мало высокой кровли, давай и на кровлю надеть шляпу, или будку чванливую… Зато ни гугу! молчат, как домовища, и скучны, как остроги.
Цыганка плохо слушала рассказы своего товарища и с нетерпением высматривала вперед, не видать ли дворца. Вдруг кто-то, следовавший за ними так тихо, что скрал шум своих шагов, закричал:
– Стойте! слово и дело!
– Батюшка! голубчик! – завопила цыганка, поспешив сунуть в руку незнакомца мелкую серебряную монету, – отпусти; мы идем по делу Артемия Петровича Волынского.
При этом имени незнакомец осмотрелся; видя, что поблизости их не было никого, взял деньги и промолвил:
– Ступайте! хорошо, что на доброго человека напали, а то б не легко распутались.
И в самом деле эта встреча могла бы повести цыган к заплечному мастеру. Молча шли они далее. Но скоро показался трехъярусный дом с корабликом на каждых воротах по сторонам, а за ним Зимний дворец. При виде этих палат язык старика вновь развязался.
– Видишь ли, – сказал он, – этот дом с корабликами по бокам?
– Вижу, ну!
– Это дом Апраксина. А за ним палаты, вот что солнышко играет в окнах незамороженных?
– Не дворец ли уж?
– Да, славное житье в нем, а пуще всего, что там больно тепло. Чай, матушка-государыня ходит теперь, спустя рукава, или поваливается на пуховиках! Уф! брр! экой морозина, так и хватает за сердце!
Цыган, говоря это, проворно плечами переминал и частенько похлопывал рукавицами.
– Знаешь ли, – произнесла с восторгом Мариула, удвоив шаги и подняв выше голову, – знаешь ли, что моя Мариорица живет вот тут, в этом дворце?
Старик покачал головою.
– Да, да, неверный, таки живет в этих больших каменных палатах!.. Мариорица – княжна… ее ласкает, любит сама государыня…
– Не морочит ли уж кто тебя?
– Поспорь, я тебе выцарапаю глаза! Сто человек мне это сказывали. Спроси любого прохожего. Все ее хвалят, все ее любят… О! она и сызмала была такая добрая… А Волынской?.. Кабы это случилось?.. Почему ж и не так? Ведь она ему ровнюшка!.. Мариорица княжна… Милая Мариорица!.. Вася, дурачок, миленький, друг мой, что ж ты не говоришь ничего, глухой?
И глаза цыганки прыгали от радости, и щеки ее на морозе разгорались. Казалось, она готова была идти плясать на площади.
– Не с ума ли ты сошла, моя кукона?
– Правда, есть с чего рехнуться! Погоди, остановимся-ка против дворца.
– Чтобы на нас опять закричали слово и дело и посадили в каменный мешок.
– Пускай кричат, пусть запрячут! Не боюсь никого. Видишь, видишь, у одного окна кто-то двигается… может быть, она смотрит… Она, она! Сердце ее почуяло свою мать… Василий! ведь она смотрит на меня? Василий! говори же…
– Смотрит, – сказал старик, вздохнув и качая головой.
– Божье благословенье над тобой, дитя мое! Ты во дворце, милая Мариорица, в тепле, в довольстве, а я… бродяга, нищая, стою на морозе, на площади… Да что мне нужды до того! Тебе хорошо, моя душечка, мой розанчик, мой херувимчик, и мне хорошо; ты счастлива, ты княжна, я счастлива вдвое, я не хочу быть и царицей. Как сердце бьется от радости, так и хочет выпрыгнуть!.. Знаешь ли, милочка, дочка моя, дитя мое, что это все я для тебя устроила…
– Вот к крыльцу подают две кареты золотые, все в стеклах, как жар горят. Экой осмеричок!.. А шоры, видно, из кована золота! Знать, сама государыня изволит ехать, а когда она едет, не велят стоять на дворцовой площади.
– Побежим к крыльцу!
– Воля твоя, наживем себе петлю, а пуще всего, как ты говоришь, погубишь свою…
– Погубить? Дурак! разве я не мать? Может статься, Мариорица поедет… хоть одним глазком взгляну…
И цыганка в несколько прыжков у крыльца дворцового, и покорный товарищ за ней, ни жив ни мертв. В другое время палки осыпали бы их, но было уже поздно…
Появилась государыня Анна Иоанновна среди толпы придворных. По лицу ее, смуглому, рябоватому, но величавому, носилось облако уныния, которое, заметно было, силилась она прикрыть улыбкой. Она недомогала, и медики присоветовали ей как можно более рассеяния и движения на свежем воздухе. Теперь ехала она в манеж Бирона, где обыкновенно упражнялась с полчаса в верховой езде. Ей вздумалось быть там ныне, не предварив никого, и только едва успели придворные послать к герцогу нарочного уведомить его об этом и двух дежурных пажей в самый манеж приготовить там все к приезду государыни. За нею шло несколько придворных кавалеров и дам в бархатных шубах светлых цветов.
