Глава V
ПОХОД
Куда бежать, тоску девать,
Пойду к лесам тоску губить,
Пойду к рекам печаль топить,
Пойду в поле тоску терять…
В густых лесах она со мной!
В струях реки течет слезой!
В чистом поле траву сушит!
От батюшки, от матушки
Скрываюся, шатаюся.
Мерзляков
Молодость, словно крепкий мед, бьет через край, пока не установится. Разгулу ее посвятил Хабар целую ночь, в которую то вино, то с друзьями тяжба за первенство на игрищах, то любовь попеременно вызывали на бой его могучие силы. И везде вышел он победителем.
Утренняя звезда проводила его из ворот деспота морейского; алая заря улыбнулась ему дома.
Вскоре на боярской половине началось необыкновенное движение. Туда и сюда суетились дворчане, несли оружие из кладовой, пытали доброту коней, снаряжали обильным вытьем и пирогами оружейного, конюшего и прочих холопов, которые должны были идти в поход вместе с сыном воеводы. Во время этой суеты послышался усиленный конский топот, и вслед за тем многочисленный поезд остановился у ворот. Все, составлявшие его, подобраны молодец к молодцу, перо к перу. Щеки – что твоя малина, в глазах огонь соколиный: взглянут на друга – рублем дарят, взглянут на недруга – крови хотят. Они в коротеньких кафтанах из немецкого сукна; под низенькими шапочками, которые щегольски заломились на один бок, сказываются буйные головушки; ремень, отороченный серебром, стягивает их стан; у боку длинный нож и кинжал в ножнах, описанных на злате, сзади – ослоп, только что молодцу на подъем. От них отделились человека три, слезли с лошадей и дали о себе знать кольцом приворотного столба. Это были головы и сотники, избранные от нескольких десятень сурожан и суконников, которые охотились искать ратной чести под Тверью. Они, с дозволения великого князя, приехали бить челом Хабару-Симскому, чтобы он взял их под свое воеводство. Сын Образца, известный удальством в пирах и на городских побоищах, не менее славился ратною отвагой. Он водил уже раз охотников против Мордвы на лыжах и добыл с ними хорошую долю славы для себя и для них. В его наезде на Мордву видны были, однако ж, не одна отвага, удел каждого рядового ратника, но и быстрый, сметливый взгляд вождя, уменье пользоваться средствами неприятельской страны, нравами тех, против кого воевал, и искусство внушать любовь к себе и порядок в воинах, подчинившихся ему добровольно. Князь Даниил Дмитриевич Холмский, поручавший ему отдельный отряд под Казанью, после этого опыта предсказывал в нем знатного полководца. Достоинства эти умел оценить Иван Васильевич и за них-то извинял в Хабаре буйные вспышки молодости, хотя говорил обыкновенно при таких случаях, что прощает его в уважение любви к нему Иоанна-младого. И ныне Хабар с радостью принял начальство над охотниками. Все они были угощены из братины, которую сам старый воевода обнес по ним, пожелав каждому того, что каждый из них шел добывать. Завтра положено было собраться у церкви Иоанна, списателя лествицы, «что под колоколами», отслужить там молебен, потом в приходской церкви Николы-льняного и оттуда прямо всесть на коня. Образец обещал испросить для них у Ивана Васильевича милость, пустить их в передовые, с тем чтобы они, вместе с государевыми окольничим и путным, очищали путь от всякого недоброго человека и случая.
На другой день ни свет ни заря всё в доме Образца было уже на ногах. Когда пришел час снаряжать сына в поход, лицо воеводы осенилось грустью. Это была не порывистая грусть, подобная весенним водам, которые неистово мечутся в разные стороны, вопят на всю окрестность и вдруг исчезают, как бы их не бывало. Нет, печаль отца походила на белый ключ, который едва заметно бьет из-под тяжелого камня и между тем от века питает широкую реку. Много мрачных дум в прошедшую ночь посетило душу старца. И было ему над чем задуматься. Он потерял уж на войне одного сына: милый юноша и теперь нередко в одежде ангельской посещает его и, указывая, с тоской невыразимою, на рану, которая точит ему грудь, кажется, говорит: «Отец, больно, очень больно!» За ним следовала мать. Сколько драгоценных потерь! И ныне старец, глядящий им вслед, отпускает на войну последнего сына. Если война и побережет его, так его ждет поле в Москве. Если падет – кто останется подпорою сестры, еще не пристроенной? Но бесчестье хуже смерти: «Мертвые срама не имут» – искони заветное слово русских. И без того позора не пережить! Вся надежда на суд божий; милости господни неизреченны. С упованием на них Образец идет в божницу, куда, по приказанию его, следуют за ним Хабар и Анастасия.
Идут молча, объятые чувством благоговения. Пришли в божницу. Единственное окно ее завешено. В сумраке, слабо побежденном таинственным светом от лампады, среди глубокой тишины, изредка нарушаемой вспышками светильни, смотрят на вас со всех сторон темные лики Спасителя, божией матери и святых угодников. От них, кажется, повеяло холодом нездешнего мира. Здесь никуда не укроешься от их взоров: со всех сторон следят они вас в малейшие изгибы мыслей и чувствований. Истомленные лица, тощие члены, сухие ребра – плоть, уморенная в молитвах и посте, страдания, крест, – все говорит здесь о победе воли над страстями. Сами пример телесной и душевной чистоты, они требуют ее от приходящих в божницу, это святое собрание их.
К ним-то прибегала Анастасия в тревоге сердечной, от них просила помощи против искушений нечистого, и не было помощи ей, слабой волею, предавшейся страсти, которую принимала за неземного обольстителя!
Образец три раза со крестом и молитвою повергнулся перед иконами, три раза повергнулись за ним сын и дочь. После этого благоговейного вступления старец прочел псалом: «Живый в помощи вышнего». Так и доныне у нас на Руси – православный воин, идя на брань, почти всегда вооружается этим надежным щитом. Хабар с сильным чувством повторял слова отца. Все приготовляло Анастасию к чему-то страшному: она трепетала, как голубица, застигнутая в поле, где негде ей укрыть себя перед грозой, готовой над ней разразиться. Когда молельщики встали, Образец взял с искоса небольшой образ Георгия Победоносца, литый из серебра, с ушком для ношения на груди.
– Во имя отца и сына и святого духа, – сказал он твердым голосом, держа левою рукой образ, а правою сотворив три крестные знамения, – этим божиим милосердием благословляю тебя, единородный и любезный сын мой Иван, и молю, да подаст тебе святой великомученик Георгий победу и одоление над врагом. Береги это сокровище, аки зеницу ока; не покидай его никогда, разве господь попустит ворогу отнять его у тебя. Знаю тебя, Иван, не у живого отнимут, а разве у мертвого. Помни на всякий час благословение родительское.
Анастасия побелела как снег и вся дрожала; на грудь ее налег тяжелый камень, в ушах ударяло молотом. Ей слышалось, будто все лики святых, один за другим, грозно повторяли слова отца ее. Он продолжал:
– Велико дело это благословение. Кто его не помнит или ни во что считает, от того сам отец небесный отвратит лицо свое и навеки отступится, забвен тот будет и во царствии небесном, и адово будет достояние. Блюди свято слова мои.
Каждое слово Образца падало на сердце Анастасии, как смола горючая. Ей казалось, она призвана на Страшный суд Христов услышать проклятие отца и свой вечный приговор. Она не выдержала и горько зарыдала, свет помутился в глазах, ноги стали подкашиваться. Образец услышал ее рыдания и прервал свое напутствие.
– Настя! Настя! что с тобою? – спросил он с живым участием дочь, нежно любимую. Она не в силах была ничего вымолвить и упала на руки брата. Перекрестясь, боярин положил образ на прежнее место и потом спешил окропить дочь свою богоявленскою водой, которая всегда стояла в запасе в божнице. Анастасия очнулась и, когда увидела себя окруженною отцом, братом в каком-то темном тесном склепе, закричала диким голосом и обращая вокруг себя мутные взоры.
– Свет мой, дитя мое милое, голубица ты моя, что с тобою? – говорил отец. – Опомнись; ты в божнице. Знать, попортил тебя недобрый глаз. Помолись-ка пречистой: она, милосердая, избавит тебя от напасти.
Отец и сын подвели ее к иконе божией матери, брат с трудом поднял ее руку, и она, дрожа, сотворила крестное знамение. Тяжело, глубоко вздохнула она, ледяными устами приложилась к образу и потом показала рукой, чтобы ее скорее вывели. Ей чудилось, что пречистая покачала ей с упреком головою.
Когда Анастасию привели в ее светлицу, ей сделалось легче. Ржание коня у крыльца Антонова заставило ее содрогнуться и опомниться. Оно навело ее мысли на милого чужеземца и опасность, какой подвергала бы себя и его, если бы обнаружила тайну тельника. Чувство раскаяния пересилено любовью, и место его заступило лукавое желание отвесть подозрение отца и брата от настоящей причины ее болезни, когда бы это подозрение и могло существовать. Она собиралась обманывать, но еще не умела. Слова: разлука с братом, опасения войны, грусть одиночества, слова несвязные, холодные, замирали на устах ее. Легко было уверить и без слов, что все эти причины были настоящие. Голубь, ключевая вода, белопутный снежок представлялись в уме ее отца и брата не чище Анастасии. Образец убил бы того, кто б осмелился сказать противное; его зашибло бы смертным ударом, если б он сам противное узнал. В голове его хоть и вертелась мысль о порче, может статься и басурманом, но чтобы сама Анастасия осмелилась быть в сердечном заговоре с ним, этого и в помышлении у боярина не было. Как бы то ни случилось, успокоенные несколько ее выздоровлением, воевода и сын его возвратились в божницу, не без страха, однако ж, что благословение, прерванное так ужасно, вещует для них худое. Отец боялся, не причиной ли этого несчастного случая гнев божий на сына его за разгульную жизнь. Взяв в помощь слова святых отцов, примеры чистоты и непорочности знаменитых русских воинов, удостоившихся славы земной и венца нетленного на небесах, он убеждал Хабара исправиться.
– На тебе более, нежели на ком другом, – говорил Образец, – лежит тяжкий ответ за грехи твои. Тебя господь наградил разумом, силою телесной, отвагой. Овому талант, овому два, тебе их дано много, и все их топчешь в грязи. Князь Холмский хвалит воинские способности твои, обнадеживает, что ты со временем заменишь меня. Старики, бывшие ратные товарищи мои, твои соратники, мое сердце, все говорит мне, что имя Хабара-Симского еще слышнее будет на Руси, нежели имя Образца-Симского. Твой отец, твой господин – великий князь, твоя родная земля ожидают этого от тебя. Не посрами моей седой головы, не потревожь костей моих, когда лягу в гробу, праха матери и брата своего. Не забудь, у тебя сестра – невеста в поре: твой позор может падать на нее, на весь род твой. Помни, тебя ждет здесь поле, суд божий; к нему должен ты предстать с чистым покаянием, омытый от всякия скверны. Иван, пора тебе одуматься, пора также вспомнить, что мне осталось жить недолго. Скоро перейду и я в иной мир. Что прикажешь тогда сказать родной своей?..
В голосе старца дрожали слезы, хотя в строгих очах не было их. По лицу Хабара слезы бежали ручьем. Он пал в ноги отцу и дал ему обет именем господа, именем матери исправиться отныне и тем заслужить любовь родителей здесь, на земле, и за гробом. В свидетели брал угодников божиих. Обет был искренен, силы и твердости воли доставало на исполнение его.
Лица отца и сына просияли, также радостно было и в душе их. Вместе с ними, казалось, осветилась ярче и божница, и лики святых приветнее на них глядели.
Наконец заблаговестили к обедне. Печально звучали колокола: они почти каждый дом извещали о разлуке с одним из дорогих жильцов его. Анастасия превозмогла себя и, не дожидаясь, чтобы брат пришел с нею проститься, сама сошла к нему. Хабар, которого Иван Васильевич назвал посыльным воеводой, был уж в полном вооружении. Дядька его с гордостью смотрел то на своего воспитомца, то на сияющие доспехи его, словно на свое творение. Одного он выпестал на славу, другие, также на славу, вычистил ныне, как скло. В прощании брата и сестры сказалась любовь самая нежная, самая трогательная. Несколько раз железная броня его была орошена слезами, несколько раз грубые наручники печатлели следы его объятий на нежном теле Анастасии. Все дворчане толпою собрались у крыльца и напутствовали боярского сына благословениями. Отец проводил его до церкви.
Навстречу им кто-то борзо скакал на статном коне, клубя под собою пыль. Народ останавливался перед ним и скидал шапки. По богатому вооружению его, по стальному украшенному бирюзою шлему, по серебряной насечке лат и меча, осыпаемых лучами солнца, вы приняли бы его за знатного юношу, только что постриженного. Но по лицу, росту, ухваткам виден был в нем дитя, который утешался конем и нарядом своим, как игрушкой. Это был Андрюша, сын Аристотелев – сам игрушка великого князя. Он ехал от церкви Благовещения, где совершали над ним обряд пострига. Вид его поразил Образца: он напомнил ему милое детище. Таков был младший сын его, когда собирался с ним на войну против крыжников. Боярин спешил войти в церковь и молитвами заглушить в сердце своем печальный голос природы. Прощаясь с последним сыном, он крепко обнял его.
– Господь с тобою, – сказал он дрожащим голосом, и эти слова сопутствовали Хабару во весь поход, привечали его, лишь только он открывал глаза, и смыкали ему вежди на сон грядущий. Этими словами он был вооружен крепче, нежели железными латами и мечом своим.
Андрюша спешил видеться с Анастасией, пока боярин не возвратился из церкви. В сенях верхней светлицы мамка встретила его и, поздравив с постригом ласково, осторожно спросила, не видал ли голубчик молодик барышнина тельника. Может статься, она обронила его, Андрюша нашел, захотел пошутить над ней и спрятал. При этом неожиданном вопросе маленький воин вспыхнул, как порох, но спешил оправиться и сказал с сердцем:
– Шутишь, что ли, надо мною, мамка?
И начала она клястись и божиться, что говорила вправду, только просила не сказывать об этом ни Анастасии, ни боярину.
– Знаешь, какой он грозный, – прибавляла она, – тотчас снесет голову с бедной старушки. А кабы ты ведал, мой птенчик, мое наливное яблочко, как мать твоя крестная горюет, мечется во все стороны, не пьет, не ест, а во сне только и говорит что о тельнике, да, кажись, прости господи, и поганого басурмана прибирает. Знать, ангел-хранитель отступился от моего дитятки.
Старушка ждала ответа от Андрюши – Андрюша был уж в светлице своей крестной матери. Здесь встретили его улыбкою, приветом, задушевными ласками, но под этими розами не укрылась от внимания малютки змея-тоска: она проникала невольно в словах, в движениях Анастасии. Недолго повертелся он в светлице. С добычей грустных замечаний сошел он к лекарю и все рассказал ему. Как поразил Антона этот рассказ! Он бранил себя, проклинал, зачем послушался двух детей, воспользовался слабостью неопытной девушки и взял от нее дар, который мог бы погубить ее навеки. Расстаться с ним, напечатлеть на нем прощальный поцелуй и молить бога, чтобы крест пришел вовремя осенить грудь Анастасии от всяких бед и напастей – вот что Антон спешил сделать. Молитва его услышана, тельник получен вовремя.
