Глава 66
Маэстро прикрыл глаза, а когда начал говорить, было видно, с каким трудом ему даются слова.
— Война уродлива. Но парадокс в том, что и тогда, и сейчас пропаганда окружала ее ореолом геройства, удачливости, славы… С таким же успехом ореолом славы можно окружить и чуму. Гнойные язвы, кровавые, в сгустках… И кровь горлом, и скорая смерть — только тем, кому повезло… Война похожа на наркотик: безумная эйфория и долгая, пожизненная мука… Когда с тебя словно живьем сдирают кожу, и терпишь это только потому, что хочешь выжить… А чтобы выжить на войне, необходимо одно: поверить, что твоя жизнь значит куда меньше, чем твое назначение. Барс знал это. А я… — Маэстро вздохнул, дыхание его было сиплым и тяжким, кровь запузырилась розово на губах, он закашлялся было, кое-как, в полвздоха перевел дыхание. — И все же… Тогда для нас, пацанов семидесятых, война была навсегда канувшим прошлым, прошлым пусть страшным, но героическим. — Маэстро пошарил рукой вдоль туловища, попросил:
— Аля, прикури мне сигарету.
Пожалуйста.
Девушка только кивнула, чиркнула кремнем зажигалки, затянулась сама несколько раз. Маэстро прикусил фильтр зубами, и Аля видела, что зубы у него тоже розовые от крови.
— Сейчас… американцы успели наснимать сотни, тысячи фильмов, где статисты-супермены пачками кладут статистов-неудачников… И тем — наплодили целое поколение, для которых убийство — символ удачи, простое движение пальца на спусковом крючке, при которым ты не убийца, ты просто устраняешь препятствие. И реальная война, погребенная под километрами целлулоидной пленки, уже подрумянена и подкрашена, и ее трупный оскал публика все чаще принимает за победную ухмылку хозяина жизни… Как бы не так! Разлагающийся, гниющий труп, который жрут мухи и чьи внутренности выклевывают вонючие, неопрятные птицы с голыми головами, — вот лицо войны, настоящее, уродливое и паскудное, какое и бывает у смерти.
Маэстро выплюнул сгоревший до фильтра окурок, снова показал на пачку, попросил Алю взглядом. Девушка при курила, вставила зажженную сигарету ему между губами; Маэстро затянулся раз, другой, третий… Пока резкий, как шквал, приступ кашля не заставил его согнуться пополам, сплевывая кровавую мокроту.
— Маэстро, пожалуйста, — не выдержала Аля, — тебе нельзя курить, у тебя пуля в легком…
— Не беспокойся, девочка. Сейчас уже нет ничего в этой жизни, что мне было бы нельзя. Странное ощущение, надо тебе признаться.:. Может быть, это и есть полная свобода?.. Тогда я просто везучий, а? — Он подмигнул Але, но она только опустила голову, чтобы Маэстро не смог увидеть ее слез.
— Сначала мне везло. Я отнесся к войне как к сцене. Я не принял ее всерьез. Да и… Полтора года службы в разведбате спецназа ВДВ… Я желал быть первым — и стал им. Афган был потом.
Маэстро отдышался, попил воды из бутылки, заговорил снова, теперь уже не открывая глаз:
— Говорят, для того, чтобы убить человека, нужно преодолеть барьер…
Наверное. Но не на войне. И не тогда, когда тебе едва минуло восемнадцать. Когда ты совершенен, любим Богом и людьми и тем — бессмертен! Когда единственной твоей серьезной печалью является то, что мир пока не разглядел, как ты блестящ и как гениален!
А барьер… Его нельзя преодолеть никогда! Можно просто перестать ощущать каких-то людей равными себе — вот и все преодоление, и вся премудрость! Не станем же мы сетовать по поводу того, что прихлопнули комара? Муху? Моль? Тем более, чаще всего другого способа выжить, кроме как убить врага, у тебя нет.
Истина в том, что на войне убийство становится просто работой. Только и всего.
Но… беда не в этом. Беда в том, что на войне, как и везде, убивают просто так.
Для удовольствия или по глупости. Потому что кто-то другой считается «чужим» и «врагом». Так было и так будет. А жаль.
…А потом они приходят в твои сны. Приходят почему-то не солдатами, не воинами, приходят маленькими беспомощными детьми… И — молчат. Ничего не говорят, ни в чем тебя не обвиняют, и ты начинаешь думать… Ну да, ты убил не только тех, в стеганых ватных халатах, в широких шальварах, в пятнистом камуфляже, ты убил детей… Неродившихся детей. Так сходят с ума. Или просто остаются там, на войне: война, как и чума, редко отпускает свои жертвы.