Между этими дамами одна отличалась чудною красотою и собольею островерхою шапочкой наподобие сердца, посреди которой алмазная пряжка укрепляла три белые перышка неизвестной в России птицы. Черные локоны, выпадая из-под шапочки, мешались с соболем воротника. Если б в старину досталось описывать ее красоту, наши деды молвили бы просто: она была так хороша, что ни в сказках сказать, ни пером написать. Это была молдаванская княжна Мариорица Лелемико.
Государыня села в первую карету с придворною дамою постарше; в другую карету вспрыгнула Мариорица, окруженная услугами молодых и старых кавалеров. Только что мелькнула ее гомеопатическая ножка, обутая в красный сафьянный сапожок, – и за княжною полезла ее подруга, озабоченная своим роброном. В это время надо было видеть в толпе два неподвижные черные глаза, устремленные на молдаванскую княжну; они вонзились в нее, они ее пожирали; в этих глазах был целый мир чувств, вся душа, вся жизнь того, кто ими смотрел; если б они находились среди тьмы лиц, вы тотчас заметили бы эти глаза; они врезались бы в ваше сердце, преследовали бы вас долго, днем и ночью. Это были два глаза матери… Оглянувшись из кареты, заметила их и княжна: она вздрогнула и невольно стиснула руку своей подруги. Кареты двинулись. Раздался в толпе крик, глухой, задушенный, скипевшийся в груди… В этой же толпе хохотали.
– Что такое? – спрашивали друг у друга.
– Упала какая-то цыганка, – отвечали голоса, – видно, сдавили в тесноте… Да палка не свой брат, сейчас поднимет и умирающего.
Глава III
ЛЕДЯНАЯ СТАТУЯ
И так погибну в цвете лет,
Истлею здесь без погребенья
И неоплакан от друзей!
И сим врагам не будет мщенья
Ни от богов, ни от людей.
«Ивик. журавли»
Жуковский
Летний дворец, Летний сад – сколько цветущих воспоминаний увиваются около этих двух имен! Там, говорите вы, в маленьких покоях Петр I созидал дела великие, которых последствия осенят и наших потомков.
Там, под тенью дерев, им самим посаженных, любил государь, после заповеданных трудовых дней, тешиться, как добрый, простой семьянин. Кому также не известно, что этот сад бывал сборным местом всего Петербурга, когда царь, от избытка удовольствия, спешил сообщить своим любезным подданным и детям весть об успехе важного подвига, совершенного им для блага России? Радость передавалась безусловно; все состояния в ней равно участвовали. Уж и наши прадеды не любили ломаться на зов надежды-государя и угощения матушки-царицы и великих княжон. Хмельные от вина, медов и торжества, они не чинилися, тем более что, по простому обычаю старины, и сам державный бывал иногда навеселе. Все говорили вслух о том, что было у них на душе, потому что в душе ничего не таилось против хозяина. Аллеи кипели и шумели; на скамьях обнимались; в гроте, убранном на диво заморскими раковинами, слышались поцелуи; водометы плескали, и самые мраморные статуи, между перебегающими группами, казалось, двигались. На царицыном лугу народ роился; там деревянный лев, обремененный седоками, беспрестанно нырял в толпе и высоко возносился на воздух; покорные под всадниками лошадки и сани с обнимающимися парами кружились так, что глазам зрителей было больно. Тут же любопытных допускали смотреть в зверинце двух живых львов и слона. Только темная ночь разгоняла пирующих. Когда же государь, распрощавшись с гостями своими, уходил в двухэтажный домик, охраняемый любовью народной, он мог слышать, как провожали его виваты иностранцев и благословения русских.
И вдруг исчезает на время очарование этих воспоминаний. Порог этого храма переступает Бирон, поставив у входа его секиру. В жилище державного и вместе великого святотатственно водворяется он, не прикрыв доблестями душевными рода своего, не скрасив славными подвигами своего властолюбия. Наружным величием старается он заменить истинное: к маленькому дому сделаны огромные пристройки; блестящий двор и гвардия герцога курляндского наполняют его. Видны везде власть, великолепие, фортуна; везде вытягивается временщик; но где сила народной любви? где человек народный, вековой? Дом переменил хозяина, и все в нем и вокруг его изменилось: бывало, походил он на кордегардию, и его все-таки величали дворцом; Бирон силится сделать его дворцом – и он смотрит кордегардией. Ужас царствует вокруг этого жилища; сад и в праздниках и в будни молчалив; не нужно отгонять от него палкою, – и без нее его убегают, как лабиринта, куда попавшись, попадешься к Минотавру на съедение; кому нужно идти мимо жилища Бирона, тот его дальними дорогами обходит.
Зимой – именно в то время, в которое происходит начало действия нашего романа, – зимой, говорю я, сад с окованными водами, с голыми деревьями, этикетно напудренными морозом, с пустыми дорожками, по которым жалобно гуляет ветер, с остовами статуй, беспорядочно окутанных тогами, как саванами, еще живее представляет ужас, царствующий около его владельца.