Затрепетала Анастасия, увидав свой крест. «Видно, не снес его!..» – подумала она, и какое-то отчаяние ею овладело. Легче б, если бы отец узнал о потере тельника! Что сделалось с ней? Ее помыслы, бывало, не отвергли б небесные жители, в сердце ее могла бы глядеть сама божественная дева. А теперь в душе кипят черные страсти; рука едва не оттолкнула тельника, губы едва не произнесли: пропадай же, душа моя!.. но ангел-хранитель остановил ее на краю пропасти. Она схватила крест и со слезами на глазах прижала к груди. Крестный сын ее, урывками и украдкой от сторожких глаз и слуха мамки, передал ей свой разговор со старушкой, мучительные опасения Антона, чтобы не узнали о пропаже драгоценного креста, опасения насчет ее здоровья и спокойствия; Андрюша рассказал все, все, что ни говорил друг его, и Анастасия не могла не благодарить того и другого. Она обещала себе быть благоразумней и осторожней, хотела дать обещание перестать любить, но не могла. Тельник перешел с груди милого басурмана на грудь ее и, вместе с словами Андрюши, только что раздул прежнее пламя.
Хитрая мамка, несмотря что ничего не слыхала из беседы крестной матери и сынка, догадалась, что между ними кроется тайна. Догадки эти усилились, когда она, раздевая свою воспитанницу, увидала на груди ее серебряный тельник, который старалась Анастасия, будто ненарочно, выказать. Передать прямо эти догадки боярину она не смела: могли быть неудовольствия для нее самой, для Анастасии, для Андрюши; не залить бы скоро пожара этих неприятностей. Однако ж надо было предупредить новые. Для успеха в этом стоило умненько да хитренько намекнуть боярину, что Андрюше непригоже ходить в светлицу боярышни. Ему, дескать, хоть и четырнадцать годков – детская пора! к тому ж он такой разумник, такой смиренник, – однако ж Андрюша постриг по милости великого князя Ивана Васильевича; а с именем пострига вертится у каждого в голове: коли он на войну готов, так не дитя! Кто пойдет справляться с его годками? Злые языки разом намекнут недоброе, хоть и не посмеют сказать. Честь девическая должна быть, как скло: от нечистого дыхания оно не загрязнится, но тускнеет. Как задумала мамка, так и сделала. Боярин хвалил ее за разумный совет и обещал, как скоро Андрюша возвратится из похода, запретить ему входить в опочивальню Анастасии и позволять ему говорить с нею только при отце и брате.
Все улажено как нельзя лучше. Сам Антон, виновник семейной тревоги, до сих пор скрытый, старался отдалить малейшие подозрения от прекрасного создания, за честь которого готов был отдать жизнь свою. Он не искал более случая видеться с Анастасией. На другой день должен он был отправиться в поход вместе с великокняжеским поездом: он теперь же потребовал своего коня и ускакал со двора боярского с тем, чтобы переночевать у Аристотеля и уж оттуда в путь, обещаясь не вступать ногою в тот дом, где жила Анастасия. «Время, – думал он, – разум, невозможность видеться победят сердечную тревогу, может быть, прихоть девушки, заключенной в четырех стенах. По крайней мере ей возвращу спокойствие».
Оставшись один с самим собою, он оглянулся на путь, пройденный им на Руси в течение нескольких месяцев. Зачем он приезжал в нее? Не для того ль, чтобы посвятить себя служению науке и человечеству, чтобы совершить подвиг на пользу их? Что ж совершил этот жрец высокого и прекрасного? Вылечил попугая, мастерски щеголял, успел понравиться великому князю и отравил сердце неопытной девушки. Чудные, знаменитые подвиги! Стоило из-за них приезжать так далеко! В Италии он был хоть свободен, а теперь скован страстью, теперь он не в силах разорвать свои цепи. Он не может возвратиться на родину, он променял ее на чужую землю; на Руси отныне должен жить и умереть. К дому русского боярина, его недруга, прикованы сердце, мысли, все существо его; в этом доме – все благо и несчастие его жизни, здесь его судьба. Вот отчет, который дал себе Антон в своем настоящем положении.
В борьбе с своею страстью он обещал высвободить себя из неволи ее и умирить все голоса, восставшие против него из глубины его совести. Обещал, да! Посмотрим, у кого из молодых людей, почти одинаких лет, достанет силы воли совершить свой обет – у русского разгульного ли молодца или у степенного падуанского бакалавра.
Ворота на половине басурманской заперли замком. Анастасия это видела. Слух и сердце ее жадно следили топот лошади, замиравший вдали, ловили последний звук подковы, как последнее биенье пульса милого человека, которого теряют навеки. Он исчез… Бедная ужаснулась своего одиночества, сердце ее замерло. Ей казалось, отец, брат, родные, весь мир покинул ее, несчастную сироту. О! с какою радостью поменялась бы теперь на муки нынешнего утра и прошедших дней, лишь бы ей знать, что он тут, недалеко от нее, в одном с нею доме, что ей можно будет увидеть его, встретить его взоры, хоть ждать его возврата!
Необыкновенный шум расстроил печальные мысли Анастасии; топот конницы залил прилегающие улицы.
– Слышишь? играют в набат! – вскричала мамка, бросаясь к окну. – Посмотри, ластовица ты моя, большой полк идет. На ратниках жаром горят колонтари и шеломы. Вот и сам воевода полка. В руках у него шестопер изукрашен самоцветами. На небе одно солнышко, а тут что ни камышек, то солнышко. Да какой же молодой, пригожий! Ахти, мать моя, да это княжич Иван! Ох, ох, кабы не Олена Волошанка, быть бы тебе княгиней; царь-государь миловал бы тебя, целовал бы во малиновы уста. Стала бы ты, моя голубица, покоить и меня на старости лет, под кунье одеяльце, на лебяжьи пуховики укладывать, в золот-атлас рядить, медами крепкими поить. Надо же было, на беду, подвернуться Волошанке да помутить наше счастье, отнять у нас женишка дорогого, незаменного. Приехала сюда на Русь, только что жидовскую ересь к нам привезла с дьяком Курицыным. Чтобы дьяку поганому да ей тут же ни пути, ни дороги! Посмотри, сударик-то мой, Иван Иванович, как грустен да пасмурен, словно вчера овдовел. Все по тебе тужит, моя родная. Поравнялся со двором нашим, не утерпело молодецкое сердце, посмотрел-таки сюда умильно. Вот и стяг государев везут на возу. Смотри, как полощется по ветерку. Крестись же, родная, на лик Спасителя…
Старушка сама усердно творила кресты, и Анастасия, не смотря в окно, сидя на своей кровати, машинально крестилась. Мамка продолжала:
– Лик-то золотом шит. Сказывают, Софья Фоминишна сама вышивала. Эти молодцы, будто писаны! Не угадать: может статься, один тебе и суженый, Настасья Васильевна. Это что?.. Господи-светы мои! Посмотри, не морочат ли меня глаза на старости. Ахти, это он, воистину он, голубчик наш, соловушко наш, Афанасий Никитич. Босые ноженьки его спутаны железами, а ручки заложены назад и залиты оловом.
Действительно, сказочника Афанасия Никитина вели скованного, за караулом недельщиков. В чем же бедного вина? за что такое наказание? А вот за что. Иван Васильевич, проведав, что он тверской уроженец, знает каждый пригорок и каждый куст около Твери, велел ему языком идти с полками да, подойдя под Тверь, сказывать, о чем его спросят. На это Афанасий Никитин отвечал:
– Воля божия на небеси, а великого князя Ивана Васильевича на земли; прикажи он мне утопиться – утоплюсь, только на родной град, на Спаса златоверхого, врагом не пойду. Скорей своею кровью захлебнусь, чем соглашусь навести войско на кровь моих родичей и братьев.
И на те слова опалился зело Иван Васильевич.
– Ведь он не воевода князь Холмский! – закричал он ярым голосом. – Торгаш, лапотник! Сковать его в железа и неволею вести на Тверь. Коли не хочет указывать нам дорогу туда, так мы ему укажем и подалее.
По этой-то причине шел сказочник Афанасий Никитин в железах. И железа мерно гремели по улице, и мамка стала под них причитывать жалобную песнь. На эти звуки, раздирающие душу, Анастасия встрепенулась. Она вынула из своего костяного ларца несколько пул и велела мамке снести к бедному пленнику.
– Отнесу, матушка, – говорила мамка, все еще заглядывая в окно, чтобы не потерять удовольствия зрелища, – отнесу, хоть бы сам Иван Васильевич стоптал меня конем своим. Да вот и наш басурман… Он что тут?.. Побежать, родная, побежать, не опоздать.
Лишь только мамка вышла из терема, Анастасия осторожно взглянула в окно и увидела, что милый Антон предупредил ее.
Он не выдержал, он еще раз хотел проехать мимо дома Образца, проститься с жилищем ее, если не с ней, может быть, навсегда, догнал большой полк, идущий в поход, увидал бедного Афанасия Никитина, с которым познакомил его Андрюша и который не раз беседовал с ним о жизни и природе на Западе, и спешил подать страже его горсть серебра. Афанасий Никитин с благодарностью взглянул на лекаря, но недельщик отворотился от басурмана, и серебро рассыпалось по деревянной мостовой. В это время подбежала мамка, подала недельщику деньги своей боярышни; этот перекрестился и принял их. Со стыдом и негодованием отъехал Антон. Можно вообразить, с какими чувствами дочь Образца смотрела на эту сцену. Все отвращалось от басурмана, а она, несчастная, очарованная неземною силою, так много, так неодолимо любила его.
Рассыпанные деньги долго лежали на мостовой.
Глава VI
ЗАИМКА
Тише едешь – дале будешь.
Пословица
Полки делали самые малые переходы. Они не дошли еще до Клина, а охотники были уже под Тверью. Сотни этих удальцов, под воеводством Хабара, наводили страх на нее; то являлись в посадах с гиканьем и криком, с вестью о разорении и гибели, то исчезали в тверских лесах, унося с собою и следы свои.
Мало того, что Хабар успел переговорить с тверчанами, которые были преданы Иоанну и куплены им заранее в собственных домах их; мало, что выведал все слабые стороны неприятельской засады: он переплыл Волгу и установил сообщение с войском, которое шло из Новгорода, под начальством тамошнего наместника. Возвратясь на правый берег, дал знать великому князю Ивану Васильевичу, что с своими сотнями московских удальцов берется взять Тверь. В помощь просил только Аристотелеву пушку. Так обнашивал Хабар-Симской ясного сокола, свою ратную удаль, вместе с достойными пайщиками ее.
Иван Васильевич, которого по всей справедливости можно было назвать медлителем, приказал через гонца сказать свое ласковое слово, первое Хабару, а второе всем охотникам, и известить их, что он идет. И пошел он по-прежнему черепаховым ходом. Первого, кто осмелился слишком громко роптать на эту медленность, великий князь московский пожаловал – построил ему на перекрестке дорог высокие хоромы на двух столбах с перекладиной. Афанасию Никитину снарядили такой же почет. Он готовился умереть с твердостью христианина, но лишь только хотели накинуть на него роковую петлю, его освободили и отпустили на все четыре стороны. Сделано ли это по просьбе Иоанна-младого или по собственному побуждению великого князя, неизвестно. Разумеется, тверчанин побрел в противную от Твери сторону, чтобы не быть свидетелем пожара и разорения родного города. На дорогу бояре и простые воины снабдили его щедрыми дарами, а лекарь Антон бальзамом для рук, болевших от горячего олова, которым они были залиты. Кто встречал его, не слыхал от него жалобы ни на великого князя, ни на судьбу свою. Молясь и за князя, и за простых людей, а более за сохранение родного города от гибели и славя одного господа, он поспешил в Москву доканчивать недосказанные сказки.
Великий князь московский обыкновенно располагал станы в больших селах. Тут останавливались с ним Иоанн-младой, дворчане, большой полк с государевым стягом, Аристотель с огнестрельным орудием и неразлучный касимовский царевич Даньяр. Этого он особенно любил и жаловал за верную, испытанную его службу Руси. На нем особенно хотел он показать, как выгодно татарам переходить под покровительство русского властителя. Прошло уж более недели, как полки выступили из Москвы. Было время дня, когда солнце гонит росу и прохладу утреннюю. День был прекрасный; все в природе улыбалось и ликовало появлению лета: и ручьи, играющие в лучах солнца, все в золоте и огне, и ветерок, разносящий благовоние с кудрей дерев, и волны бегущей жатвы, как переливы вороненой стали на рядах скачущей конницы, и хоры птиц, на разный лад и все во славу единого. Эта волшебная улыбка, это ликование природы растопили и железную душу Ивана Васильевича. Переехав речку за селом Чашниковым, он велел разбить шатер свой на высоте и полкам тут же, вокруг, расположиться заимкой. Он въехал на высоту, скинул свой корзн (военный плащ) и сошел с лошади. Все это делалось с помощью различных дворских чинов: обряды наблюдались и в поле; и в поле хотел он казаться царем.
– Вот здесь построил бы я себе село, – сказал Иван Васильевич, любуясь окрестностью.
И было в самом деле чем любоваться.
Вообще надо заметить, что человек, по врожденной склонности к красотам природы – может быть, наследственной от первобытного жильца земли, – царь ли он или селянин, любит располагать свои жилища на красивых местах. Одна нужда, одна неволя загоняют его на безводные равнины, в леса, по соседству болот. В выборе местности для русских городов и царских увеселительных сел особенно заметна эта любовь. Иван Васильевич, любуясь живописною картиной, которую развернул перед ним великий художник, вспомнил свои села: Воробьево, Коломенское, Остров, свое Воронцово поле, где он встречал весну и провожал лето в удовольствиях соколиной охоты и прогулок по садам. Пока разбивали шатер его, он сел на складное кресло, которое всегда за ним возили. Вокруг него стояли Иоанн-младой и несколько ближних дворских людей. Между ними заметен был сутуловатый татарин, который свободнее других обращался с великим князем. Это был касимовский царевич Даньяр, предмет особых попечений его. В виду их под гору бежали Андрюша и семнадцатилетний сын царевича, Каракача: один – тип европейской красоты, с печатью отеческой любви творца к своему творению на всей его наружности, другой – узкоглазый, смуглый, с высунутыми скулами, зверообразный, как будто выполз на свет из смрадной тины тропиков вместе с гадами их, с которыми смешал свою человеческую породу. Каракача поймал голубя и собирался разрубить его ножом; Андрюша вступил в борьбу за крылатого пленника: уступая татарину в силе, но гораздо сметливее и ловче его, он успел выхватить вовремя жертву и пустить ее на волю. За минутною ссорой последовала мировая, заключенная уступкою какой-то монеты, которая очень нравилась татарскому царевичу. Оба, сбросив с себя тяжесть вооружения, спешили освободиться от жара, их томившего, в студеных водах речки. Товарищество во дворе великокняжеском, куда они каждый день ходили, будто в школу, сближало их и заставляло забывать различие их вер и нравов (Каракача был еще магометанин).
– Отважные ребята! – сказал Иван Васильевич, обратясь к царевичу татарскому и художнику. – Будут знатные воеводы у сына моего, коли бог не даст мне самому их дождаться.
Эта похвала навела удовольствие на лица обоих отцов.
