Глава 101
А в этот день Данилов проснулся улыбаясь. Проснулся раньше обычного, и вместо привычного утром сока и чашки чая захотел омлет. Кошка Катька вернулась с ночного гулянья и ласково терлась о щиколотки.
А потом раздался звонок в дверь. На пороге стоял сияющий Ермолов. От него пахло свежепринятым коньячком, да и сам он был какой-то торжественный. В руках его было полотно на подрамнике, небрежно занавешенное дерюгой.
– Данилов! Ты ведь не откажешься разделить мой триумф?! – произнес он несколько патетично для раннего часа.
– Разделю. И Катька разделит, – кивнул он на кошку.
Катерина неодобрительно мявкнула и забилась в угол: может, ей не понравилась излишняя фамильярность художника, а может, она просто опасалась, что гость будет претендовать на персональный кусок сырокопченой, каковой ее баловал Олег.
– Я нашел ее!
– Кого?
– Женщину!
– Которая поет?
– Нет. Но она все чувствует, все понимает! Смотри!
Он сорвал дерюгу. На холсте искрились, переливались, жили краски: теплая охра дерева и прохладный ультрамарин неба, малиновые соцветия и рубиновые грани, глубина воды и жар солнца...
– Видишь?!
Данилов ответил не сразу. Картина была хороша. В довольно сумрачной, захламленной комнате словно стало светлее...
– Покупаю.
– Данилов... Ты меня хочешь обидеть?
– Прости, Кириллыч. Просто она так хороша, что я хочу видеть ее утром, как только проснусь.
Ермолов потеплел разом, расплылся в улыбке:
– Вот! Вот высшая награда художника! Возьми эти признанные авторитеты: их уродцев не каждый рискнет и в дом взять, а если картину какого-нибудь Маргала повесить в спальне, то гарантирую, там поселится столько тоски и уныния, что через неделю повесится сам хозяин! – Ермолов достал из кармана початую флягу коньяку, плеснул, по обыкновению, в две чашки, свою долю немедленно выпил, провозгласил:
– Я нашел цвет, ты понимаешь? Я снова нашел свой цвет! – Одним движением подал Олегу полотно, бросил коротко:
– Дарю.
– Погоди, Иван, это как-то... Вещь действительно стоящая, и я...
– Не спорь! Можешь дарить радость – дари! Не можешь – уйди в туман, не засти! Я – могу! Ты понял?! Могу! Мо-гу! – Ермолов улыбнулся, прикрыв глаза:
– Вот что я тебе скажу, Данилов. Жизнь подкидывает невыигрышные билеты только затем, чтобы человек перестал играть в чужую игру на чужом поле. И поискал свое. И там ждет его тот самый успех, которого он так горячо жаждет. А я слишком долго топтался как раз на чужом, – великие всходы развитого социализма приносили богатую деньгами жатву, но я же не комбайнер, вошь меня заешь!
Увидел на столе яблоко, подхватил, аппетитно хрумкнул.
– Бава-ва-ва-ваа-ва...
– Что?
– Когда-то во всех злачных местах, от Министерства культуры до Академии художеств, болталось ленинское изречение, которое казалось нам тогда тошным до оскомины: «Искусство должно быть понятно народу и должно быть понято им». Уж очень резало слух это «д о л ж н о». А с годами понимаешь: прав был Владимир Ильич, тысячу раз прав! Искусство только тогда становится таковым, когда вызывает музыку в душе – зрителя, читателя! Возьми книгу: писатель реализуется не тогда, когда ее создает, и даже не по выходе книги в свет, а когда ее читают! Именно в тот самый момент! Это и есть – момент музыки! Представь: у читателя другой опыт, другая жизнь, все другое, но мир – один, и земля – круглая, маленькая и беззащитная! И потому – он тебя понимает... Если, конечно, ты этого стоишь.
И даже если картины уже нет перед глазами, она остается в душе. Вспомни саврасовских «Грачей», вспомни «Ночь на Днепре» Куинджи, вспомни Рафаэлеву «Мадонну», «Голубых танцовщиц» Дега или «Виноградники» Ван Гога... Звучит музыка, хотя бегут века и уходят люди... И – будет звучать.
– Так уступаешь?
– Полотно? Да. И не нужны мне твои зеленые бумажки. Во-первых, ты же понимаешь, я себе нарисую таких сколько угодно! Я снова могу писать! А во-вторых, ты сам говорил, деньги эти подлые, их нужно пропить. Мы еще не все пропили?
– Нет.
– А старались. По крайней мере, в долг я у тебя набрал столько...
– Я не даю в долг.
– Значит – просто так набрал. И – пропил, ты не сомневайся! – Он, прищурившись, снова посмотрел на картину, резюмировал:
– Да. Хороша. А раму я тебе сам подберу, из английского багета, только нужен непременно светлый, ореховый. Пусть пока без рамы постоит.
– Пусть. – Данилов помялся, но потом все же спросил:
– Ты, пожалуй, Кириллыч, не обижайся, я вообще-то далек от искусства...
– Какой – далек! Ты его чувствуешь! И – умеешь видеть. Очень редкий дар.
Очень. Уж поверь мне.