Благодарение богу, нечистый дух выкурен из этого жилища с того времени, как посетил его добрый гений дщери Петровой; очарование воспоминаний снова окружает маленький домик в Летнем саду.
Но обратимся к зиме 1739/40 года.
Мы не взойдем теперь в жилище Бирона, а перенесемся через Фонтанку в манеж его. Он расположен на берегу в длинной мазанке с несколькими осьмиугольными окнами по стенам и двумя огромными, из пестрых изразцов, печами на концах. Подле одной печи сделано возвышение в виде амфитеатра с узорочными перильцами и балдахином из малинового сукна с золотою бахромой. Под балдахином стоят кресла с высокою спинкою, обитые малиновым бархатом. У ручек вытягиваются два пажика в высоких напудренных париках, с румяными щечками, как два розана, уцелевшие под хлопками снега, в блестящих французских кафтанах, которых полы достают почти до земли, в шелковых чулках и башмаках с огромными пряжками. По временам кладут они на перила свои детские головы в стариковской прическе, как бы высматривая кого-то. Вот все, что замечательно в манеже. За ним, через обширный двор, тянутся каменные великолепные конюшни, в которых красавицам лошадям, выписанным из Голстинии, Англии и Персии, тепло и привольно. Как их холят и нежат! Люди, ухаживающие за ними, завидуют их житью-бытью. От конюшен идет каменная ограда до набережной; за оградою нечистый дворик и посреди его колодезь с насосом, ручкою для качки воды и желобом, проведенным в конюшню. Подле самого колодца дерево почти без сучьев. На главный двор два въезда – с Фонтанки и с Невы.
Вообразим, что мы пришли к манежу за полчаса до пажей, и посмотрим, что делается на заднем дворике.
К дереву крепко привязан под мышки мужчина, высокий, сутуловатый, желтоликий, с отчаянием в диких взорах; на нем одна рубашка; босые ноги оцеплены. Хохол на бритой голове изобличает род его. Это малороссиянин, которого недоставало на смотру Волынского. Жестокий мороз хватает жгучими когтями все живое; людям тяжело дышать; полет птиц замедляется, и самое солнце, как раскаленное ядро, с трудом выдирается из морозной мглы. Каково ж в одежде тропичных стран стоять в снегу под влиянием такой атмосферы? Однако ж малороссиянин еще стоит – не стонет, а только скрежещет зубами. Сначала он дрожал, теперь окаменел; ноги его горели, как на раскаленном железе, теперь онемели. Против него храбрится офицер среднего роста, пузатый, с зверскою наружностью, в медвежьей шубе. Это адъютант герцога курляндского, Гроснот. По обеим сторонам малороссиянина человека с четыре конюхов.
– Обругать его светлость! писать на него доносы! – кричал Гроснот ломаным русским языком и сиплым от досады голосом, остря кулаки на свою жертву. – Знаешь ли, с кем тягаешься?.. Мы всчешем тебе хохол курляндскою гребеночкой; мы собьем с тебя панскую спесь, поганый Мазепа!
Малороссиянин глубоко вздохнул и поднял глаза к небу.
– Что? мороз не уговаривает ли тебя? Скажешь ли, где бумаги?
– Ни! – произнес твердо малороссиянин.
– Посмотрим! Гей, ребята! ушат с водою! – закричал адъютант.
Разом накачали конюхи воды в ушат. Лицо малороссиянина исковеркали судороги; потом глаза его налились кровью и впились в своего мучителя.
Гроснот тряхнул головой, как бы для того, чтобы избавиться от неподвижного взгляда своего мученика, и дал приказ двум конюхам стать на скамейку, приготовленную у дерева, и поднять туда ж ушат с водой.
– Скажешь ли, куда девал донос? – спросил он.
– Передал богу, – был ответ.
– Окатите ж его!
И ушат воды вылит на голову несчастного.
Облако пара обхватило его, но скоро исчезло, подрезанное морозом. Хохол его унизался бусами, темя задымилось; рубашка стала на нем, как бумага картонная.
– Го-го-го! – застонал малороссиянин в этом жестком мешке, собрав последние силы, – дойдет бумага до императрицы, хоть сгину… Скажи своей… бесовой собаце… Бог отплат… бр…
Здесь он захлебнулся.
– Еще ушат и еще! удвоить порцию! – заревел адъютант.
Другой ушат воды обдал мученика с ног до головы. На этот раз рубашка покрылась чешуей, и струи, превратясь будто в битое стекло, рассыпались с треском по снегу.
После третьего ушата хохол повис назад, как ледяная сосулька, череп покрылся новым блестящим черепом, глаза слиплись, руки приросли к туловищу; вся фигура облачилась в серебряную мантию с пышными сборами; мало-помалу ноги пустили от себя ледяные корни по земле. Еще жизнь вилась легким паром из уст несчастного; кое-где сеткою лопалась ледяная епанча, особенно там, где было место сердца; но вновь ушат воды над головою – и малороссиянин стал одною неподвижною, мертвою глыбой.