– А когда ж окрестим твоего сына? – спросил великий князь царевича.
– Придет пора, будет время, батька Иван, – отвечал Даньяр. – Ты сам не спешишь, да здорово делаешь.
– По фряжской пословице, что меня Аристотель научил: «Тише едешь – дале будешь». Я и тебя не неволю. Отец твой и ты служили мне верно, хоть и некрещеные были. Ради спасения души молвил только о крещении.
– Глупо еще детко. Вот коли в чистом поле срубит две головки тверские, так батырь: пора крестить и жену взять.
– Добро! а я ему невесту готовлю, красота писаная! Будет одних лет с твоим сыном.
– Кто ж такая, батька?
– Дочь воеводы Образца.
При этих словах легкое содрогание пробежало по губам Иоанна-младого, Антон вспыхнул и побледнел. Иван Васильевич все это заметил.
– За нее отдам свое детко, – сказал царевич с видимым удовольствием. – Говорят, славна девка! Тафьи вышивать умеет, почерним ей зубки да выкрасим ноготки, и хоть сейчас к нашему пророку Махмуту в рай.
Иван Васильевич очень смеялся этому назначению.
Шатер для него разбит, стража приставлена. Возле соорудили и походную церковь полотняную (в ней же постлали сперва кожу, а на ней плат, на который и ставили алтарь; когда ж снимали церковь, палили место под нею огнем). Великий князь вошел к себе в палатку с сыном, и все дворчане разошлись по своим местам.
Тверскую дорогу и поле с северной стороны оградили рогатками, телегами и стражей. Полки (были одни конные в тогдашнее время) усеяли окрестность так, что шатер великого князя составил средоточие их. А как располагались тогда полки? что за заимки, станы были тогда? Просто разбивали шатер для каждого из воевод, тут же ставили воз с полковым стягом, близ него, на возах, огнестрельный снаряд, состоящий из пищалей, и пушки, если случались. Лошадей пускали табунами на луга или засеянные поля как попало; сами ратники располагались десятнями (артелями) в виду воеводы, варили себе в опанищах (медных котлах) похлебку из сухарей и толокна, пели песни, сказывали сказки – и все под открытым небом, несмотря на дождь и снег, на мороз и жар. Что им было до нападения стихий? Природой и воспитанием они закованы были от них в железную броню. Лошади, рожденные в степях азиатских, не хуже своих всадников терпели непогоды и довольствовались тощею пищей.
Грустен, мрачен лежал Антон в шатре Фиоравенти Аристотеля. Во время похода он старался заглушить голос сердца занятиями своего звания. Он углублялся в рощи, опускался на дно оврагов, собирал там растения, которых врачебную силу уж знал, и те, которые неизвестны были в южных странах: эти готовил он в дар месту своего воспитания. Останавливался ли в деревне, тогда через паробка своего узнавал о ведях и колдунах, о которых слыхал от Аристотеля, что они хранят врачебные тайны, передаваемые из рода в род. Некоторые из этих тайн успел он выведать с помощью ужасной власти великого князя или золота. Так, возвратясь к своим ученым занятиям, он, казалось, ставил крепкую, высокую ограду между собой и Анастасией, которой образ часто осаждал его. Предрассудки Образца, его отвращение к нему, воспитание, отечество, вера, множество других препятствий, около него роившихся при первой мысли о союзе с ней, приходили на помощь науке и рассудку, чтобы побороть чувство, которое его одолевало. Но когда Антон услышал имя Анастасии в устах нечистого магометанина – имя, которое он произносил с благоговейною любовью в храме души своей, с которым он соединял все прекрасное земли и неба; когда услышал, что дарят уроду татарину Анастасию, ту, которою, думал он, никто не вправе располагать, кроме него и бога, тогда кровь бросилась ему в голову, и он испугался мысли, что она будет принадлежать другому. Никогда еще эта мысль не представлялась ему в таком ужасном виде. Так страстный любитель искусств, поэт-художник в душе, ходивший каждый день в картинную галерею поклоняться одной мадонне, видит вдруг, что ее продают с молотка. Вот уж неземную оценили торгаши; светские люди, презренные ростовщики, жиды перебирают ее достоинства, находят в ней погрешности. Любитель отдал бы за нее все свое имущество, отдал бы себя, но он имеет мало вещественного, он сам нейдет в цену, и божественная должна принадлежать другому. В его душе отзывается уже крик аукциониста: «Кто больше?», с замиранием сердца видит он, поднят уже роковой молоток… В таком состоянии был Антон.
За что же он любил Анастасию?.. Он с нею никогда не говорил, а для такой пламенной, глубокой любви, какова его, мало одной красоты наружной. Конечно, мало; но он видел в глазах ее красоту душевную, пламенную любовь к нему, что-то непостижимое, неразгаданное, может быть, свое прошедшее в мире ином, доземельном, может быть, свое будущее, свое второе я, с которым он составит одно в той обители, которых сын божий назначил многие в дому отца своего. Расторгнет ли он это сочетание, этот брак двух душ, отдаст ли он другому свое второе я на земное поругание? Нет, этому не бывать.
Аристотель глазами отца видел, как быстрый румянец и необыкновенная бледность лица Антонова изменили тайне его сердца, когда великий князь заговорил о дочери боярина, как потом неодолимая грусть пожирала его. Встревоженный, он искал развлечь своего молодого друга и начал разбирать с ним характер Иоанна.
– Да, – сказал художник-розмысл, – qui va piano, va sano – эту родную пословицу перевел я когда-то великому князю на русский лад. Иоанн много утешался ею, и немудрено: она вывод из всех его подвигов. И потому хочу я выбрать ее девизом для медали великого устроителя Руси.
– Не слишком ли во зло употребляет он эту осторожную медленность? – возразил Антон, вызванный на поле рассуждений, от которого душою был так далек. – Ты сказал мне, что Иоанн хитрою политикой своей заранее все приготовил к покорению Твери. Мне кажется, судя по обстоятельствам, стоит ему только нагрянуть на нее страхом своего имени и войска, и тотчас достигнет цели, для которой он теперь тратит время.
– Сколько я понимаю его намерения, Иоанн желает, чтобы великий князь тверской догадался бежать из своей столицы, оставив ему без бою верную добычу. Тот ждет все помощи из Литвы и думает, что Новгород, недавно покоренный, не пришлет Иоанну своего войска. Этот наверное знает, что помощи Твери ниоткуда не бывать; словом своей железной воли он приказал Новгороду идти на врага, и, покорный этой воле, Новгород стоит уж с своей ратью у стен Отрочьего монастыря. Может статься, великий князь, как ты говоришь, действительно рассчитывает слишком осторожно: не спорю – он рожден не воином, а политиком. Медленность, прибавь к этому и прозорливость, всегда удавались ему; все успехи его были следствием того, что он умел выждать удобное для себя время. Видно, он и теперь боится или не хочет променять на новые, неиспытанные орудия старое, которое ему никогда не изменяло. Недаром говорит Стефан, господарь молдавский: «Дивлюсь свату моему: сидит дома, веселится, спит покойно и все-таки бьет врагов. Я всегда на коне и в поле и не сумею защищать земли своей». Да, он не суетится, не гарцует беспрестанно на бранном коне, не кричит о своих завоеваниях и намерениях, а готовит тихомолком, втайне, дела великие, которых исполнение изумляет других государей. «Удача! счастие!» – кричат его недоброжелатели или завистники. Удача?.. Она без гения может раз, другой увенчать государственного делателя, полководец ли он, советник царя или царь; но тот жестоко бывает наказан, кто понадеется на нее без других важных пособий. Нет, почти все успехи Иоанна принадлежат силе духа, твердости воли, уму хитрому, ловкому, искусству приготовлять для себя обстоятельства и пользоваться ими. История, конечно, причтет его к малому числу великих делателей, которые переменяют судьбу царств и устроивают ее на несколько веков. Имя устроителя Руси, конечно, принадлежит Иоанну. И когда б не жестокий нрав его, врожденный и усиленный воспитанием и местностью, то мы могли бы гордиться счастием служить ему. Не нам, слабым смертным, пророчить его будущность: старость брюзгливая, болезненная обыкновенно притупляет способности ума и усиливает худые склонности. Но какова б ни была она, Русь должна за все, что Иоанн сделал уж для нее, произносить имя его с благоговением. Если хочешь искать в его царствовании пятен – от них же слабость человеческая не избавляет ни одного правителя народного, – так строгая истина укажет тебе покуда на одно, и не бездельное. Это пятно не вытравить жарким оправданием людей, ему преданных; его не изгладят упрямые софизмы будущих умников и тщеславная сила их красноречия. Черное не сделаешь белым.
Увлеченный любопытством, Антон просил художника объяснить ему, за что строгая истина могла б призвать Иоанна к суду потомства. Аристотель спешил исполнить его желание.
– Что такое были для Руси монгольские орды? – начал снова Аристотель. – Двухвековая судьба, которая налегла на эту несчастную страну всею тяжестью своего могущества. Восток, переполненный своим населением, готов был внести вместе с ним стихии варварства, где б ему ни приглянулось. Ангелы божии спешили сделать из Руси оплот для Запада, в которой только что раскидывался цвет образованности и куда манили завоевателей богатые добычи. Итак, Русь была несчастною жертвой для спасения других. Когда назначение ее исполнилось, ей дана, еще до Иоанна, передышка. Иоанну готовилась слава освободителя своего отечества от двухвекового ига. Вот как это было: Ахмат, царь Золотой орды, с многочисленною ратью явился на Руси. По обыкновению своему, великий князь не дремал. В богатой сокровищнице своего ума и воли он отыскал надежные средства отразить ужасного неприятеля и приготовил их как нельзя лучше. Одушевление народа, уверенность его в победе, бодрость и сила войска, неискусные расчеты Иоанновых неприятелей, ошибки самого Ахмата – все соединилось, чтобы ручаться за торжество Руси. И что ж? когда наступил роковой час ударить, когда сам Ахмат, видимо, колебался, наступать ли ему или защищаться, Иоанн упал духом – да, упал духом, это настоящее слово, – стал медлить, отлагать нападение. Правда, наступила для него решительная минута, потерять ли ему плоды своих побед, выигранных умом, или утвердить их, быть или не быть Руси свободной. Но в такие именно минуты и познается величие правителя народного. Когда он сам себе был лучшим советником в приискании великих мер, когда успешно, надежно приготовлены были эти меры, он приехал от войска в Москву под предлогом совещаний с матерью, с духовенством и боярами. Мать, духовенство, большинство бояр, голос божий – голос народа убеждали его сразиться с неприятелем. Он не послушался тех, у которых приезжал просить совета, а послушался низких царедворцев, умевших пользоваться слабостью своего властителя; их тайные речи льстили его упавшему духу. Вместо того чтобы утверждать народ в надежде и бодрости, он только пугал его нерешительностью и резкими мерами обезопасить свое семейство. Враг был еще очень далеко: чего ж было ему опасаться за близких ему? Когда царь защищает права и честь своего народа на войне, царица должна оставаться с народом, залогом его спокойствия – по крайней мере до последней крайности, если у ней недостает духа умереть с честью этого народа. Напротив, Иоанн спешил заблаговременно отправить Софию, детей своих из Москвы далеко, в северные области. Чудная политика, чтобы успокоить народ!.. Осталась в столице, в Вознесенском монастыре, мать великого князя, хилая старушка, и эта голова, клонившаяся ко гробу, служила народу порукою его спокойствия, около нее столпилось упование Москвы. Что ж было б, когда осталась София?.. Народ ожидал, что великий князь, по примеру Донского, поспешит ехать к войску, а он спешил жечь посады, обвестив народ этим печальным знамением, что ждет неприятеля в Москву. Присутствие его в войске, которое с нетерпением желало видеть его посреди себя, было лучшим ручательством за победу. Вместо того чтобы ехать к нему, он звал к себе – опять для совета! – начальника войска, князя Холмского, и сына своего Иоанна. В какое же время? Когда первый своим умом, мужеством, опытностью, славным именем победителя Новгорода был главною силою войска, когда второй, любимый Русью, был его душою. Оставить дружину в этот решительный, роковой час казалось им ужасным преступлением, за которое они должны дать ответ богу, и оба исполнили свое дело: оба не послушались приказания Иоаннова. Льстецы великого князя обвиняли их, но сам Иоанн лучше понял их подвиг и свой проступок – он не взыскал за ослушание и никогда не мстил за него. Наконец он прибыл к войску и тут старался быть вдали от места действия. Стал опять дожидаться – чего? Чтоб дух воинов утомился бездействием, потерял бодрость, и дождался. Войско бежало при первом движении Ахмата. Но провидение было на стороне Руси. Ахмат, в засаду, сам бежал; узнав же о разорении татарами его улусов, оставил вовсе Русь, чтобы защитить свои собственные земли. И это счастие, эти расчеты свыше советники Иоанновы причли к его предусмотрительности, к его утонченным и переутонченным расчетам. Слова ничего не доказывают, если дела противоречат. Народ справедливее славил одну милость божию. «Не оружие и не мудрость человеческая спасла нас, а господь небесный», – говорил народ вслед за духовными пастырями, и говорил верно. История не панегирик: она скажет то же. Передаю это тебе не для того, чтобы омрачить величие Иоанна: устроитель своего государства и с этим важным проступком будет всегда велик в глазах современников и потомства.
– Ну, кончил ли об Ахмате? – спросил кто-то резким голосом, пошевелив полу шатра.
Аристотель невольно вздрогнул и смутился: это был голос великого князя.
Полы ставки раздвинулись, и Иоанн, показав между ними свое лицо, подернутое иронической усмешкой, продолжал:
– Немало стою здесь, а только и слышу в речи твоей: Иоанн, да Ахмат, да Софья и опять Ахмат да Иоанн. Не трунишь ли над старыми грехами моими?.. Крыться не хочу, было время, и я оплошал, оробел, сам не знаю как. Кто этому теперь поверит? Правду молвить, и было чего бояться! В один час мог потерять, что улаживал годами и что замышлял для Руси на несколько веков. Господь выручил. Но… по нашей пословице, кто старое помянет, тому глаз вон. Оправь меня в этом деле перед немцем. Спи здорово, Аристотель!
С этими словами Иван Васильевич опустил полог и удалился, оставя собеседников в немалом смущении.
Глава VII
ПРОВОДЫ
Что привез-то я тебе, сват, дары.
Золотой ларец, в нем стрелы
калены,
Гребешок-самохват о двух зубах.
Молодцу на подъем, посмотрись
как в стекло.
Что гостинцем одним сердце
потешу,
А другим-то гостинцем спать
уложу.
Старинная песня
Войско Иоанново наводнило окрестность тверскую на несколько десятков верст. О прибытии его возвещено ударом огромной пушки – только одним; от этого удара лихорадка забила домы и сердца тверитян. Молчание, наступившее потом, было еще ужаснее: так лежащему на смертном одре природа дает минутный отдых перед его кончиной. Ночь одела город и окрестности своим мраком, но скоро последняя заискрилась в тысячи огнях, словно богатый парчовый покров, который готовят на знатного мертвеца. Что делала Тверь в эту ночь? Что делает несчастная, готовясь на вдовство, бессильная отнять своего родного, своего ненаглядного у врага всемогущего? Только рыдает и бьет себя в перси.
