Жаркий день.
Трамвайные звонки.
По Москве
сержант шагает браво.
Все на нем сияет:
орден Славы,
пряжка на ремне
и сапоги.
Он идет к Садовому по Бронной,
сдерживая торжество
с трудом.
Неубитый,
радостный,
здоровый —
он шагает!..
И при всем при том
так глядит
на девушек столичных
сквозь свою
двадцатую весну,
будто он вчера —
единолично! —
взял Берлин
и выиграл
войну!
Мустаю Кариму
Когда война кончилась,
черный снег
таял на черных полях,
набухали на вязах почки,
а кюветы были водою полны.
Но по-прежнему умирали солдаты
в армейских госпиталях.
От войны умирали.
Хоть и не было больше войны…
Умирали солдаты.
А в окна весенняя морось летела.
И скворцы, приосанясь,
подругам в любви клялись…
Умирали мальчишки,
завершив свое самое первое, самое главное дело:
добыв Победу!
Словно только для этого
и родились.
Сначала
ровно тысячу дней,
потом еще четыреста дней,
а после еще восемнадцать дней
(так подсчитано)
шла война.
Невозможно было привыкнуть к ней,
невозможно было не думать о ней.
Благословляла,
крестила,
казнила
и миловала она.
И тот,
чья юность осталась в ней,
кто сегодня не может забыть о ней,
говорит о ней
и молчит о ней
в окружении внуков,
лекарств
и седин,
мечтает прожить еще тысячу дней,
потом еще четыреста дней,
потом еще восемнадцать дней.
А после —
хотя бы еще один.
Малая церковка.
Свечи оплывшие.
Камень дождями изрыт добела.
Здесь похоронены бывшие,
бывшие.
Кладбище
Сан-Женевьев-де-Буа.
Здесь похоронены
сны и молитвы.
Слезы и доблесть.
«Прощай!» и «Ура!».
Штабс-капитаны
и гардемарины.
Хваты-полковники
и юнкера.
Белая гвардия.
Белая стая.
Белое воинство.
Белая кость…
Влажные плиты
травой зарастают.
Русские буквы.
Французский погост…
Я прикасаюсь ладонью
к истории.
Я прохожу
по гражданской войне…
Как же хотелось им
в Первопрестольную
въехать
однажды
на белом коне!..
Не было славы.
Не стало и Родины.
Сердца не стало.
А память —
была…
Ваши Сиятельства,
Их Благородия, —
вместе —
на Сан-Женевьев-де-Буа.
Плотно лежат они,
вдоволь познавши
муки свои
и дороги свои.
Все-таки – русские.
Вроде бы – наши.
Только
не наши скорей,
а – ничьи…
Как они после —
забытые,
бывшие, —
все проклиная и нынче, и впредь,
рвались взглянуть на нее —
победившую,
пусть —
непонятную,
пусть —
непростившую,
землю родимую!
И —
умереть…
Полдень.
Березовый отсвет покоя.
В небе —
российские купола.
И облака,
будто белые кони,
мчатся
над Сан-Женевьев-де-Буа.
Дождь
закапал неохотно,
словно
не желал идти.
Будто вспоминал,
как ходят
настоящие дожди.
И дорога,
что с опушки
неторопко в лес ползла,
вся —
в немыслимых веснушках
капель дождевых
была.
Дождь
качнулся, вырастая.
И – немного погодя —
все на свете
сразу стало
частью
этого дождя!
Был он щедрым,
был он крупным,
лился,
падал свысока,
в землю уходя
по трубам
светлого березняка.
Был
доволен сам собою,
сам собою
поражен!
А потом
увидел поле
и —
пошел в него,
пошел!..
Кончился,
как огорошил.
Убежал —
и не найдешь…
Майский,
молодой,
хороший,
пахнущий арбузом
дождь.
Где же она пропадала?
(Поиски – труд напрасный!)
Вновь я ее листаю,
с прошлым —
глаза в глаза.
В этой потертой книжке,
будто в могиле братской —
мертвые
телефоны,
мертвые
адреса…
Уже ничего не поправишь.
Уже ничего не скажешь.
И не напишешь писем.
И не дождешься звонков…
Вот на пустой странице —
Шукшин Василий Макарыч.
А перед этим —
рядышком —
Симонов
и Смеляков…
Как поименный список
армии перед боем
(хватит работы санбатам,
разведчикам
и штабам!).