– Государыня будет скоро в манеж! – закричали на дворе, – вот и пажи приехали.
– Лей, лей проворнее! а то мне и вам беда! – командовал испуганный адъютант.
Еще два-три ушата, и нельзя было признать человека под ледяною безобразною статуей. Она стала на страже колодца. Солнце, выплыв из морозной мглы, вспыхнуло на миг, как будто негодуя на совершенное злодеяние, и опять скрылось во мгле.
– Государыня едет! – закричали опять на дворе.
Гроснот возвратился в манеж, будто ни в чем не бывало, а исполнители его подвига – в конюшню.
Государыня любила верховую езду и была в ней очень искусна. Нынешний же раз, чувствуя себя слабою, сделала только два-три вольта, сошла с лошади, села на кресла под балдахином, окруженная своею свитой, и с высоты любовалась мастерскою ездою Бирона, статного, довольно красивого, хотя жестокость его прокрадывалась по временам сквозь глаза и вырезывалась неприятным сгибом на концах губ. Он был в светло-голубом бархатном кафтане. На лошади под ним, изабеллова цвета, блистал чепрак, облитый золотом и украшенный по местам шифром государыни из бирюзы; крупные же бирюзовые каменья вделаны были в уздечку. Герцог подъехал, наконец, к возвышению, где находилась императрица, и, скинув перед ней шляпу, поникнув несколько головой, ждал себе лестной награды. Государыня встала с своего места, подошла к перилам, приветствовала всадника улыбкой, ласкала рукою прекрасное животное, на котором сидел Бирон и которое положило свою голову на перила, как бы ожидая и себе внимания царицы. Разные нежные имена были даны любимице Бирона, названной им бриллиантом его конюшни; красавица, казалось, от удовольствия била землю копытом. Велено было принесть кусок хлеба, который и схватила она осторожно из нежных рук. Придворные дамы любовались этою сценою; вся душа пажиков была в глазах их, сверкающих от радости; одна Мариорица не заботилась о том, что делалось около нее, и часто обращалась взорами ко входу в манеж.
– Едем! – сказала, наконец, Анна Иоанновна, кивнув благосклонно Бирону, и он, соскочив с лошади, оставшейся как бы вкопанною на своем месте, свел государыню с возвышения.
У входа в манеж тряслись на морозе Гроснот и нечто в розовом атласном кафтане, которое можно было б изобразить надутым шаром с двумя толстыми подставками в виде ног и с надставкою в виде толстой лысой головы, о которую разбилась бы черепаха, упав с высоты. В этой голове было пусто; не думаю, чтобы сыскалось сердце и в туловище, если бы анатомировали это нечто, зато оно ежедневно начинялось яствами и питьями, которых доставало бы для пятерых едоков. Это нечто была трещотка, ветошка, плевальный ящик Бирона. Во всякое время носилось оно, вблизи или вдали, за своим владыкою. Лишь только герцог продирал глаза, вы могли видеть это огромное нечто в приемной зале его светлости смиренно сидящим у дверей прихожей на стуле; по временам оно вставало на цыпочки, пробиралось к двери ближайшей комнаты так тихо, что можно было в это время услышать падение булавки на пол, прикладывало ухо к замочной щели ближайшей комнаты и опять со страхом и трепетом возвращалось на цыпочках к своему дежурному стулу. Если герцог кашлял, то оно тряслось, как осенний лист. Когда же на ночь камердинер герцога выносил из спальни его платье, нечто вставало с своего стула, жало руку камердинеру, и осторожно, неся всю тяжесть своего огромного туловища в груди своей, чтобы не сделать им шуму по паркету, выползало или выкатывалось из дому, и нередко еще на улице тосковало от сомнения, заснула ли его светлость и не потребовала бы к себе, чтобы над ним пошутить. Вы могли видеть нечто у входов верховного совета, сената, дворца и даже Тайной канцелярии, когда в них находилась его светлость; на всех церемониалах, ходах, пиршествах и особенно жирных обедах, где только обреталась его светлость. Этот кусок мяса, на котором творцу угодно было начертать человеческий образ, это существо именовалось Кульковским. Высочайшее его благо, высшая пища его духа или пара животного, заключалось в том, чтобы находиться при первом человеке в империи. В царствование Екатерины он находился при Меншикове, в царствование Петра II при Долгоруком, ныне же при Бироне. Так переходил он от одного первого человека в государстве к другому, не возбуждая ни в ком опасения на счет свой и ненависти к себе, во всякое время, при всех переменах, счастливый, довольный своей судьбой. Где был временщик, там и Кульковский; привыкли говорить, что где Кульковский, там и временщик. Сделаться необходимою вещью, хоть плевательницею этого, – вот в чем заключалась цель его помышлений и венец его жизни. И он достиг этой цели; от привычки видеть каждый день то же бесстрастное, спокойное, покорное лицо Бирон скучал, когда занемогал Кульковский. Всякое утро и вечер первый человек в империи приветствовал его улыбкой, иногда и гримасой, которая всегда принималась за многоценную монету, а если герцог в добрый час расшучивался, то удостоивал выщипать из немногих волос Кульковского два-три седых волоса, которых у него еще не было. Знак этой милости, несмотря на боль, особенно радовал его. Для поощрения ж к дальнейшему ревностному служению иногда поручали ему первому повестить о награде или немилости, ниспосылаемых герцогом. Кроме этого, во всю жизнь его давали ему, еще при Екатерине, одно важное поручение в Италию; но он, исполнив его весьма дурно, возвратился оттуда католиком. И веру свою переменил он от желания угодить первому человеку в Риме, то есть папе, которого туфли удостоился поцеловать за этот подвиг. О ренегатстве его, скрываемом им в Петербурге, только недавно узнала государыня и искала случая наказать его за этот поступок не как члена благоустроенного общества, а как получеловека, как шута. Надо, однако ж, присовокупить, что он имел достоинство молчать обо всем, что делалось в глазах его и о чем не приказано ему было говорить, хотя б то было о прыщике, севшем на носу его светлости.