Утро следующего дня осветило сотни займищ московских, на полях встала безграничная колоннада дымов. Полкан-пушка выставил вперед широкую грудь свою; вот он громко приветствовал первый луч солнца, и его пробуждение отозвалось в посаде Твери; оно сокрушило несколько домишек и раздавило под одним целое семейство. Вслед за этим богатырем проснулись задорные ребятишки его и залепетали по-своему: подожди, Тверь, вот и мы зададим тебе нечестье, коли ты чести не знаешь. По крайней мере так толковали тверские смельчаки, приходившие поглядеть из-за крайних тынов посада на неприятельский стан. Они видели, как застрельщики-немцы утверждали пищали на станках и железных вилах, как ратники плели из хворосту осадные плетни и заливали их смолою, как десятни (отряды), вооруженные луками, бердышами и рогатинами, описывали Тверь серпом со стороны Москвы. Они видели все это и разносили по домам ужасные вести. «Не устоять Твери, – кричали по улицам небывалые юродивые, – жатва приспела, жнецы наготове!» Черный ворон вместе с ними прокричал городу смерть на кресте Спаса златоверхого и на гребне великокняжеского терема. Не менее вещие, князья и бояре, тайные доброжелатели Ивана Васильевича, распускали между народом и защитниками Твери слухи о невозможности противиться силе московского князя. «Ударит грозный владычною рукою, так сровняет с землей; посыплет милости, что твое солнышко после дождя», – говорили они. Пришел день, и они явились к великому князю московскому с покорною головой.
Тверь была уж покорена без бою. Но великий князь ее, Михайло Борисович, и бояре, оставшиеся ему верными, хотели еще защищаться. Они заперлись с войском в городке, который с одной стороны омывала Волга, с другой – Тьмака; ворота заделаны, из костров (башен) выглянули пищали, зубцы перенизаны воинами, вооруженными смолой, каменьем, стрелами. Твердыня, мертвая и живая, готова принять осаждающих кровавым гостинцем. Слабая защита, когда надежда отступилась от защитников и измена шепчет им на сердце роковое слово гибели!
Иван Васильевич стоял в деревне Кольцове, откуда мог видеть Тверь как на ладони. Явился к нему Хабар-Симской за повелением. Он знал, что Михайло Борисович, дрожа за свою безопасность, а более – молодой супруги своей, внучки короля польского Казимира, собирается в следующую ночь бежать из городка. Хабар брался захватить их и в этом деле отдавал голову свою порукой.
– Что мне в них? – сказал Иван Васильевич. – Кормы заключенным мне и так накладны. Пускай бегут в Литву: изменники Руси изменниками и останутся. Отрезанный ломоть не прирежешь силою. Пустить Михайла Борисовича на все четыре стороны, знал бы Казимир, что тверской его приятель и сват мне не опасен. Тверь и без заложника будет крепка за мною.
И в этом случае расчеты его были верны. Наедине поговорил он еще что-то с Хабаром; разговор их остался тайною.
У Хабара во всех заимках были приятели. Много чудного порассказал он им о Твери.
– В одно ухо нырнул, в другое вынырнул, – говорил он, – и Спасу златоверхому успел поклониться. Удальцы тверчане продавали и покупали мою голову, да я молвил им: «Не задорьтесь, ребята, попусту, не надсаживайте напрасно груди; жаль мне вас, и без того чахнете: продана моя буйная головушка золотой маковке Москве, дешево не отдаст, дорого вам нечем самим заплатить».
– Ну что, много ли полонил красоток тверских? много ли бочек выкатил на волю из тюрем боярских? – спрашивали московские удалые головы.
– Полонил я только одну красавицу, разумную думушку, – отвечал Хабар, – она шепнула мне полюбовное слово и вам велела молвить: родные-то мы, братцы, по святой по Руси, родные скоро будем и по батюшке Ивану Васильевичу. Приду я к вам, мои кровные, припаду к вашим ногам, примите меня, друженьки, во свою семью. Вам раскрою белу грудь мою: выроньте в нее семя малое, слово ласково разрастется широким деревцом. Снимите вы голову, не плачьте по волосам; помилуете – буду ввек вам рабыней-сестрой.
– На то и пономарь, чтоб к обедне звонить, а нам, ребятишкам, не в попы же идти! – возражали прежние товарищи Хабара-Cимского. – Любо ль будет приходу, как станем зельем снарядным кадить, кистенем по лбу крестить. Попал ты, Хабар, в воеводы, не в уроды. Думушку ты постную из кельи взял напрокат; не твоя она, не срослась с тобой, дружок: слышишь, зашумела, прокатилась – и следок простыл. Дума-то твоя родная, молодецкая, что разгул буйного ветра в степях, что размашка сокола в вольных кругах: эта с тобой, словно берег с водой. Девица ль, вдова ль хороша, то и наша сестрица-душа; поцелуешь в уста – что хмелина твоя, поцелуешь в другой – сердобольник что твой, а заглянешь в стопу, и горе за лоб. Ты, Хабар, воевода Ивана Васильевича, на коне боевом, а наш, протянувшись под лавкой, столом.
Так поменялись молодцы посылками на русский лад. Бочки меду, добытые в окружных погребах боярских, красовались в стане и глядели очень умильно на Хабара; речи товарищей разжигали в нем прежнюю удаль. Но он помнил свой обет отцу, свои обязанности, как воин отрядный, и отблагодарил друзей только одною красаулей.
От них зашел он в шатер Аристотеля. С ним должен был повидаться и поговорить насчет освещения будущей ночи. Живой рассказ его о веселой жизни в охотниках воспламенил молодого лекаря и Андрюшу: оба умоляли посыльного воеводу взять их с собой в ночную экспедицию. Хабар помнил услуги лекаря во дворе Палеолога и невольно любил его, несмотря на басурманство. По доброте души своей, сын Образца готов был на услуги всякого рода. Он согласился принять его в свой отряд, с тем, однако ж, чтобы Антон оделся и остригся по-русски. Этот вызов льстил сердцу Антона: она узнает об этом преобразовании, она увидит его в русской одежде, думал молодой человек, дитя душою, и сам подал ножницы Хабару. Пали кольца его прекрасных длинных волос к ногам посыльного воеводы – и чрез несколько мгновений немец-лекарь преобразился в красивого русского молодца. Нашли для него доспехи, шлем, латы, меч-кладенец. Воинственный наряд так шел к нему, как будто он не скидал его никогда. Видно было, что он родился для ремесла воина и судьба ошибкою указала ему другое назначение.
– Ты берешь у меня обоих детей моих, – сказал розмысл Хабару, принеся позволение великого князя «молодым ребятам поохотиться», – смотри береги их, как родных братьев.
На прощание подарил он каждому из них железных яблоков, начиненных порохом, кто сколько мог взять, объяснив способы хранения и употребления их. Он только что их изобрел и назвал потешными. Яблочки эти должны были ужасно действовать на воображение наших предков, видевших беса во всяком орудии, которое превышало их понятие; сравнивая их с нынешними гранатами, можно догадываться и об ужасных следах, которые они оставляли по себе.
Кто посещал Жолтиков монастырь по дороге, провожающей Тьмаку, останавливался, конечно, не раз полюбоваться ее живописными излучинами. Вас не поразят здесь дикие величественные виды, напоминающие поэтический мятеж стихий в один из ужасных переворотов мира; вы не увидите здесь грозных утесов, этих ступеней, по коим шли титаны на брань с небом и с которых пали, разбросав в неровном бою обломки своих оружий, доныне пугающие воображение; вы не увидите на следах потопа, остывших, когда он стекал с остова земли, векового дуба, этого Оссиана лесов, воспевающего в час бури победу неба над землей; вы не услышите в реве потока, брошенного из громовой длани, вечного отзыва тех богохульных криков, которые поражали слух природы в ужасной борьбе создания с своим творцом. Нет, вас не поразят здесь эти дикие, величественные картины. Скромная речка, будто не смеющая разыграться, смиренный лепет вод ее, мельница, тихо говорящая, берега, которые возвращаются к дороге, лишь только, забывшись немного, убежали от нее, лужок, притаившийся в кустах, темный бор, который то вздыхает, как отшельник по небе, то шепчет словно молитву про себя, то затянет томный, сладкозвучный мотив, будто псалмопевец в божественной думе, перебирающий золотыми струнами своих гуслей; в виду два монастыря, жилище архипастыря, кругом глубокое уединение: все напоминает вам по вашему пути, что вы идете в духовную обитель.
Вот здесь-то, у самой дороги, провожающей речку Тьмаку, стояла во время, которое описываем, небольшая мельница (на том самом месте, где и ныне стоит она). Колеса молчали: тверчанам и окружным черным людям, занятым военною тревогою, было не до житейских забот – не до молотья муки, когда в жерновах судьбы выделывалась участь целого княжества. Было время к ночи, и потому единственные жильцы мельничной избушки, хозяин ее, старик седовласый, и мальчик лет двенадцати, приемыш его, немой, укладывались спать. Тишину их уединения нарушал только переговор речки, которая с жалобою на свое заключение слезилась кое-где сквозь плотину. Вдруг мальчик стал прислушиваться, замахал рукою и замычал. Слух немого был чрезвычайно остер; жалкие звуки всегда верно давали знать о приближении посетителя или прохожего. И ныне эти предвещания, заставившие старика выглянуть в окно, вскоре оправдались. Послышался топот конницы. Старик зажег лучину, и свет от нее, выпадавший из окна на левый берег речки, беспорядочно осветил толпу всадников. Один из них сошел с лошади и просил мельника голосом, не смевшим громко обнаружиться, чтобы он показал им дорогу через плотину. Просьба эта была немедленно исполнена, и всадники, которых мельник насчитал десятков до десяти, перебравшись через плотину, расположились на правом берегу Тьмаки. Болота и выкопанные между ними рвы охраняли с этой стороны от нападения неприятелей. Оставшиеся на левом берегу всадники, может быть до двадцати, засели на мельничном дворе и в самой избушке. Это была тверская дружина, которую князь Михайло Холмский (родственник московского воеводы, служебного князя Данилы Дмитриевича), один из вернейших слуг своего государя, почти неволею набрал и отрядил сюда. Ратники, ее составлявшие, пришли будто на погребальную процессию, и немудрено: их нарядили не защищать своего князя в стольном граде, у гробов его венчанных предков, под сенью Спаса златоверхого, а проводить человека, который перестал быть их государем и добровольно, без боя, оставляет их на произвол другого, уже победителя одним своим именем. Не простившись подобру-поздорову с своими подданными, ночью, как тать, украдывая от них великого князя и святость всего, что с этим именем соединяется, он бежит робким изгнанником в землю литовскую, искони вражескую. Этим постыдным бегством не разрешает ли их присягу? Довольно и этой мысли, чтобы потерять бодрость. К ней примешались убеждения и подкуп Иоанновых доброжелателей, слухи о милостях, которыми сильный и богатый московский великий князь, неминуемый их властитель, станет осыпать тех, кто скорей перейдет на его сторону, и слухи о казнях, которые падут на упрямых и опоздалых. Не прошло часа, как большая часть их один за другим, под разными предлогами, выбралась за кусты, направила путь свой вверх по левому берегу речки и в удобном месте перебралась в займища московские. Они потому только этого прежде не сделали, что из городу не было возможности перебраться туда безопасно. Какой-нибудь десяток храбрых воинов, оставшихся в кустах, не изменил покуда своему долгу. И была важная тому причина – сон их одолел. Они предались ему, затрубя во славу князя Михайла Борисовича и Ивана Васильевича, без различия, кто кому приснился.
Голова этой дружины ничего не подозревал; он сидел спокойно в избе, обращая речь то к мельнику, то к сотским и десятским, которые с ним были, или прислушивался. К полночи поджидал он условного знака со стороны старицкой дороги.
– Что это, сынишка твой? – спросил он мельника, указывая на мальчика.
– Приемыш, батюшка. Вот в Оспожино говейно минет три года, нашел я его в монастырском лесу. Словечка не выронил – знать, обошел его лесовик. С того денечка нем, аки рыба. Ни роду, ни племени не обыскалось, так я ему, ведаешь, стал родной.
Тут начались рассказы тверских воинов о разных немых, которые такими сделались, потому что их обошел лесовик.
– А что, лесовик с твоим хозяином ладят? – спросил опять голова.
– Грех молвить, помянуть его лихом не за что; да и нас не про что обиждать: палаты его брусяные бережем, бесчестья ему не кладем.
– Чай, в гостях у тебя, дедушка, бывал?
– Не без того, родимый.
– Сам зашел или ты позвал его милость? угостил ты его калачом или пестом? – смеясь, спросил один из сотских, вольнодумец, esprit-fort того времени, сидевший у самого окна.
– Не шути про него шуток, боярин, как аукнется, так и откликнется, – отвечал мельник.
В это мгновение что-то сильно заскребло у окна, и сотскому послышались тысячи шагов в лесу.
Этими звуками подрало по коже храброго воина.
– Смотри-ка, – вскричал голова, надседаясь со смеху, – на сотском лица нет, кошки испугался!
– На то и голова ты, что удалее нас, – отвечал с сердцем сотник, отодвинувшись от окна.
– Ну-ка, старина, – сказал голова, обращаясь к мельнику, – распояшься, расскажи-ка нам, как лесовик побывал у тебя в гостях.
– Пожалуй, коли это милости твоей в угоду. Было это в запрошлое лето о Николе с мостом, в ночную пору, хоть бы теперь, в добрый час молвить, в худой помолчать. Мороз был лютый, осерчал, аки голодный зверь, носу не высунешь на двор, так и хватает когтями; избушка моя то и дело надувалась да охала, словно кто ее дубиной по ребрам колотил. Час места спустя и поотдало малое толико. Откуда ни возьмись вихорь, застонал, завертел, поднялась и метелица, аки рать конная скачет и гонит одна другую али нити у проворной мотальщицы на воробе, не знать, с неба ли падает снег али с земли подымается, зги божьей не видать. Приемыш мой спал; мне было не до сна – того и гляди, крышу снесет и по бревну животы размечет. Щепаю себе лучину, а сердце так и ходит ходенем. Вдруг слышу, что-то сзади меня пахнуло холодом, инда поперек меня хватило; смотрю, стоит передо мной старик – высокий, седой, голова встрепанная, аки у сосны, борода по колено, не менее доброй охапки чесаного льну, белехонька, словно у нашего брата, коли суток двое безвыходно помелешь; глаза серые, так и нижут тебя насквозь, тулуп шерстью вверх. Нечего греха таить, язык отнялся, ноги – словно кто их пригвоздил к земле. «Не бойсь, – молвил он, – зашел к тебе погреться; с той поры, как вырастил лесок, такой погоды не видывал». И стал он греться у печурки, растопырив свои костлявые пальцы. Погревшись немало-немного, учал собираться восвояси. «Спасибо, – молвил он, – николи не забуду твоего добра». С того времени, осударь ты мой, не видывал его. Только слово свое лесовик сдержал. Мужички, что ездят ко мне муку молоть, не нахвалятся добрым человеком: в непогодь встретит их у лесу да проводит до меня; у которого клячонка заартачится, лишь руку подложит к саням, так пошла себе, будто к ней жеребца припрягли. И дорожки-то ко мне всегда гладки да катки, словно по первому белопуту, и…
Вдали послышался стон и повторился.