Ояр!
Куда же ты, Ояр?!
Не отвечает Ояр.
Сумрачно и таинственно
палец подносит к губам.
Строки в потертой книжке
все еще смотрят призывно.
Все еще дышат,
требуют,
вздрагивают и говорят.
Я имя читаю
и слышу
глуховатый голос Назыма:
«Брат,
мы давно не виделись…
Как поживаешь,
брат?..»
Трудно листать страницы.
Видеть фамилии
тяжко…
Зимний полуденный Вильнюс.
За незастывшей рекой
улица Малонёи.
«Стаська! – кричу я.
– Стаська!»
Он улыбается грустно.
Машет нездешней рукой.
Старая, старая книжка.
Буквы поблекли.
Однако
имя любое —
словно
прикосновенье к огню.
Строчка:
«Звонить Паруйру!!»
Два восклицательных знака.
Может, звонил.
Не помню.
Больше не позвоню.
Старая книжка свидетельствует,
жалует
и обвиняет,
Как черный квадратик в «Вечерке» —
каждый ее листок…
Где ты, Кузьмич?
Откликнись!..
И комнату заполняет
неповторимо протяжный,
скорбный луконинский вздох…
Я позабыл о времени,
старую книжку листаю.
Вся она —
будто исповедь
осиротевшей семьи…
Рана моя
открывшаяся.
Память моя
святая.
Други мои – товарищи.
Вечные судьи
мои.
И опять он рождается
в зябком окне.
Барабанит в стекло,
будто просит помочь.
В нем —
коротком,
еще не потерянном дне —
непрерывная боль,
сумасшедшая мощь!..
«Суета!» – говоришь?
«Принесет – унесет?»
Говоришь, что поэту
гораздо важней
о бессмертии думать
и с этих высот
обращаться к векам
через головы дней?..
Я не ведаю,
чем тебя встретят
века…
Для спешащего дня
я кричу и шепчу.
И останется после
хотя бы строка —
я не знаю.
Я знаю.
Я знать не хочу.
Г. Юшкявичюсу
А мы еще
мотивы молодежные
поем!
А мы еще с тобой – ого! —
такие же, как прежде.
О том, что годы катятся,
по детям узнаем.
Не по своим, а по чужим,
которых
видим реже.
Еще по пляжу движемся,
выпячивая грудь.
И чей-то голос, чей-то взгляд
пронзает, как рапира!
Но вечером все чаще
накатывает грусть,
что день
опять закончился,
а в бок
опять вступило.
Нет, мы еще – в порядке!
Нет, мы еще – вполне!
Никто из нас не думает
ни о каком покое…
Но говорим друг с другом
(когда наедине)
о женщинах —
все меньше.
Все больше —
о погоде.
Еще мы за застольями
сидим без маеты,
не уставая вроде бы
и даже не пьянея…
Но мельче с каждым годом
газетные шрифты.
А лестницы привычные —
все круче.
И длиннее.
Знакомый Поэт,
находясь во хмелю,
сказал мне
с гримасой довольною:
«А знаешь,
ведь я тебя
даже люблю!..
По-своему, правда…
По-своему…»
Забавные фразы
срываются с губ,
срываются часто не вовремя…
По-своему любит
тайгу
лесоруб.
По-своему любит.
По-своему.
Он эту любовь
почерпнул не из книг,
ее ощущать
каково ему?!
По-своему
любит барана
мясник.
По-своему любит.
По-своему.
Наверно, и эта любовь —
не обман,
поскольку натурой
усвоена…
Ведь, в общем-то,
и человека
комар
по-своему любит.
По-своему.
Любовь свою к нам
он докажет не раз,
докажет, коль будет позволено…
С другой стороны,
и сметану
карась
по-своему любит.
По-своему…
Свое отмеряют
часы и года
поэту,
дантисту
и воину.
Мы ближнего любим…
Но все ж иногда
по-своему любим.
По-своему.
Алене
Знаешь,
я хочу, чтоб каждое слово
этого
утреннего стихотворенья
вдруг потянулось к рукам твоим,
словно
соскучившаяся ветка сирени.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая строчка,
неожиданно
вырвавшись из размера
и всю строфу
разрывая
в клочья,
отозваться
в сердце твоем сумела.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая буква
глядела бы на тебя
влюбленно.