– Нет, я к тому, что... Что здесь символизирует женщину?
Ермолов смеялся громко, раскатисто, откинувшись назад и похлопывая себя по колену. Он был все в тех же широченных штанах и сейчас очень походил на запорожца, придумавшего удачный оборот для письма известному султану. Кошка съежилась неодобрительно, фыркнула и прыгнула на диван, чтобы показать, кто в доме главный.
– Данилов, ты меня уморил. Это пейзаж. Несколько экстравагантный, но пейзаж. А я говорил о живой женщине. О живой. У меня появилась хозяйка. Считай – жена. Зовут Галина. Она меня понимает.
– Да? – Данилов был удивлен безмерно. – А почему я не знаю?
– Чем ты был занят последние три недели?
– Крайние?
– Ну крайние. Чем?
– Как бы тебе сказать, Кириллыч...
– Да никак не говори. Вон, даже кошка покраснела. А я познакомился с женщиной, молодая, тридцать девять годков, и я с ней рядом – орел! Да что орел – сокол!
– "Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю..." – затянул шутливо Олег, но Ермолов подхватил серьезно, во всю мощь легких:
– "...чому ж я нэ сокил, чому ж нэ лэтаю..." Но я – снова пишу! Ты понял?
– Художник только что не пританцовывал на месте. Через секунду посерьезнел, сказал:
– Знаешь, в чем главная беда художника? В том, что его дар могут не принять или отвергнуть люди, которым он хотел подарить вот такое вот небо и такое солнце. Но это полбеды. Беда в том, что часто он одинок. Совсем одинок. И близкие, если они у него есть, нередко считают его пустым эгоистом, думающим только о себе... Но это не так, Данилов. Не так. Ермолов погрустнел:
– Внутренний мир художника требует заботы. Его заботы. Лучше и проще всего это – у Корнея Чуковского, помнишь: «Если я потону, если пойду я ко дну – что станется с ними, с моими зверями лесными...» Эта строчка пришла к нему в море, когда он заплыл слишком далеко. И он – испугался. Не за себя – за них. Ведь это только потом его Айболит или обезьянка стали живыми для всех; когда-то они жили только в нем, как ребенок в матери, и зависели от него совершенно! А ведь и в книгах, и в картинах, и в музыке – живут добрые и злые, и они, эти злые, могут победить, если художник не позаботится о добрых! И слово, и цвет, и звук – материальны абсолютно, и – как знать, насколько изменится мир, если дурные головы будут плодить в книгах, на экранах, в полотнах ущербных уродцев?.. Мне иногда страшно бывает от этого.
Внутренний мир художника требует его заботы обо всех живых. И в этом мире, мире внешнем, человек может казаться черствым, невнимательным, самовлюбленным... Чаще он еще и маску на себя примеряет для защиты всего нежного, что есть в нем, и его считают кто – высокомерным, кто – пьющим, кто – пустым, неловким и косноязычным. Жалко, что даже близкие порой его только терпят.
Ермолов опечалился было, но печаль его была мимолетной, он заговорил снова, чуть спокойнее:
– А знаешь, в чем беда всех людей, без исключения? Они все откладывают и откладывают на потом, откладывают и откладывают... А приходит «потом», и что?
Болезни, старость, безденежье и самое страшное – никакого будущего. И – ничего уже нельзя отложить, но и получить это – сил уже нет. А я – словно второе рождение обрел, ты понимаешь, Данилов? Мир снова играет красками, как в юности, но теперь у меня есть опыт показать и их глубину, и их ласку, и их непокорность, и – спокойную гармонию мудрости.
Ермолов прищурился, стал серьезен совершенно:
– Жизнь людей состоит из бесконечных одиночеств. И лишь на малый миг в жизни нам дается шанс любить... Мне повезло: я встретил женщину, которая меня жалеет. Жалеет... – повторил он раздумчиво. – Когда молод, думаешь, что жалость унизительна, а теперь... Сколько ласки в этом слове... Я уже совсем не молод, и я знаю, что говорю: нужно иметь доблесть любить, даже когда все, кажется, летит в тартарары. И мир снова обретает потерянные краски. Он словно складывается из малых частей и – образует с-частье. Счастье.
И в жизни человека происходит завершенность, свершение. – Ермолов задумался на миг. – Да. Аристотель называл это: «Единство действия и изменчивость судьбы». В изменчивости моей судьбы действие проходило лишь пунктиром, я начал правильно, а потом – путь сам собою и по моей жалкой, жадной до удовольствий воле – скривился, скурвился... Сейчас – ты же видишь по полотну, это так! – я снова обретаю единство с собою прежним. И обрету его в деле. Дай я обниму тебя, Данилов. Мне нужно идти писать.
Ермолов уже уходил, но, по обыкновению, обернулся на пороге:
– А на картину смотри. Она – теплая. В ней много солнца. А то... Глаза твои так и остались в зиме. Или – еще в зиме, или – опять. Не знаю. Помнишь у Сираха? «Признак сердца в счастии – лицо веселое, а изобретение притчей сопряжено с напряженным размышлением». Коньяк эту муку не растопит. Терпи и – пытайся согреться. Живи.