– Не наши ль сторожа на большой дороге окликают нас? – спросил голова.
– Прискакал бы сюда посыльный, – сказал сотский.
– Посмотри-ка в окошко.
Сотскому стыдно было ослушаться. С предчувствием чего-то худого отодвинул он волоковое окно и вдруг с криком отпрянул назад. Не один он, многие ратники, сам голова видели, как посыпались искры в окно и выглянул в него седой старик с длинною белою бородой.
Никто не смел пошевелиться. Окно стояло открыто. Двух, трех мгновений не прошло, показалась опять ужасная личина старика. На этот раз он крикнул гробовым голосом:
– Убирайтеся вон отсюда, да через плотину! К моему лесу не подходить, не то косточек не соберете.
И скрылся.
Дрожь проняла воинов; казалось, и взглянуть боялись друг на друга, не только что подняться с места, так перепугал их лесовик. Они сидели на лавках, словно омертвевшие.
Вслед за тем покатился кубарем огонек и захохотал, будто сотни ведьм на шабаше. Казалось, по лесу деревья ломались. В стену так ударило, что стены задрожали, косяк у окна разлетелся в щепы, и осколком своротило лицо у одного ратника. Тут бросились все вон из избы, на ногах, на четвереньках, падая друг на друга, перелезая друг через друга, бросались на двор за лошадьми, толкались с теми, которые спали на дворе, и, встревоженные со сна, выбегали куда попало, хватались за первую лошадь, какая попала, брались за узду, за хвост. Перепуганные лошади кидались со двора на плотину, в лес, с грохотом падали в воду; хозяева их, стеснясь на плотине, толкая друг друга, падали туда ж. Суматоха была ужасная. Дружина, лежавшая на правом берегу речки в кустах, также переполошилась. Не зная, что за тревога, бежали на плотину, сшибались с встречными, от страха рубили друг друга и по воздуху. Вслед им лесовик сверкал своими огненными очами то в одном месте, то в другом; пламя сыпалось кубарем, ранило, мертвило бегущих; адский хохот рассыпался за ними и перекатывался по водам и лесу в сотнях отзывов. Через несколько минут от дружины, которая должна была охранять проводы великого князя тверского, осталось на мельнице и в окружности ее, на несколько сот человечьих сажен, только с десяток раненых, убитых, утопленных в реке, погруженных в болота. Прочие все подобру-поздорову уплелись прямо к великому князю московскому. Во время своего бегства видели они, как в разных концах Твери зажглися огненные языки и начали перебегать по кровлям; они слышали, как пушечные громы порывались все более и более в посады и поднялись вопли набата. Скоро присоединились к этому отпеванию тверского княжества крики осаждающих и стоны народа.
Кругом мельницы наступила тишь. Но мельник, обезумленный всем, что видел и слышал, ни жив ни мертв стоял все еще на одном месте, посреди избы, и творил молитвы. В таком положении застали его новые гости. Это были двое вооруженных молодцов; они несли торжественно на руках маленького лесовика и посадили его на лавку. Между ними начался такой смех, что они вынуждены были подпереть себе бока.
– Ну, спасибо, дедушка, пособил нам, – сказал маленький лесовик.
Старик ничего не понимал из этого явления и не знал, что отвечать.
– Исполать тверскому храброму воинству! – сказал один из пришедших ратников: – бежало от лошадиного хвоста.
Тут Андрюша (ибо это был он, опушенный белыми хвостами, которые отрезали на этот случай от двух лошадей и припутали ему на скорую руку к подбородку и на голову), тут Андрюша снял все атрибуты лесовика и явился перед мельником в своем настоящем виде. К этим нежданным гостям присоединилось еще несколько десятков из удалой дружины Хабара-Симского, и пошли рассказы о том, кто и как действовал в этой чудной победе. Насмеявшись досыта и заплатив мельнику лошадьми, которые остались на дворе, за повреждение избушки и за будущие похороны убитых, охотники спешили к другому делу. Андрюша и двое ратников, которым он был поручен, отряжены к Хабару с донесением об удаче; остальные присоединились к сотням, расставленным в лесу так, что по первому условному знаку могли собраться, куда этот знак призывал их.
Между тем Хабар-Симской с лекарем Антоном и несколькими десятками ратников делал свое дело. Они сняли два дозора (по-нынешнему пикеты), немногочисленные, стоявшие у выезда из посада затьмацкого и поближе к бору, и передали бежавших засаде охотников, которые, в свою очередь, приняли и проводили их порядком к Жолтикову монастырю. Перебрав смертные ступени по этой лестнице, тверские всадники на конце ее недосчитались у себя многих. Когда посыльный воевода убедился этими проводами и донесением Андрюши, что дружина московская обеспечена со стороны затьмацкой, он стал дозором с малым числом своих удальцов на том самом месте, у выезда из посада, на котором стояли сбитые тверчане. Отсюда закинул невод всадников по Тьмаке с одной стороны и по Волге – с другой. Дорогой рыбке нельзя было ускользнуть. Ожидали тони богатой.
– Едут, – сказал Андрюша, которого отвага, ничем не удержимая, занесла ближе к посаду. – Я первый услыхал, скажите это отцу моему и Ивану Васильевичу.
В самом деле послышался бег лошадей, и вскоре несколько всадников зароилось в темноте и поравнялось с Хабаром.
– Кто едет? – вскричал он.
– Свои! – смело отозвался один из всадников.
– А вы? – спросил дрожащий голос.
– Твои провожатые, господине, – отвечал Хабар, догадавшийся, что это был голос великого князя тверского, хилого старика, и свистнул посвистом соловья-разбойника.
На этот знак расставленная им цепь собралась около него в несколько мгновений. Темнота не позволяла различать лица.
– Ко мне ближе, господине, – сказал Хабар, – подле меня путь тебе чист.
Великий князь Михайло Борисович отделился от своих дворчан и подъехал под крыло Хабара, ведя за собою другого всадника.
– Ради бога, поберегите мою княгиню, – сказал он, – господи, прости мои прегрешения!
– Обо мне не беспокойся, – отозвался смелый женский голос.
К стороне княгини подъехал Антон. Таким образом, драгоценный залог был под мечами двух сильных молодцов, которые, в случае нужды, могли поспорить о нем, один с двоими. Дворчан великого князя окружила дружина Хабара. Холмский, ничего не подозревая, ехал в нескольких саженях позади. Он беспокоился более мыслью о погоне из города и нередко останавливался, чтобы прислушаться, не скачут ли за ними.
Тронулся поезд; молчалив был он. Только изредка Михайло Борисович нарушал это молчание, умоляя ехать тише, чтобы дать ему вздохнуть, и творя жалобным голосом молитвы.
Лишь только стали они подъезжать к бору, загрохотали пушки к стороне московской, в городе ударили в набат и начали посады освещаться.
Лошадь у Михайлы Борисовича оступилась, но Хабар успел схватить ее за узду, поддержал ее – и тем спас великого князя от падения.
Предметы начали выступать из мрака.
Великий князь взглянул на своего спутника, взглянул на спутника великой княгини и опять на своего. Лица незнакомые, оба с мечами наголо, кругом его дворчан все чужие! Он обомлел: смертная бледность покрыла щеки его; несчастный старик готов был упасть в обморок и остановил своего коня. Молодая княгиня, ничего не понимая, смотрела с каким-то ребяческим кокетством на своего пригожего оруженосца. Она была в мужской одежде – прекраснее мальчика не видано, – но литвянка умела ловко выказать, что она женщина.
Перед Холмским развернулась вся эта ужасная игра: государь его был в плену.
– Мы в засаде, – закричал он, – други, выручим нашего великого князя или умрем с ним!
На этот голос дворчане вынули свои оружия и стали было выпутываться из сетей, которыми их окружили. Хабар свистнул, и лес родил сотню молодцов.
– Не горячись попусту, князь, если хочешь добра и живота своему господину! – крикнул он, задерживая лошадь Михайлы Борисовича. – Не проливай крови напрасно, побереги голову его, не то разом слетит.
Он еще раз свистнул, и другая сотня выступила из бору.
– Видишь, ваших ни одного, моих родятся тысячи, коли надо. Тверская дружина, что ты поставил на мельнице, вся разбежалась и передалась уже нашему великому князю. Ни теперь, ни вперед Михайло Борисовичу нечего ждать от Твери. Знай москвичей: они умеют добывать честь и славу своему государю и, коли нужно, умеют провожать с честью и чужих князей.
Что можно было делать горсти против неравного числа? Последние защитники великого князя опустили оружие, князь Холмский склонился на переговоры.
Хабар оборотился к великому князю тверскому.
– Время дорого для тебя и бывшей твоей Твери, Михайло Борисович, – сказал посыльный воевода. – Видишь, как она затеплилась. Это пламя от гневных очей Ивана Васильевича; оно сокрушит домы божии, домы богатых и бедных. Погаси это пламя, ты один можешь. Тверчане были твои дети: неужли отец, оставляя их, хочет от них проклятия, а не благословенного помина? Слышишь вопли их?.. Они на прощание молят тебя о милости: спаси жилища их, детей, жен, спаси их от неповинной крови и огня. Поставь вместо этих огней, что ходят по кровлям, слово милости, как свечу перед образом господа нашего.
В начале этих убеждений страх и нерешительность изображались на лице Михайлы Борисовича; наконец, тронутый, он сказал:
– Что ж мне делать? научи.
– Вот что. Пошли тотчас с моим гонцом князя Холмского в Тверь и вели ему скорее, именем твоим, отпереть ворота городские великому князю московскому Ивану Васильевичу и бить ему челом от тверчан как своему законному государю.
– С кем же я, княгиня останемся? – сказал робкий старец.
– Нас тебе нечего опасаться. Мы не в плен пришли взять князя тверского, а проводить с честью Михайлу Борисовича, шурина великого князя московского. В плену и без того довольно князей у нашего господина: Иван Васильевич велел то же сказать тебе. Мои молодцы, сурожане и суконники московские, проводят тебя до первого яму и до второго, коли тебе полюбится. Выбери сам провожатых, сколько в угоду тебе. За один волос твой будут отвечать головой своей. Порукою тебе в том пречистая матерь божия и Спас милостивый.
Здесь он перекрестился.
– Коли не веришь, я, Хабар-Симской, отдаюсь без оружия опащиком князю Холмскому.
– За Хабара я поручителем, – сказал Холмский.
Кто на месте великого князя тверского, бездетного, безнадежного, окруженного изменою, в его старых летах, не согласился бы на предложение московского воеводы?
Скинув шапку и тафью свою, трижды осенясь крестом, венчанный старец, в виду зарева своего стольного города, передал дом святого Спаса и великое княжество Тверское властителю всея Руси. Трогательна была речь его, словно духовное завещание умирающего. Слезы текли по бледному изнеможенному лицу, и несколько раз рыдания прерывали ее.
Проезжая мимо Жолтиковского бора, вспомните, что под мрачным навесом его совершилась эта передача.
– Кабы у меня было поболее таких слуг, – сказал Михайло Борисович, обнимая Хабара на прощание, – Тверь была бы крепка за мною.
Литвянка обратила голову, чтобы не показать слез, выпадавших из ее глаз, потом протянула руку Хабару в знак своего благоволения. Этот не поцеловал руки и сказал с гордостью:
– Не взыщи, у чужой господыни руки не целую.
Покраснела княгиня до белка глаз, и дуги ее черных бровей сошлись от негодования.
– Ну, так мне эту хорошенькую ручку! – воскликнул Андрюша, слезши с лошади и сняв свой шлем.
Белую ручку подали ему с большим удовольствием и обняли пригожего воина-мальчика.
– Кто ж проводит нас? – сказала княгиня, обратив с живым участием на Антона огненные глаза свои.
Хабар спешил отрядить достаточное число охотников, которые должны были сопутствовать бывшему тверскому властителю до первого яма; сам спешил с Холмским в город, чтобы остановить разлив пламени и напрасное кровопролитие. Антон поехал с ними; пора было ему исполнять обязанности врача (об этом он едва ли не забыл). Он был очень рад, что избавился обворожительных очей Казимировой внучки, не опасных, но затруднительных. Вместо него неизбежный Андрюша напросился в проводники. Зато на первом привале в роще колена прекрасной литвянки служили ему изголовьем: утомленный, заснул он на них, как на коленях матери, сном крепким, сном ангельским. И жаркий, тревожный поцелуй не возмутил его чистых видений.
На другой день княгиня и князь убеждали Андрюшу проводить их еще верст с десяток. Он согласился.
Князь ехал в повозке, высланной к ним навстречу с первого яма. Княгиня ехала с Андрюшей верхом. «Прекрасные дети, конечно, брат и сестра!» – сказали бы вы, смотря, как они резвились, обгоняли друг друга, останавливались в рощах слушать пение пташек. Казимирова внучка забыла о потерянном царстве и, казалось, радовалась своей свободе, будто птичка, выпущенная из золотой клетки. В Твери сокрушало ее теремное заточение; все там было ей так чуждо; в Литве ожидают ее родина, друзья, родные, жизнь привольная. Мысль эта веселила ее, молодую, живую, еще гостью на пиру жизни.
Когда Андрюша прощался с изгнанниками, его уговаривали ехать с ними в Литву.
– Нет, – сказал он, – не могу, я русский.
Остальную повесть о покорении Твери доскажу вам словами историка: «Тогда епископ, князь Михайла Холмский, с другими князьями, боярами и земскими людьми, сохранив до конца верность своему законному властителю, отворили город Иоанну, вышли и поклонились ему как общему монарху России. Великий князь послал бояр своих и дьяков взять присягу с жителей, запретил воинам грабить… въехал в Тверь, слушал литургию в храме Преображения и торжественно объявил, что дарует сие княжество сыну Иоанну Иоанновичу, оставил его там и возвратился в Москву. Через некоторое время он послал бояр своих в Тверь, в Старицу, Зубцов, Опоки, Клин, Холм, Новгородок описать все тамошние земли и разделить их на сохи для платежа казенных податей. Столь легко исчезло бытие тверской знаменитой державы, которая от времен святого Михаила Ярославича именовалась великим княжением и долго спорила с Москвою о первенстве!»
Глава VIII
РАЗРЫВ-ТРАВА
Глухим предчувствием томимый,
Оставя спутников своих,
Пустился в край уединенный
И ехал меж пустынь лесных,
В глубоку думу погруженный, –
Злой дух тревожил и смущал
Его тоскующую душу,
И витязь пасмурный шептал:
«Убью… преграды все разрушу…»
«Руслан и Людмила»
В повести нашей мы видели две враждующие партии: боярина Мамона против семейства Образца и рыцаря Поппеля против лекаря Эренштейна; не говорю уж о тайных ненавистных нападках отца на сына, возмущающих душу. Одним внушал способы нападения сам демон злобы и зависти; другие, исполняя только свой долг, отражали их силою и благородством духа. Покуда первые ничего не успели, если исключить басурманский дух, которого засадил Мамон в дом Образца на горе его и беду нежно любимой дочери. Они воспользовались отсутствием великого князя и главных противников своих, чтобы сыскать новые вернейшие орудия с адской закалкой. Все средства были перепытаны в уме и сердце изобретательных на зло. И на него родятся гении. Мщение любви присоединило к этой партии новое лицо, вдову Селинову. Из жертвы она делается жрецом, острит нож на гибель Хабара, ищет ядов, чтобы известь его. Между ними вертится всесветный переводчик, готовый услужить и нашим и вашим и даже своему неприятелю, лишь бы услужить. Все кругом Антона и Анастасии ковало на них ковы, а они, простодушные, невинные, ничего не подозревали, ничего не ведали, что около них делается, не видели, не слышали демонских угроз, будто два ангела, посланные на землю исполнить божье назначение, стояли они на грани земли и неба, обнявшись крыльями и с тоскою помышляя только о том, как бы подняться к своей небесной родине и скрыться в ней от чуждых им существ.