Когда государыня, у входа в манеж, заметила Кульковского, она улыбнулась; молдаванская княжна, взглянув на него, едва не захохотала. Сели в карету. Велено ехать на набережную Невы. Экипаж поравнялся с оградою дворика: тут Анна Иоанновна, по какому-то внутреннему побуждению, обернулась направо, и в глаза ее блеснула под лучом полуденного солнца ледяная статуя. Государыня приказала остановить карету и, подозвав к себе герцога, ехавшего за нею в санях, спросила его, что за ледяная фигура видна на маленьком дворе.
Кликнули Гроснота.
– Что такое? – угрюмо спросил герцог своего адъютанта, указывая на дворик. В этом вопросе подразумевалось: «Дурак! что ты сделал?»
Гроснот, не смутясь, отвечал:
– Конюхи вашей светлости вылили для забавы ледяную статую.
Ответ был услышан государынею.
– Этот случай, – сказала она ласково Бирону, – дает мне мысль построить ледяной дворец с разными фигурами.
– Как то было при его величестве, блаженные памяти, – прервал герцог.
– С бо́льшими затеями, если можно. Да, кстати, мне хотелось проучить Кульковского, чтобы он вперед не целовал у папы туфлей. Сколько ему лет?
– С прошлого месяца он начинает другой полвека.
– Мы женим его и сыграем свадьбу в ледяном дворце. Объявите ему также, что я жалую его в пажи к моему двору. Как это лучше устроить, мы поговорим в тепле.
С последним словом императрицы карета тронулась, облепленная по бокам дверец гайдуками, а сзади двумя турками. Пятидесятилетнему Кульковскому велено явиться ко двору в должность пажа и искать себе невесты: надо было нити его жизни пройти сквозь эту иголку, и он выслушал свой приговор с героическою твердостью, несмотря на поздравления насмешников-пажей, просящих его, как товарища, не лишить их своей дружбы.
Скоро манеж и двор опустели, и под вечер ледяная статуя отвезена… куда – вы узнаете после.
Глава IV
ФАТАЛИЗМ
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей
И этой ножкою нескромной…
Ты рождена для неги томной,
Для упоения страстей.
«Гречанке». Пушкин
Волынской лежал в своем кабинете на диване. Он решился целый день не выезжать и сказался больным, ожидая возвращения Зуды, которого послал отыскивать следы пропавшего малороссиянина. Этот малороссиянин был для него тяжелая загадка.
Грудь его разрывалась от досады, когда он помышлял, что властолюбие Бирона, шагая по трупам своих жертв, заносило уже ногу на высшую ступень в России. Герцог имел свой двор, свою гвардию; иные, будто ошибкой, титуловали его высочеством, и он не сердился за эту ошибку; считали даже милостью допуск к его руке; императрица, хотя выезжала и занималась делами, приметно гасла день ото дня, и любимец ее очищал уже себе место правителя.
«Жду случая свергнуть его, – думал Волынской, – жду перемены к нему государыни; а когда этот случай настанет?» К этим мучительным мыслям присоединилось и чувство, столько же, если не более, мучительное. Женатый, он любил…
Какая же несчастная была предметом этой любви?
Восемнадцати лет, княжна Мариорица Лелемико испытала уже так много превратностей, что можно было наполнить ими долголетнюю романическую жизнь.