И была бы заполнена солнцем,
будто
капля росы
на ладони клена.
Знаешь,
я хочу, чтоб февральская вьюга
покорно
у ног твоих распласталась.
И хочу,
чтобы мы любили друг друга
столько,
сколько нам жить
осталось.
Алене
Благодарен,
что мне повезло.
Говорю,
на потом не откладывая:
ты —
мое второе крыло.
Может —
самое главное…
Но когда разбираюсь в былом,
боль пронзает
как молния:
стал ли я
для тебя крылом?
Стал ли?
Смог ли я?
Спелый ветер
дохнул напористо
и ушел за моря…
Будто
жесткая полка поезда —
память
моя.
А вагон
на стыках качается
в мареве зорь.
Я к дороге привык.
И отчаиваться
мне
не резон.
Эту ношу
транзитного жителя
выдержу я…
Жаль,
все чаще
и все неожиданней
сходят друзья!
Я кричу им:
«Куда ж вы?!
Опомнитесь!..»
Ни слова в ответ.
Исчезают
за окнами поезда.
Были —
и нет…
Вместо них,
с правотою бесстрашною
говоря о другом,
незнакомые,
юные граждане
обживают вагон.
Мчится поезд
лугами белесыми
и сквозь дым городов.
Все гремят и гремят под колесами
стыки
годов…
И однажды
негаданно
затемно
сдавит в груди.
Вдруг пойму я,
что мне обязательно
надо сойти!
Здесь.
На первой попавшейся станции.
Время пришло…
Но в летящих вагонах
останется
и наше
тепло.
Внуку Алексею
2
Это ж интересно прямо:
значит, есть у мамы мама?!
И у этой мамы – мама?!
И у папы – тоже мама?!
Ну, куда ни погляжу,
всюду мамы,
мамы,
мамы!
Это ж интересно прямо!..
А я опять
один сижу.3
Если папа бы раз в день
залезал бы под диван,
если мама бы раз в день бы
залезала под диван,
если бабушка раз в день бы
залезала под диван,
то узнали бы,
как это интересно!!6
Со мною бабушка моя,
и, значит, главный в доме —
я!..
Шкафы мне можно открывать,
цветы кефиром поливать,
играть подушкою в футбол
и полотенцем чистить пол.
Могу я есть руками торт,
нарочно
хлопать дверью!..
А с мамой
это не пройдет.
Я уже проверил.7
Я иду по хрустящему гравию
и тащу два батона торжественно.
У меня и у папы правило:
помогать
этим слабым женщинам.
От рождения
крест наш таков…
Что они без нас —
мужиков!9
Мой папа большой,
мне спокойно с ним,
мы под небом шагаем
все дальше и дальше…
Я когда-нибудь
тоже стану большим.
Как небо.
А может, как папа даже!12
Собака меня толкнула,
и я
собаку толкнул.
Собака меня лизнула,
и я
собаку лизнул.
Собака вздохнула громко.
А я
собаку погладил,
щекою прижался к собаке,
задумался
и уснул.13
В сарай, где нету света,
я храбро заходил!
Ворону со двора
прогнал отважно!..
Но вдруг приснилось ночью,
что я
совсем один.
И я заплакал.
Так мне стало страшно.17
Жду
уже четыре дня,
кто бы мне ответил:
где я был,
когда меня
не было
на свете?18
Есть такое слово —
«горячо!»
Надо дуть,
когда горячо,
и не подходить
к горячо.
Чайник зашумел —
горячо!
Пироги в духовке —
горячо!..
Над тарелкой пар —
горячо!..
…А «тепло» —
это мамино плечо.19
Высоко на небе —
туча,
чуть пониже тучи —
птица,
а еще пониже —
белка,
и совсем пониже —
я…
Эх бы, прыгнуть
выше белки!
А потом бы —
выше птицы!
А потом бы —
выше тучи!
И оттуда крикнуть:
«Э-э-э-эй!!»25
Эта зелень до самых небес
называется тихо:
Лес-с-с…
Эта ягода слаще всего
называется громко:
О-о-о!
А вот это косматое,
черное
(говорят,
что очень ученое),
растянувшееся среди трав,
называется просто:
Ав!28
Я вспоминал сегодня прошлое.
И вот о чем
подумал я:
конечно,
мамы все – хорошие.
Но только лучше всех —
моя!