Варфоломей не замедлил свести Поппеля с Мамоном. Ветреный, вздорный рыцарь и злой боярин скоро сошлись. Этот имел в нем надобность и старался тешить его тщеславие особенными знаками уважения и ловкою игрою угождений. Тому нужно было на чем достойно опереть свое тщеславие, и он доволен был, найдя эту опору на плече боярина, клеврета Иоаннова. А тайное влечение друг к другу подобных душ? и его надо считать сильной амальгамой в этой связи. Золото не иначе может сообщаться с нечистым металлом, как посредством другого благородного металла; а тут ковачу нетрудно было разом соединить два однородные вещества. Разница была только в легкости и тяжести того и другого. Вместе соединенные, они представляли одно нечистое целое, на котором незаметна была и спайка неискусного ремесленника. Чего ж искал Мамон в рыцаре?
Вы помните, боярин готовился на судебный поединок с своим смертельным врагом. Он знал, что иноземцы искусные бойцы на мечах (это недавно доказал один литвин, победивший в поле знаменитого русского бойца единственно ловкостью, отчего Иваном Васильевичем с того времени и строго запрещено было русским биться с иноземцами); он слышал, что в свите посла находится такой мастер, и возымел неодолимое желание брать у него уроки. Этого нельзя было сделать без дозволения Поппеля. Сойдясь с ним через переводчика, рыцарь с удовольствием дал не только это позволение, но и сам – знаменитый боец, как себя величал, – вызвался усовершенствовать его в искусстве управлять мечом. «Сын Образца должен погибнуть», – говорил он. «А за что? – спросили бы, – ведь вы не знаете его даже в лицо». – «За что? – отвечал бы он, – за что?.. я желаю добра другому… я сказал, что тот должен погибнуть, и этого переменить нельзя. Вот увидите». Право, бывают такие чудаки; бывает еще и то, что от таких слов, сказанных наобум и потом поддержанных коварством и силою, безвинно гибнет несчастный, опутанный со всех сторон сетьми, – гибнет с ним и честь его, и память. Сначала благородный рыцарь усердничал Мамону из желания ему добра и зла человеку, которого он не знал, потом усилил это доброжелательство, узнав в противнике молодого человека с воинскими достоинствами и с заслугами отечеству. Завистнику всегда кажется, что тень великого человека может упасть на него и его заслонить от глаз толпы, хотя они идут и разными путями; а завистнику то и дело кажется, что толпе нет другой работы, как смотреть на его величие. Надо высокого человека долой, и как можно скорее! Наконец от этой мысли, двигавшей усердием рыцаря к Мамону, перешел он к желанию делать зло Хабару из желания себе добра. Он обещал помогать его мщению; в замену благородный, признательный Мамон, узнавши, что лекарь Антон помеха для его благополучия, клятвенно обещал ему сбыть эту ничтожную пешку, лишь бы самому остаться победителем на поле. И сам простодушный основщик знакомства их, всесветный угодник Варфоломей, не мог никогда и помыслить, что на его основе выткутся такие яркие узоры.
Мало было для Мамона обыкновенных, естественных пособий человека, чтобы сокрушить врага: он искал их в мире сверхъестественном, прибегал за ними к демону. Он слышал, что адепты жидовской ереси, имеющие свое гнездо в Москве, владеют тайнами каббалистики, или чернокнижия, творящими чудеса, и решился прибегнуть к силе этих чароведцев.
Мы говорили уж, что пытливая любознательность XV века, доходившая до исступления, тревожила тогда почти все народонаселение Европы. Заслуги ее неисчислимы: кто их не знает? Но мало было для нее, что она увековечила мысль, освободила ее от кабалы давности, от власти папизма, дала человеку на морях неусыпного вожатого и свела для него громовержца на землю; мало, что подарила человечеству новый мир на его родной планете; нет, эта всепожирающая пытливость ума захотела еще завоевать небо и похитить у него тайны, никому и никогда не доступные. Эта зараза неминуемо должна была перенестись и на Русь через дипломатические сношения, родственные связи с одним западным двором и через искателей приключений и личных выгод. Под формами жидовской ереси она действительно перенеслась к нам. Сначала Киев получил ее от жида Схариа, «умом хитрого, языком острого»; потом Новгород от него же; отсюда победа перенесла ее в Москву. Новые, свежие семена ее ввезены потом в поезде Елены, дочери Стефана Великого (как звали его у нас, воеводы волошского). «Сталася та беда из Угорьския земли», – говорит летописец. Дьяк Курицын, умный, тонкий, но любознанием увлеченный до простодушного, слепого доверия, привил к сердцу своему эту заразу в Венгрии и разнес, куда только мог. В этом случае на мудреца, по пословице, нашла какая-то детская простота, и только в этом случае; дипломатические заслуги его Иоанну III, достойно оцененные, ручаются за его ловкий, глубокий ум. И опять надо сказать, причиною этого простодушного доверия была та же любознательность, всепожирающая, та же пытливость ума, которая овладела и гениальными единицами, и грубыми массами XV века. Знанием каббалистики хвалился Схариа. Она разгадывала тайны жизни и смерти, а жаждою разрешить их часто мучился умный дьяк, и потому бросился он в этот хаос, взяв вожатаем своим хитрого жида. Сильный пример дьяка, пример самой супруги Иоанна-младого, Елены, обольщенной ложным учением, коварство и ловкость миссионеров, легковерие, ум и глупость, соединясь вместе, образовали наконец ту жидовскую ересь, которая угрожала было в Новгороде и Москве поколебать краеугольный камень нашего благополучия. Духовные и женщины, князья и смерд, богатый и бедный стремились толпами в эту синагогу, несмотря на увещание и даже проклятие церковных пастырей, истинных ревнителей о спасении душ. Так сильна была зараза, что сам первосвятитель московский, митрополит Зосима, принимал в ней ревностное участие. В его палатах было нередко сборище еретиков. «Мы увидели, – пишет Иосиф Волоцкий, – чадо сатаны на престоле угодников божиих, Петра и Алексия, увидели хищного волка в одежде мирного пастыря». Великий князь смотрел на ересь как на дело любознания, столь сродного человеку. Что оно не имело опасной цели, в этом уверить его успели приближенные, или сами члены тайного скопища, или подкупленные ими, а более всего любимец его Курицын, давший ему столько опытов своей преданности и верности. Дело было ведено так хитро, что Иван Васильевич, при всей дальновидности своей, и не подозревал противного. Надо еще сказать, терпимость, редкая в то время, блистала крупным самоцветом в венке этого гениального человека. Она-то, вместе с ревнивым самовластием, которое нарочно шло наперекор народу, вопиявшему иногда без толку против его полезных нововведений, была причиною, что великий князь оставался глух на все представления духовных о примерном наказании еретиков.
Антона привез в Москву жидок. Воображал ли молодой бакалавр, что сам провозит в русский стольный город основателя секты на Руси. Извозчик его не иной кто был, как Схариа. Правда, он успел дорогой заметить в своем возничем необыкновенный ум, увлекательное красноречие, познания химические и редкую любознательность; но лукавство умело все это так перемешать, что часто за самою умною беседой следовали самые глупые вопросы и объяснения, путавшие сначала догадки Антона. Никогда, во всю дорогу, еврей, даже двусмысленно, не искал поколебать в молодом человеке основания веры. Он видел, что попал на разум ясный, твердый, от природы логический и искушенный в горниле науки. Тогда еще Антон не знал любви; а для ней, как вы изволите знать, и Геркулес взялся за прялку, Ришелье наряжался шутом и проч., и проч.; так диво ли, что и наш бакалавр растерял на Руси все доводы логики, данной ему от бога и усовершенной в академии. Но тогда, говорю я, то есть на пути в Московию, ум его, как мощный атлет, готов был встать в полном вооружении, с какой бы стороны и как бы сильно ни было нападение. И потому хитрый еврей в деле религии держался сам в оборонительном положении против Антона; зато спешил вознаградить себя с другой стороны. Он воспользовался длинным путем, чтобы занять у падуанского бакалавра разные сведения в химии, которыми этот успел себя обогатить. «Верно, умный плут хочет играть на Руси роль магика», – говорил сам себе Антон, сделав наконец вывод из всех его поступков и разговоров. Главы секты никогда в нем не подозревал. И, в Москву приехав, Схариа не старался ввести Антона между своими адептами: он боялся и тут, чтобы сила логических доводов и одушевленное красноречие не расстроили здания, которое созидал он с помощию таких хрупких лесов. Если молодой бакалавр и познакомился с Курицыным, так беседы их ограничивались одним естествознанием. Схариа умел этого так остеречь в деле религии, что он, боясь в молодом человеке нескромности, свойственной его летам и опасной по близости его к великому князю, никогда не говорил с Антоном о предметах религиозных. Этим наружно ограничивалась связь лекаря с главою еретической секты и с печальником о ней на Руси. Ни разу Схариа не посетил Антона, ни разу не засылал даже к нему: чувство благодарности, тонкое, осторожное, берегло его даже от малейшего подозрения, что он знается с жидом. И так уж басурману напрасно достается за еретичество и чернокнижие! Что ж было бы ему, когда б его увидели в сношении со врагом Христа! Но сердце этого презренного жида хранило благодеяния молодого бакалавра, как святой завет; оно-то строго наказало Курицыну беречь его, как зеницу своего ока, как любимое дитя свое, внушать великому князю все доброе о нем, помогать ему, в случае нужды, деньгами, силою своего влияния, огнем и мечом, чем хотел, лишь бы уберечь драгоценную голову от житейских бурь. Оно-то, через агентов при дворе императора и в свите самого Поппеля, узнало об опасности, угрожавшей сыну барона Эренштейна, и приказало дьяку стать около него на усиленной страже. И дьяк, покорный ученик Схариа, исполнял со всею точностью и усердием наказ своего наставника и второго отца, как он называл его; еврею известно было все, что делалось в доме Образца, на половинах боярской и басурманской. Как это узнавал он, не ведал и сам Курицын, который относил и эту загадку к тайнам чернокнижия. Между тем Схариа знал и о любви Антона к дочери боярина, испугался этой любви, которая могла погубить молодого чужеземца, и стал неусыпно следить его и все, что его окружало. По таким отношениям сделался он благосклоннее к дому Образца, которого прежде не жаловал, потому что не мог поколебать его твердого религиозного основания. В деле вражды двух партий он стал на той стороне, которой Антон принадлежал связями сердечными.
Приезд Схариа в Москву был для единомышленников его настоящим торжеством. Говорили, что он достал книгу, полученную Адамом от самого бога, и самую Адамову голову, что он вывез новые тайны, которые должны изумить человечество. Эти слухи поразили и Мамона. Попытки его у чародейства Антона не удались. И потому решился он прибегнуть к чернокнижию всемогущего волхва-еврея. Отсутствие Ивана Васильевича развязывало ему на это руки. Правда, труден был доступ к великому магику, которого жилище не было никому известно, кроме самых близких его. Говорили, что он везде и нигде. Тем труднее был доступ для тех, кто, не посвящая себя в его учение, просто искал чародейской помощи. Мамон же находился только в числе последних. Однако ж с помощию больших денег и ревностного усердия друзей ему наконец назначен день приемный.
Ночью водили его с завязанными глазами по улицам и, после многих запутанных обрядов, ввели в дом. С трудом шел он по лестнице, вившейся улиткой. В одном месте предупредили его, чтобы он как можно ниже нагнул голову; но сколько он ни старался сгорбиться, по ней чем-то ударило так сильно, что искры посыпались из глаз. Потом его остановили и не велели трогаться с места, под опасением быть задавлену. Тут изумили его какие-то сладкие нечеловеческие звуки, которые то возвышались, то утихали и напоследок, замирая, готовы были его усыпить. Лишь только он склонился было к невольной дремоте, загрохотали громы и послышался серный запах. Пол под ним заколебался, и ему показалось, что он проваливается сквозь землю. Дрожь его проняла. Он хотел перекреститься, но остерегся, вспомнив, что самое легкое означение креста погубит его. Вскоре спала с него повязка, и он очутился в колеблющихся облаках сизого тумана или дыма, в котором, казалось ему, носился он. Мало-помалу облака начали редеть, затеплились огненные, багровые пятна, и он стал освобождаться от своего таинственного покрова. Мамон очутился в огромной комнате; перед ним стоял необыкновенной величины стол, покрытый парчой, на котором золото рассыпалось на бесчисленные частицы, так что глазам больно было смотреть. На столе стояли семь свечей из воску ярого, девственной белизны, в золотых подсвечниках; на нем же лежали: огромная раскрытая книга, столь ветхая, что, казалось, одно прикосновение к ней должно было превратить ее в прах, и череп человеческий. Мамон заметил голову змеи, выглядывающей из глазной впадины черепа. За столом, на некотором возвышении, сидел старик. Взор строгий из-под пушистых бровей, смуглое лицо, белая борода по колена; черная, широкая мантия, исписанная каббалистическими знаками кровавого цвета, – все это должно было поразить пришедшего.
– Нам известно, зачем пришел ты, – сказал таинственный старец голосом, будто выходившим из могилы, – ты должен биться на поле с заклятым врагом своим, Хабаром-Симским, и просишь у нас победы над ним? Не так ли?
Мамон отвечал, что таинственное лицо, которого он назвать не знает, читает в мыслях его, и пал издали в ноги перед грозным существом.
– Вера твоя в наше могущество сильна, – произнес таинственный старец. – Только что явился ты к нам, раскрылась сама собой книга нашего прародителя Адама и указала, как тебя спасти от железа. Слушай. Духи ночные произвели на свет чудодейную разрыв-траву. Сила ее разрушает крепчайшее железо. Прикосновение ею к мечу изломает его в куски. Она скрывается от ока человеческого во глубине непроходимых лесов: стерегут ее вечно по два змея, которые на день и на ночь сменяются. Орел, царь птиц, один имеет дар и силу достать ее из-под этой стражи. Вели слугам своим сыскать в окружных лесах орлиное гнездо с птенцами. Теперь самая пора, когда они оперяются. Изготовив сеть, сплетенную из прутьев, толщиною с клинок меча, прикажи подстеречь, когда орел и орлица полетят на добычу для своих детенышей. Останется орлица, спугнуть ее. Тогда должно прикрепить сеть над гнездом так, чтобы птицам-старикам нельзя было пролезть к детям, ни давать им пищу. Эти низкие приготовительные обязанности сделают твои слуги: так сказано в Адамовой книге. Между двух зарей орел достанет разрыв-траву, разобьет ею сеть и спрячет траву в гнездо на другой подобный случай. Теперь наступит череда твоих подвигов. Чувствуешь ли в себе довольно силы и бодрости, чтобы сразиться без чужой помощи, один с двумя орлами, именно у гнезда, где ты должен сам найти и взять разрыв-траву? Помни, когда будешь совершать этот подвиг, духа человеческого, кроме твоего, не должно быть ближе ста сажен, ни один человек не должен видеть, как ты будешь брать чародейную траву; сражайся орудием, каким вздумаешь, но без брони. Смотри, подвиг не свыше ли твоих сил?