С малолетства лишившись отца и матери, на пепелище дома, разграбленного и сожженного янычарами, Мариорица досталась в удел хотинскому паше. Он готовил ее для собственного гарема, но, пока пленница росла вместе с своими прелестями, старость предупредила его замыслы. Тогда честолюбие заменило в нем все прочие страсти, и хотя он с помощью скамейки садился на лошадь, но все еще метил в сераскиры или по крайней мере в трехбунчужные. Мысль угодить повелителю правоверных, подарив ему диковинную красоту, блеснула в его голове, и с того времени смотрел он на княжну как на лучшее украшение султанского гарема, как на будущую свою владычицу и покровительницу. Он видел уже в ней любимую султаншу, а себя одним из первых сановников под луною. Дочь нельзя более нежить и утешать, как он нежил и утешал ее. Пиастры сыпались иностранцам, чтобы развить в ней все дарования, способные обворожить падишаха. И старик мог рассчитывать верно, судя по наружным и душевным ее прелестям. Когда Мариорица, разбросав черный шелк своих кудрей по обнаженным плечам, летала с тамбурином в руках и вдруг бросала на своего опекуна молниеносные, сожигающие взоры или, усталая, останавливала на нем черные глаза свои, увлажненные негою, избытком сердечным, как бы просящие, жаждущие ответа; когда полураскрытые уста ее манили поцелуй – тогда и у старика поворачивалась вся внутренность. Он вздыхал, очень тяжело вздыхал, и готов бы был отдать свой Хотин, свою бороду и все прошедшие и будущие милости падишаха за несколько минут давно прошедшей молодости. Оканчивалось тем, что он обращался мысленно к пророку, а там снова к мечтам честолюбия. Иногда только, когда вкушал соку плода, запрещенного Кораном, он приходил к своей пленнице и осмеливался коснуться устами своими прекрасной ножки ее, приложив наперед, в знак почтительности, правую руку к чалме, а левою подобрав свою бороду. И шалунья из прихоти допускала его к этой милости, а куда не простирается прихоть женщины? Ей было весело, что борода паши, довольно пушистая, щекотала ее нежную, пышную ножку. Случалось и то в подобных изъявлениях особенного ее благоволения, что шаловливая ножка, будто ненарочно сваливая чалму с головы старика, обнажала таким образом огромную сияющую лысину. Княжна при виде ее смеялась до слез и позволяла ему за это удовольствие подремать на ее коленах. Впрочем, она любила пашу как благодетеля своего, как родственника и умела это изъяснять ему даже в своих детских шалостях.
Мариорице даны были учители, каких она только вздумала иметь. Она танцевала, как мы уж сказали, с такою ловкостию, что приводила в исступление и старика, и играла на гитаре с большою приятностью. А как ее учительница танцевания и музыки была француженка, то она в скором времени выучилась говорить и писать на этом языке с большою легкостию. От христианской веры, в которой она родилась, остались у ней тайные понятия и золотой крест на груди. Каким образом этот крест попал к ней, она не помнила; только не забыла, что женщина, которая вынесла ее из пожарища, когда горел отцовский дом, строго наказывала ей никогда не покидать святого знамения Христа и, как она говорила, благословения отцовского. Эта самая женщина продала ее хотинскому паше. Француженка, узнав, что Мариорица родилась христианкою, старалась беседами на языке, непонятном для черных стражей, ознакомить ученицу свою с главными догматами своей веры. От этого учения и гаремного воспитания ее сочетались в душе Мариорицы, пламенной, мечтательной, и фатализм магометанский и мистицизм христианский, так что в небе, созданном ею, обитали и чистейшие духи и обольстительные девы пророка, а на земле все действия человека подчинялись предопределению.
Старый паша любил ее сначала как будущий предмет своих удовольствий, потом как средство достигнуть честей и, наконец, как дочь. Он избавлял ее от делания шербета, конфет и других трудов домашних, сносил ее прихоти и капризы, лелеял ее и берег, как дорогую жемчужину, на которую обладатель ее боится дышать, чтобы не потемнить ее красоты. Прислуга, стоокая от боязни наказания, стерегла ее денно и нощно. Ни один взгляд молодого мужчины не перелистывал еще ее девственных прелестей, этой роскошной поэмы, в которой мог бы зачитаться и сам небожитель, как некогда пустынник заслушался пеночки на целое столетие. Пришла пора везти Мариорицу ко двору верховного владыки, и паша задумывался и откладывал отъезд. Самые мечты честолюбия не радовали его. Настало, однако ж, время им расстаться, но, по воле судьбы или предопределения – так называла ее Мариорица, – загорелась война между Турцией и Россией, и в губернаторы хотинские назначен сын опекуна, известный под именем знаменитого Калчан-паши. С того времени старик возненавидел тайно султана и явно своего преемника, хотя единокровного, и поклялся скорей передать свои сокровища, в том числе и воспитанницу, неверным, собакам-христианам, нежели тем, которые так жестоко оскорбили его старость и долголетнюю службу. Тут грянула ставучинская битва, столь славная для русского оружия, как будто нарочно для того, чтоб выполнить клятву старика; ибо вслед за тем Хотин был сдан русским, а прекрасная Мариорица, с богатствами двух пашей, отца и сына, в числе с лишком двух тысяч человек обоего пола, досталась в добычу победителей. Ее воспитатель сам представил ее Миниху как молдаванскую княжну и поручил милостям государыни. Участь княжны, попавшейся к неверным псам-магометанам, тронула военачальника. Он взял ее под особенное свое покровительство и с офицером (старым, израненным) послал, отдельно от других пленников, в Петербург, описав ее чудесную историю, как сам слышал, государыне.