– Готов хоть на стаю орлиную, лишь бы одержать мне победу над врагом ненавистным, – отвечал Мамон.
Таинственный служитель невидимых духов уверил его в несомненной победе, лишь бы достал он разрыв-траву, и дал ему наставление, как прикрепить ее незаметно к концу меча посредством вещества, которое бы не было из металла и походило цветом на железо.
– Теперь, – примолвил он, – ступай и исполни все предреченное, не отступая на волос от наших приказаний, и с верою в наше могущество, которое получили мы от самого отца рода человеческого.
По данному заранее наставлению Мамон положил на стол горсть серебра и пал опять на землю. Тут снова пошли ходить струи дыма, сгущались более и более и наконец затмили все предметы. Исчезли и таинственный старик, и книга Адамова; только мелькали вниз и вверх семь огненных пятен, и череп скалил свои желтые зубы. Голова у Мамона закружилась, и он пал без памяти. Придя в себя, очутился на берегу Яузы, где его ожидали холопы и лошадь его.
На другой день жажда мщения рано пробудила Мамона. Первою мыслью, первым делом его – разослать ловчих и сокольников по окрестным лесам. Богатая награда назначена тому, кто отыщет гнездо с орлиными птенцами. Не прошло недели, как один из его посланных привез ему желанную весть. Верстах в двадцати от города к северу, в заповедных лесах, по указанию ближних крестьян отыскано гнездо с двумя орлиными детьми, которые только что начали одеваться перьями.
«И на родившего их удостоился взглянуть, – говорил счастливый ловчий, – такого матерого орла сродясь не видал. Как подымется, крыльями застилает солнце». Обещанная награда, и с придачею, выдана. Теперь стало дело за железною сетью и уменьем прикрепить ее ко гнезду. Посланы исполнители; голова их порукою за точное исполнение.
Между тем боярин наяву и во сне сражается с орлом. Исчислены все случаи нападения со стороны царя птиц, изучены все меры защиты против него, все способы его уничтожить. Мамон ладил и с медведями; мохнатый не чета птице, хоть и державной, а не один миша лег под его ловкою и могучею рукой. Он заранее торжествует победу над орлом и над Хабаром. Грудь его ширится от радостных поисков, сердце растет.
Вслед за посланным отправился он сам с несколькими сокольниками, чтобы ближе быть к месту действия. Заповедный лес, где найдено гнездо, стоял недалеко от левого берега Москвы-реки. На этом берегу разбили боярину белотонкий шатер. Ловчие расположились кругом. Другого, более спокойного духом, заняла бы живописная панорама, которая обступила боярина. Сколько предметов для души доброй, любящей, не изгнанной еще из рая чистых помыслов и наслаждений! Река игриво раскидалась серебряною битью и образовала множество разнообразных мысов, луков и заливов; творческая кисть великого художника разбросала то зеленошелковые луга, то зеркальные озера, ненаглядные для своего неба, то гряды или пышные букеты дерев, то мрачный бор, который укрепился на высоте зубчатой стеной, или робко сошел с горы уступами, или излился вниз черным потоком. Кто знает берега Архангельского и Ильинского, согласится со мною, что было чем полюбоваться. Именно в этих местах находился боярин. Но душа его летала далеко за другою добычей и, как голодный вран, не могла успокоиться, пока не напилась крови. Когда б он в силах был, скликал бы всех хищных птиц окрестных лесов на свой кровавый пир, где лучшей яствой предложил бы труп врага.
Посреди этих черных дум Мамон слышит над собою роковое слово «готово». Встрепенувшись, весь дрожа, он требует от своих посланцев, чтобы повторили его. Святотатец, он знаменуется крестом, этим знамением смирения и чистоты душевной, богохульник, смеет молить господа об успехе своего дела. Он расспрашивает подробно, что, как было, как исполнено его приказание; он слушает с жадностью донесение ловчих, и, когда кончен рассказ, все еще хотел бы его слушать, и опять заставляет повторить себе.
Когда дворчане Мамоновы проведали, что он идет один на орлов (не зная, однако ж, для какой цели), все, в ноги ему, стали умолять не пускаться в такую неровную битву. Не из любви это делали – боярин и для них был злодеем, – нет, а из страха за себя. Пускай бы шел хоть на верную смерть, лишь бы их не вел к ответу. Поверят ли, чтобы он не приказал им следовать за ним, когда предстояла такая видимая опасность. Моления служителей напрасны; боярин решился на бой.
Завтра чем свет он должен отправиться на место действия.
Силится сомкнуть глаза и не может. К полуночи забывается немного, но страшные видения тревожат его и полусонного. То ворон клюет ему утробу и, вынув сердце, каркает и хохочет над ним. То вереница уродливых видений пляшет кругом, налегает на него, схватывает так, что сердце отрывается, и носит его по бездонным пропастям. То холодная, скользящая змея клубом свилась у него, сонного, на груди, не может удержаться, спалзывает, опять взбирается на грудь, положила ему голову в открытые уста, и он выпил ее медленным, томительным глотком. И всякий раз, при этих страшных видениях, Мамон просыпается. Сердце замерло, волосы дыбом. Хоть бы откуда-нибудь услышал приветный крик петуха! Он будит людей своих и, не веря глазам, спрашивает, не занимается ли заря. «Все еще гуляет зарница», – говорят ему, и он опять ложится, опять засыпает. Тут является ему мать в железной клетке, обнятой пламенем; сквозь огненные складки она высунула свое желтое, иссохшее лицо, погрозила ему обгорелыми лохмотьями своего рукава и сказала: не ходи. Он снова проснулся. Над ним кто-то стоял.
– Разбой! – крикнул он ужасным голосом.
– Боярин, помилуй, это я, – молвил ловчий, – пришел сказать, потянул ветер с восхода солнечна, заря хочет заниматься.
И поднялся Мамон, и стал в раздумье, как путник перед хрупкими жердями, которые должны перевесть его через бездну или сбросить в нее.
Он вышел из шатра. Заря подбирала уж тень к тени из палевых и пунцовых шелков своих. Дворчане стояли во всей готовности к походу. Оседланные кони ржали.
– Коня и охотничий снаряд! – вскричал Мамон.
В один миг он снаряжен луком, тулом, кистенем, ножом, другим. По приказанию чернокнижника брони не надел. Впереди сильного поезда въехал он в лес.
Едут сначала по тропам, слабо пробитым; потом и они исчезают в пышном мохе, который никогда не оставляет на себе следа живого существа. Знаки на деревьях, сделанные посланцами боярина, одни служат указателями. Деревья растут и ширятся более и более; гордые, могучие, они захватили густыми верхами все пространство, делившее их друг от друга, и, кажется, условились не пускать расти в своем обществе тощие деревца и кусты, эту чернь, которая осмелилась попасть между ними. Одни вершины их пользуются светом, под ними все мрачно. Только изредка луч солнца, пробираясь украдкою сквозь их ветви, обвивает ствол ранжевою лентой, кропит мох росою золотой, расстилает по кустам зыблющуюся сетку. Под этот луч то прилегла ящерица, зеленая, как ярь, то змея нежит свою леопардову спину. Все тихо в лесу тишиною смертною. Певчей птички ни одной. Лишь гады, послышав человека, пищат и шипят, или деревья, тронутые ветерком, спешат передавать друг другу какую-то таинственную весть. Кое-где всадники должны пробивать живой плетень грудью коней. Вот едут они версты с две. «Близко ль?» – спрашивает Мамон. «Сажен человечьих с двести», – отвечает один из ловчих. Отъехали еще несколько, и боярин велит остановиться. Получив объяснение, по какому направлению ехать далее до заветного дерева, дав приказание скакать тотчас на помощь, лишь только подаст он голос, и, перекрестясь, он отправляется один добывать разрыв-траву.
Конь, почуя свое одиночество, храпит и упирается; по шерсти его перебегают изменчивые отливы. Но одно движение, один возглас могучего всадника, – и конь, дрожа, стремится далее.
Вот наконец и заветное дерево. На нем нарублены ступени. Это вяз, который веки растили. Кудрявая голова в полной силе, между тем как у подошвы время прорыло глубокое дупло, и жилистые корни просятся вон из земли. Разбросанные кругом головы и остовы животных и птиц указывают, что тут логовище крылатых хищников. На вершине безобразная куча сухих прутьев – колыбель орлиных птенцов, цель путешествия боярина. Царь птиц заклегтал, послышав врага; в звуках его голоса выражается скорбь и отчаяние могущества. Воздух наполняется его жалобами. Мамон слезает с коня, привязывает его к дереву, поодаль, и подходит к заветному вязу. У корня лежат обломки железа. Худо ли была скована сеть рукою, купленною обманщиком Схарием, разломали ль ее орлы или сами ловчие, задобренные серебром жида, в этом рассказчик не может дать отчета. Знает он только, что следы разорванной сети порадовали и ободрили боярина.
Орел сидел на суку.
Взвидев его, Мамон засучил рукава; дрожа от восторга, натянул тугой лук, прицелился, зазвучала тетива, запела стрела… Но глаза, которые не боятся смотреть на солнце, предупредили стрелу: орел взлетел, зашумел и скрылся под защитою дальних дерев. Стрела, вонзившись в огромную ветвь, застонала, сучья посыпались. Боярин вновь поджидает орла, но он не летит; царь пернатых сам стережет его. Нетерпение взяло Мамона. Тул и лук долой, ноги занесены на дерево. И орел опять над ним. Очертив в воздухе широкий венец, он сел на родной вяз, ближе к детям. Клегтание его будто звончатая труба, зовущая на бой. Вызванная этим голосом, мать выбралась из гнезда, где она притаилась было, повела кругом головой и, увидев неприятеля, отвечает самцу жалобным голосом. Казалось, они сговариваются защищать детей или умереть. Мамон ходит уж по сучьям; вдруг около него зашумело, будто градовая туча. Орлы вьются кругом, яростно клокочут, распускают над ним когти и так дерзко близятся к нему, что едва не хватают его клювом. Он обороняется от одного, другая нападает. Вот махнул по самцу кистенем – кистень, скользнув по крылу птицы, разбивает надвое огромный сук и, увлеченный силою удара, падает на землю. Испуганная лошадь шарахнулась в сторону. Птицы, как бы озадаченные этим ударом, дают себе отдых. Мамон пользуется им, взбирается на сук, другой, третий и вот уж недалек от цели. Но орлы не оставят детей своих без защиты. Они засели между гнездом и неприятелем. Чародейный взгляд их впился в Мамона и мутит его душу. Крылами своими они накрыли его, будто шатром. Вслед за движением его ножа самец перелетает на другой сук, в тыл врагу. Мамон следит их взором, между тем заносит ногу выше, одною рукою хватается за гнездо, другою хочет вонзить нож в грудь самки; она в сторону, под защиту сучьев, и только слегка ранена. На жалобный крик ее птенцы высовывают голову из гнезда: самец налетает сзади на Мамона, впивается ему когтями в спину и клювом дерет ее. Ободренная примером самца, и орлица с другой стороны бросается на неприятеля. Начинается бой. Птицы хлещут, секут его крыльями, режут клювом, будто серпом, терзают когтями. Но и Мамон отчаянно обороняется, нападает, разит ножом. Кровь льется с той и другой стороны. Крики детенышей ободряют пернатых бойцов. Охотнику нет надежды выпутаться из ужасных когтей: он подает отчаянный сигнал, и лес с трепетом повторяет его. Орлы обвертывают Мамона своими крыльями, спутываются с ним, и все трое, истощенные, истекая кровью, валятся с дерева безобразным клубом; остановленные ветвями, качаются на них, будто в воздушной колыбели, и наконец с грохотом падают на землю. Испуганный этим падением, конь рванул, порвал тесменные повода и умчался.
Дворчане прибегают, секут орлов ножами, бьют кистенем и едва могут освободить своего господина, полумертвого, из ужасного плена. Обрубленные ноги птиц еще держатся за врага своего, впившись в него когтями.
Гнездо разорено, птенцы убиты.
Боярина приводят в чувство и уносят на носилках в ближнюю деревню. Благодаря крыльям птиц он избавился от смертельного ушиба. Но на теле его не было почти места без язвы.
Так кончилось похождение Мамона за разрывом-травой. Распущены слухи, что он в побоище с медведем был под лапою его, но все-таки его убил. За эту отвагу боярин удостоился от удальцов не одного лишнего поклона.
Глава IX
ЛУКАВАЯ ПОСРЕДНИЦА
Но чувства прежние свои
Еще старушка не забыла
И пламя позднее любви
С досады в злобу превратила.
«Руслан и Людмила»
Анастасия, простившись с братом и проводив сердцем милого чужеземца, осталась в глубоком одиночестве. Никогда еще она так сильно не чувствовала этого одиночества; грудь ее разрывалась, сердце надломило. Она понимала, что любит басурмана, но почему, за что, с какою целью любит, все-таки не могла дать себе отчета. Мысль быть вечною подругою его если и приходила ей в голову, пугала ее самое: девушка, воспитанная в строгом православии, могла ли соединить судьбу свою в доме божием с поганым немцем? Дошли до нее новые слухи, распускаемые Варфоломеем, этою пожарною трещоткой, которая наводила тревогу, сама не зная, что делает, слухи, подтвержденные послом императорским, что Антон-лекарь жидок, коновал и бог знает какой недобрый человек. Они еще более вооружили ее бедный рассудок против постояльца. Но оторвать от него свое сердце, забыть его, изгладить его прекрасный образ не могла: это было свыше сил Анастасии. Очарование победило слабую волю. Эта мысль день ото дня все более укреплялась в ней.
Правда, Антон брал крест ее?.. Но надевал ли? Если и надевал, так, видно, не мог снести благодати. А статься может, брал крест, чтобы ворожить над ним. С тех пор в груди у ней кипит словно смола; когда смотрит на Антона, не может отвесть от него глаз, не может досыта насмотреться; так и хотела бы вынуть душу из груди и отдать ему. Если бы могла слетать к нему пташкой, готова б забыть девическую стыдливость, отца, брата, и обняла б его, и замерла бы на его груди. Вот теперь он далеко под Тверью, а она все видит его, будто он с нею, будто волшебным взглядом просится к ней в душу: не пустить не сможет. Закроет глаза? очарователь тут как тут, и сидит с нею, и шепчет ей прилучные, приманные слова, на которые за ответом разве на небо господне сходить. Откроет глаза? перед ней стоит пригожий чужеземец, словно живой. Не открестится, не отмолится. Девушки-подруги говорили ей (знать, слыхали от матерей), можно полюбить суженого-ряженого, и то когда увидишь его несколько раз, можно полюбить мужа, когда поживешь с ним годок, два. А этот никогда не был ей суженым: отчего ж, лишь взглянула на него, предалась ему всею душою, всеми помыслами? Хотя б истоптал своими острыми каблуками, и тут не могла б отстать от него. Ходит ли она по саду – голову повесив, ищет какого-то цвета ненаглядного, нездешнего. Ноженьки ее путаются в шелковой траве; возвращаясь домой, шепчет про себя: «Все цветы, цветы видела, одного цвета нет как нет, уж как нет цвету алого, самого моего прекрасного! Иль его красным солнышком выпекло? иль его частым дождем выбило? иль его совсем в саду не было?» Ни игры, ни хороводы и песни не могут развлечь ее тоски. Посреди хороводов видит она милого чужеземца; подруга ль жмет ей руку, содрогается; песни только что разжигают ее сердце и наводят на него новую грусть. Без надежд, без сладкой будущности, она только желает одного – освободиться от тяжкого очарования. Но сказать о том не смеет никому. Грешная только в любви к басурману, она часто изливается в слезах молитвы, бьет себя в грудь и кается в тяжких грехах, неведомых ей самой.
Мамка заметила, что питомица ее грустит, сохнет, спадает с лица; отец тоже стал примечать. Послали за старушками-ведями; гадали, ворожили на воде, на угольях и четверговой соли, выводили таинственные круги на дверях, клали жеребейки под местные иконы в церкви Девяти Мучеников. Решили наконец ворожейки, что она тоскует по суженом, которого переехал недобрый человек. Было много женихов: иные казались не по нраву боярина – ведь она одна у него, словно солнышко на небе, – других разбивал Мамон через подкупленных свах. «Анастасия Васильевна с изъянцем, – говорили они, – у ней какое-то родимое пятнышко, тут веснушка, здесь рубчик; нередко находит на нее куриная слепота; и устарок-то она, и житья недолгого». Очных ставок наводить нельзя было, верили на слово свахам, и женихи позамолкли. Отец и мамка ходили на богомолье, ставили местные свечи, теплили неугасимую лампаду, оделяли щедро нищих, и все с одною мыслью – отогнать от милой Насти, света-радости, того недоброго человека, который переехал ей путь к счастию супружескому.
Вдова Селинова узнала через знакомых ворожеек и подруг Анастасии о нездоровье ее. Ощупью ума лукавого, чутьем сердца и опыта она стала угадывать, что тут кроется тайна. Доведаться ее и сделаться в ней участницей – вот чего хотела добиться во что б ни стало. По муже она была дальняя родственница Образцу. Овдовев, редко посещала дом воеводы, остерегаясь будто дерзких поступков Хабара; она была так молода, могла еще выйти замуж и берегла свое доброе имя!.. При людях образец скромности, слова свободного не проронит, очей не поднимет на мужчину, от нескромных речей вся горит. Нередко матери ставят ее в пример своим дочерям. Зато сбереженное наружно расточает тайно своему избранному любимцу. Все ему: и роскошь ночей, и дни с сладкими воспоминаниями о них, с надеждами на другие, и всякого рода жертвы, какие мог только требовать от нее удалый молодец, деспот в любви, и какие могла только изобресть в угоду ему. В таких случаях страсть бывает творцом высоким: перед нею ничто Байрон, Мицкевич, Пушкин. Все в дань несет своему идолу поклонница его – золото, серебро, спокойствие, красоту. Но Хабар, разгульный, раздольный, остановит ли свою победу на одном предмете? Такая победа для него не тот же ли плен? Широко рукам, широко воле и сердцу, вот его заветное слово. Помеха прочь с его дороги! не то он изломает того, кто поставил ее; попытайте накинуть на него цепи, изорвет богатырски. Он видел опасность в любви Гаидиной и добыл эту любовь сквозь стражу деспота морейского, может быть, на концах ножей, изощренных силою золота. Завтра готов потерять голову, а ныне возьмет свое.
Когда Селинова узнала, что у сердца его другая прилука, что жертвы другой ему угоднее, ревность закипела в груди ее. Сначала пытала возвратить его новыми ласками, новыми жертвами, как покорная рабыня, терпела от него жестокое обращение, даже побои. К кому она не прибегала, чтобы обратить к себе неверного, – и к ворожеям, и к жидовину, у которого Адамова книга, и к лекарю Антону. Даже не устыдилась просить помощи у переводчика Варфоломея. Как простодушное дитя, она готова была верить даже и тому, что ей советовали делать, шутя над ней. Но когда все эти средства не помогли, она хотела во что б ни стало известь свою соперницу. Видели мы, что это ей не удалось. Теперь решилась мстить Хабару, какими бы орудиями ни было, и для того, пользуясь его отсутствием, вползла змеей в дом Образца. Двор ее был почти обо двор Анастасьина отца; посещения стали учащаться.
Боярин не знал и не хотел знать о связях своего сына, тужил о его разгульном поведении и журил его изредка в надежде, как мы сказали прежде, что молодой конь перебесится. Только одно увещание, которое он сделал ему при расставании, конечно, стоило всяких жестоких выговоров. Увидав в доме своем вдову Селинову, он с простодушною ласкою ввел ее к дочери как умную, скромную собеседницу. С каждым новым посещением вкрадывалась она глубже в душу Анастасии. То затевала в садах новые игры, то учила песням, которыми подлаживалась под состояние ее души, или указывала ей затейливые узоры для кружев, то подстилала ей сказочный ковер-самолет. А Селинову поневоле заслушивались: и простая-то речь ее была вся на песенных поговорках; что ж, когда она рассказывала с желанием угодить? Между тем она пытала осторожно, искусно, не бьется ли сердце девушки по ком из соседних молодцов, которого могла увидеть сквозь садовый тын. Тут узнала допросчица, что никто из денди того времени, остриженных в кружок, не пленил дочери Образца. Потом перевела она речь на Иоанна-младого. Известно было, как Анастасия понравилась княжичу, наследнику московского стола, и как эта склонность нарушена замыслами великого князя, который искал в браке своих детей не сердечного союза, а политического. «Не крушится ли она по таком дорогом, прекрасном женихе? не тоскует ли о палатах великокняжеских, о венце светлом?» – думала Селинова. И после попыток с этой стороны осталась ни при чем, как богатыри наших сказок на перекрестке разных дорог, не зная, которую избрать, чтобы доехать до цели своих поисков. Анастасия совсем забыла о княжиче: любовь его была некогда принята за шутку; так и теперь вместо шутки она слушала напоминание о ней. Однако ж нельзя было сомневаться, что у дочери Образца болит сердце, а не сама она больна. Опытный глаз умел это различить. Кто ж бы такой был предмет ее любви? – думы об этом сокрушали Селинову.
Раз сидели они вдвоем и плели кружева. Какой-то злой дух шепнул ей заговорить о басурмане-постояльце.
Вообразите себя брошенных судьбою в чужую землю. Кругом вас все говорят на языках незнакомых: речь их для вас какая-то смесь диких, странных звуков. Вдруг среди толпы упало слово на языке родном. Не пробежит ли тогда судорожный трепет по всему существу вашему, не замрет ли ваше сердце? Или представьте себе русского селянина в концерте, где расточена вся творческая роскошь и премудрость иностранной музыки. Дитя природы слышит с равнодушием непонятные звуки. Но вот Воробьева соловьиным голосом затянула: Не кукушечка во сыром бору куковала. Посмотрите, что сделается тогда с полуспящим слушателем. Так и с Анастасией. До сих пор Селинова говорила ей языком чужбины, выводила для нее звуки непонятные. Но лишь только вымолвила слово родное, тронуло струну сердечную, и все струны ее существа отозвались так, что готовы были порваться. Анастасия затрепетала, руки ее блуждали по кружевной подушке, лицо помертвело. Она не смела поднять глаза и отвечала кое-как, невпопад.
«А! – подумала Селинова, – это недаром; вот с какой стороны дует непогода!»
Обе замолчали. Наконец Анастасия осмелилась взглянуть на подругу, чтобы выведать в глазах ее, не заметила ли она ее смущения. Взоры Селиновой опущены на рукоделье; на лице не видно и тени подозрения. Лукавица хотела мало-помалу, незаметно выиграть доверенность неопытной девушки.
– Так он куда ж пошел? – спросила немного погодя молодая вдова, не называя, о ком спрашивала.
– Пошел с великим князем в поход, – отвечала Анастасия, краснея; потом, одумавшись, прибавила: – Ведь ты меня спрашивала о братце родном?
– Нет, радость моя, речь-то у нас была об Антоне-лекаре. А куда как жаль, что басурман! такого молодца и между нашими москвичами поискать. Всем взял: и ростом, и пригожеством; взглянет – словно жемчугом окатным дарит, кудри по плечам лежат, словно жар горят, бел, румян, будто красная девица. Диву даешься, откуда такая красота, с божьего ли изволения или неспросту, от нечистого наваждения. Так бы и глядела на него, да кабы не грех молвить, и на том свете досыта б не насмотрелась.
От этих похвал помертвелое лицо Анастасии вспыхнуло пожаром зари, когда она предвещает бурю.
– Ты разве видала его? – спросила влюбленная девушка дрожащим, замирающим голосом, оставив свою работу.
– Видала не раз. На коня ли садится – под ним конь веселится. Скачет ли – что твой вихрь по вольному полю! – конь огнем пышет, под собою земли не слышит. По лугу ль едет? – луг зеленеет; через воду? – вода-то лелеет. Не только видала, подивись, свет мой, я была у него в хороминах.
Девушка покачала головой; очи ее подернула тень задумчивости; чувство ревности, тайком от нее, закралось в ее сердце.
– Да как же не побоялась идти к нему? – сказала она, – ведь он басурман!
– Кабы ты знала, Настенька, чего не сделаешь, любя!
– Любя?.. – произнесла Анастасия, и сердце ее сильно застучало в груди.
– Ох, кабы не боялась, открыла б тебе тайну задушевную.
– Скажи, пожалуйста, скажи; не бойся, вот тебе матерь божия порукою, твои слова умрут со мною. – И девушка дрожащею рукой творила широкий крест.
– Коли так, поведаю тебе, что богу одному сказала. Не поверх одного моря синего ложится туман, черна мгла, не одну господню землю кроет темна ноченька, осенняя; было времечко, налегала на мою грудь беда тяжкая, ретиво сердце потонуло в тоске со кручиною: полюбила я твоего братца Ивана Васильевича. (От сердца девушки отошло; она вздохнула свободнее.) Ты не знаешь, свет мой, мое дитятко, что такая за примана любовь, и дай господь не ведать тебе никогда. Придет ли темна ноченька, очей не смыкаешь; взойдет ли красна зоренька, встречаешь в слезах, и денек-то весь пасмурен. Много людей на белом свете, а видишь только одного, в светлице своей, на улице, в доме божием. Камень стоит в груди, а свалить не сможешь.
Заплакала тут Селинова искренними слезами. Собеседница слушала ее с жадным участием; ей описывали собственные ее чувства.
– Вот, – продолжала молодая вдова, обратясь к лукавой цели своей, – поведали мне добрые люди: приехал Антон-лекарь от немцев, лечит, дескать, всякие недуги: и от недоброго глаза, и с ветру, и от своей глупости. Послушала я добрых людей, пошла к лекарю с толмачом Варфоломеем.
– Что ж, сделал тебе какую помощь наш Антон?
– Дал мне травку, пошептал над ней и велел мне бросить через голову. Поверишь ли, свет мой, словно рукой сняло: груди стало легко, на сердце весело. Тут взглянул на меня басурман, так и потянул к себе очами. Но я взмолилась ему отпустить душу на волю, и он сжалился, отпустил. С той поры опять начала знать, что день, что ночь, видение пропало, летаю себе вольною пташкой, щекочу песенки с утра до вечера и тоске-кручине смеюсь за глаза.
Лукавая речь начинала волшебно действовать над слушательницей. Анастасия глубоко задумалась, стала без толку перебирать коклюшками и выводить такие мудреные узоры, какие могла разве вывести любимая ее кошечка, если б заставили ее плесть кружева. Как бы ей избавиться ужасной тоски, ее снедающей, думала она, хотела посоветоваться об этом с Селиновой, и вдруг как будто стало жаль ей своей кручины. Было глубокое молчание. Молодая вдова перервала его.
– Настенька, свет мой? – начала она голосом такого трогательного, живого участия, который невольно вызывал на откровенность.
Дочь Образца взглянула на нее глазами, полными слез, и покачала головой.
– Откройся мне, как я тебе открылась, – продолжала Селинова, взяв ее руку и сжимая у своей груди. – Я поболе тебя живу на свете… поверь мне, легче будет… Ведь по всему видно, что с тобой, радость моя, деется.
И Анастасия, рыдая, вымолвила ей наконец:
– Ох, душа моя, душенька, Прасковья Володимировна! возьми булатный нож, распори мне белу грудь, посмотри, что там деется.
– Уж зачем брать булатный нож, уж зачем пороть белу грудь, смотреть в ретиво сердце! ведь по твоему белу лицу всем дознать тебя, дитятко, как бело лицо потускнилося, как алы румянцы призакрылися, очи ясны помутилися. По всему дознать, полюбила ты сокола залетного, молодца заезжего.
Анастасия ничего не отвечала; она не могла говорить от слез, закрыв глаза руками. Наконец, обольщенная дружеским участием Селиновой, уверенная, что ей легче будет, если сдаст тайну свою такой доброй подруге, рассказала ей любовь свою к басурману. Эпизод о тельнике был выпущен из откровенной повести, кончившейся все-таки убеждением, что она очарована, околдована.
Бедная Анастасия!
Прекрасный цвет подснежник, рос ты один в неге родной долины! И красное солнышко приходило каждый день любоваться в твои утренние зеркала, и светлый месяц после знойного дня спешил опахивать тебя крыльями своих ветерков, и божии ангелы, убаюкивая тебя на ночь, расстилали над тобою парчовый полог, какого и у царей не бывало. Откуда ни возьмись буря, занесла издалече, с чужбины, семя повилики, рядом к тебе, и повилика растет, ластится около тебя своею любовью, душит тебя, чудный цвет! Этого мало: червь приполз к твоему корню, впился в него и подточит вас обоих, если не спасет благодетельная рука.
Торжествовала лукавая подруга: тайна великая, дорогая, ей принадлежит. С этим талисманом волшебница может сотворить дивные дела. Лишь махнула им в уме своем, и бьет через край мысль алмазная. Первое, что она почерпнула в ее волшебных струях, было убеждение Анастасии, что она действительно очарована. Чтобы снять очарование, к кому ж прибегнуть, как не к самому виновнику его? Может быть, он сжалится над несчастною девушкой и избавит ее от несносной скорби, как избавил Селинову. Анастасия сама об этом не раз думала. В этом сошлись они как нельзя лучше. Но как дочери Образца пройти к лекарю? Как сделать, чтобы домашние и посторонние не видели, не ведали? Она тотчас умрет, как скоро узнают об ее похождении. Усердная посредница все уладит. Из светлицы Анастасьиной ведет лесенка к железным дверям, отделяющим половину боярскую от басурманской: дверь эта замкнута одним железным затвором. Добрый час выпадет – отец, брат не будут дома; Селинова станет на страже, и концы в воду. Анастасия сойдет к Антону-лекарю, упадет к его ногам, обольет их своими слезами… Очарование снято – и красная девица вспорхнет от него в свою светлицу, будто птичка, которую окорнал было злой ворон и у которой приросли вдруг новые крылья, вспорхнет легко, весело и зальется в песнях о своем девичьем счастии. От одного помышления об этих замыслах стало легче Анастасии.