При дворе и знати была тогда мода на калмыков и калмычек, не менее бешеная, как на дураков, шутов и сказочников обоего пола и разного состояния, начиная от крепостных до князей. С жадностью доставали детей азиатской породы, как дорогую собачку или лошадь, и не один супруг пострадал от холодности своей половины, если не мог подарить ей в годовой праздник восточного уродца. Калмыков этих приводили в веру крещеную, лелеяли, клали спать с собою в одной спальне и выводили в люди, то есть в офицеры, или выдавали замуж за офицеров с богатым приданым, часто на счет и к невыгоде родных детей. Судите после этого, какую же суматоху должен был произвесть в Петербурге приезд Мариорицы. Романическая ее жизнь, ее красота, ее род и отечество вскружили всем голову до того, что, если б можно было, каждая знатная госпожа не пожалела бы дать половину своего имения, чтобы иметь при себе молдаванскую княжну. Ныне в исступлении говорят: «Ah! j'enrage, ma chère, что не могу иметь к вечеру NN райской птички». Тогда говорили вздыхая: «Ах! мать моя, каков этот иностранный немец Миних, прислал сюда только одну молдаванскую княжну, а, сказывают наши, полонил их тысячу, да отослал к своим, в немецкую землю, – ну съела бы его зубами!»
Сама государыня была в восхищении от Мариорицы, поместила ее в ближайшей от себя комнате между своими гоф – девицами, нарядила в полунациональную, полурусскую одежду, как можно богаче, и в учители русского языка выбрала для нее служащего при С.-Петербургской академии де сиянс Василия Кирилловича Тредьяковского. Этот вельми ученый муж каких языков не знал! На французском писал он стихи едва ли не лучше, нежели на русском; из Фенелонова Телемака воссоздал знаменитую «Телемахиду», с цитатами греческими, латинскими и прочими, и в два приема исчерпал весь гений Ролленя, своего учителя. И потому он должен был служить Мариорице, посредством французского языка, проводником к познанию русского. Обладая способностями необыкновенными и побуждаемая к изучению его силою внутреннею, творящею чудеса, она в несколько месяцев могла свободно изъясняться и на этом языке.
Мариорица не успела еще образумиться от зрелища новых и странных предметов, поразивших ее при дворе русском, от новой своей жизни, ни в чем не сходной с той, которую вела в гареме хотинского паши, и успела уже под знамя своей красоты навербовать легион поклонников. Лесть мужчин, их услужливое внимание преследовали ее до того, что стали ей приторны; старухи, у которых не было дочек, называли ее ненаглядною; молодые говорили, что они от нее без ума, наружно ласкали ее, как любимую игрушку, как любимицу государыни, но втайне ей завидовали. Так ведется со времен двух первых братьев!
Года, кажется, за два до приезда ее в Петербург, когда русские уполномоченные в Немирове вели переговоры с турками, старый паша, ее воспитатель, в шутку говорил, что, если Мариорица не любит его, он уступит ее русскому послу Волынскому, о котором слава прошла тогда до Хотина. «А молод ли он? хорош ли он?» – шутя спрашивала Мариорица своего воспитателя. И что ж? По странному стечению обстоятельств, этот самый Волынской, когда она, по приезде в Петербург, остановилась в отведенной ей квартире, был первый из придворных, который ее встретил и от имени государыни поздравил с благополучным прибытием. Увидеть мужчину ловкого, статного, красивого, с глазами, проницающими насквозь сердца, с черными кудрями, свободно падающими на плеча (Волынской редко пудрился), и сделать сравнение с ним и турецким длиннобородым козлом или черным евнухом значило с первого приступа склонить оружие. При кабинет-министре, не знавшем иностранных языков, находился тогда переводчик, вовсе не любезный и непривлекательный. Лицо круглое, как мапемонда, синеватое, задавленное масленым галстуком, на котором покоился тучный, двумя ступенями, подбородок; бородавка на левой щеке, умильно-важная физиономия, крутой сияющий лоб, вделанный в мучной насаленный оклад с двумя мучными же мортирами по бокам и черным кошельком назади, одним словом, это все был сам Василий Кириллович Тредьяковский. «Жаль, – думала Мариорица, – что этот дурной, а не тот пригожий мужчина, должен со мной объясняться». Волынскому некогда было думать: увлеченный красотою молдаванки, он спешил выражаться красноречивым подлинником взоров и словами через своего толмача. Слова эти дышали теплотою Востока и, благодаря верности перевода, щекотали сердце неопытной девушки, приводили ее в какое-то смущение, ей доселе неведомое. Мариорица хотела знать фамилию посланного к ней от императрицы.
При имени Волынского княжна затрепетала. Фатализм, которым она с малолетства была напитана, сказал ей, что это самый тот, неизбежимый ею, суженый ей роком, что она ведена с пепелища отцовского дома в Хотин и оттуда в страну, о которой и не мыслила никогда, потому единственно, что еще при рождении назначено ей любить русского, именно Волынского.
Прибавьте к этому пламенное воображение и кипучую кровь, весь этот человеческий волканизм, с одной стороны, с другой – примешайте вкрадчивую любезность, ум, страсть в каждом движении и звуке голоса – и рецепт любви готов. Маленький доктор, в блондиновом паричке и с двумя крылышками за плечами, попав раз к таким пациентам, то и дело посещает их и каждый раз, очинивши исправно свое перо, пишет на сигнатурке: repetatur прибавить того, усилить сего.
Волынской вышел от молдаванской княжны в каком-то чаду сердечном, видел только по дороге своей два глаза, блестящие, как отточенный гранат, как две черные вишни; видел розовые губки – о! для них хотел бы он превратиться в пчелу, чтобы впиться в них, – видел только их, отвечал невпопад своему переводчику или вовсе не отвечал, грезил, мечтал, забывал политику, двор, Бирона, друзей, жену… В его голове и сердце все было эдем, восторги, райские минуты, за которых не взял бы веков; все было я и она! А препятствия? Их не существовало, их не могло существовать: девушка так неопытна, воспитана в гареме, готовлена для гарема; по глазам ее видно, что у ней в жилах не кровь, а огонь… жена еще не скоро приедет из Москвы; можно найти и средства задержать ее… кабы умерла? (да, и эта преступная мысль приходила ему в голову!..) остальное докончит искусство, притворная и, может статься, истинная страсть.
И вот княжна Лелемико во дворце. Сама государыня заботится доставить ей покой, приятности всякого рода, показывает ей свой Петербург, свое войско, учреждает для нее игры, праздники, балы и, привыкшая видеть около себя притворство и лесть, утешается, как чистосердечно, простодушно, чувствительно дитя полуденной природы, как все новое занимает ее и утешает. И Мариорица почти везде за государыней и везде видит Волынского, и скоро едва ли не одного неизбежного Волынского. Все молодые мужчины кажутся ей куклами, попугаями, существами бездушными. Сначала он не может говорить ей о своей любви; но при каждом свидании взорами своими волнует ее душу, так что ее душа, кажется, бежит вон из тела. Нередко танцует он с нею (она выучилась уже европейским танцам). Пожатие руки его проникнуло тонким ядом все ее существо; она смущена новым для нее ощущением, хочет отнять руку и не отнимает… В другой день, на другое пожатие она отвечает ему тем же… и ей кажется в эту минуту, что земля и небо готовы перед ней и над ней раскрыться. Эпоха сладостная для влюбленных! Они не забывают ее ни в будущих сильнейших восторгах, ни в муках любви. Возвратясь в свою спальню, она горела вся в огне и заснула в обворожительных мечтах.
К учителю русского языка летали от Волынского перстеньки, табакерки, и подвигалась кафедра элоквенции в академии де сиянс, и потому можно судить, что он действовал по точной инструкции кабинет-министра. Первые слова, которые ученица затвердила, были: милый друг! люблю тебя! Как сладко, как обворожительно выговаривала она эти слова! В слово милый она вставляла р, отчего произносила мирлый; но эта ошибка придавала ему какую-то особенную прелесть в устах ее. И сам Василий Кириллович, слушая первый выученный урок, почесывал свое темя, как будто у него под черепом что-то жгло. Ни при ком не произносила Мариорица этих слов, как при Тредьяковском, догадываясь, что он перенесет их на крыльях своего усердия Артемию Петровичу. Лекции русского языка проходили часто между учителем и ученицей в разговорах о кабинет-министре, которого благородство, щедрость, чувствительность превозносились до небес. Разумеется, учителю строго запрещено было упоминать о том, что Артемий Петрович женат: это выполнялось свято. А девушке и не приходила в голову мысль, что тот, кто ее любит, мог иметь неразрывные связи с другой, что любовь его преступна. Разумеется, и княжна умоляла Василия Кирилловича не сказывать Волынскому, что она иногда говорит о нем: учитель обещал, но был верен своему слову только до первой встречи с покровителем. Вскоре могла она сама понимать по-русски вкрадчиво-нежные выражения Артемия Петровича, выражения тем более опасные, что они были новы для нее, как сама любовь.
Можно догадаться, что при таких обстоятельствах любовь бежит огнем по пороховой дорожке. И что ж? Во всем этом, как вы видите, был виноват фатализм.
Далее… Не все же вдруг сказывается: дайте мне, как жаворонку, завести мою песнь от земли.