…А первого я не видел. Но я знаю, что я его убил. Я убил его из засады, когда мы несли боевое охранение. Шел их караван. Далеко, очень далеко, стрелять не имело никакого смысла. Но мой напарник «купил» меня на «слабо». У нас была винтовка безо всякой оптики, и все же я решился: помню, как вжимал приклад в плечо, как выравнивал дыхание, как ловил далекую, едва видимую фигурку на мушку в прорези прицела, а она — расплывалась, и я был уверен, что не смогу попасть, и упорствовал, и задержал дыхание, и взял упреждение, и повел спусковой крючок плавно, стараясь угадать между ударами сердца… Выстрел хлестнул кнутом, далекая фигурка словно запнулась разом и ткнулась в землю, будто перекинутый на дверце крючок… А я — ничего не ощущал, слышал только слова напарника, что-то вроде: «А ты, братка, не трепло…» Мне даже напиться тогда не удалось. Я пытался перебить, разогнать вязкую горечь, засевшую в сердце тупою занозой, но анаша не помогала, только башка кружилась с непривычки, а я продолжал смолить уже третий долбан, пока не вывернуло наизнанку, пока не превратился в бесчувственное бревно… Под утро я уснул, уснул с тяжелой, будто чугунной башкой, ничего не чувствуя и ничего не желая.
Вот первого убитого в рукопашке я запомнил хорошо. И его белые глаза… И раззявленный рот… Он нарвался на меня случайно, выскочил из-за дувала, только успел ухватить рукоять ножа, закричать… А я с маху вогнал ему штык-нож в сердце, пробив грудину. Выдернул, крови на лезвии почти не осталось, но я автоматически отер лезвие о его халат — и побежал дальше. Впереди была работа.
Много работы. Так много, что я почти забыл о нем, помнил только побелевшие от ужаса глаза и кулак, намертво вцепившийся в рукоять ножа… Я даже орнамент на этой рукояти помню. А вот его самого — нет. И-не хочу вспоминать. Впрочем, с этим, вторым, было много легче: мы вернулись без потерь, с двумя легкоранеными, а вечером было много водки. Водка нужна, чтобы ты мог справиться с памятью.
…Сначала война кажется игрой. Обычной детской игрой в войнушку. И так продолжается долго. И в разведбате под Рязанью. И пока чахнешь в лагере в Таджикистане, когда рвота и понос от теплой тухлой воды, мутной от грязи и розовато-приторной от марганцовки, становятся привычными, когда трясешься и деревенеешь от ночного холода, дуреешь от дрянной анаши, пыли, опостылевших дынь, змей и прочего, что еще несколько дней назад казалось экзотикой… И вот — первые двое заболевших увезены, скрюченные желтухой, и ты думаешь про них «не повезло», не понимая еще, что им-то как раз повезло, повезло отчаянно, что пацаны эти остались по эту сторону границы, по эту сторону водораздела, по эту сторону жизни, и не важно, выжили те, что попали под афганское небо, или нет, никто из них не остался прежним. Никто.
…Так продолжается, пока следуешь с караваном, где «брони» больше, чем «мяса»: покой и благолепие. Война для тебя еще не началась. Это только в американских фильмах про Вьетнам гробы везут навстречу новобранцам; у нас тогда, в первые год-два, невзирая на потери, сохраняли мину «мирной помощи братскому народу», и тайны все были не от чужих — от своих… Но и это не важно: ничего не значат чужой «цинк» и чужая смерть, когда тебе девятнадцать, когда ты молод, когда ты бросил любовь и выдуманный мир, чтобы что-то доказать… Ты находишь для себя другую сцену только для того, чтобы блистать. Блистать, и ничего более!
И в свою смерть я не верил, как не верят в душу и ее бессмертие правоверные атеисты: истово и беспрекословно! И пока не верил — был бессмертен! Бессмертен!
…А бессмертие на войне — до первого боя. Как и вера в нее. Судьба берегла меня долго. Когда отправляли «цинк» в соседних подразделениях, это не задевало ни ума, ни сердца. Наши же стояли на постах вдоль шоссе, как на курортах: кашеварили, спали… Или «духи» на тот час дали нам отсрочку, или кто-то сильный, куда выше гор, решил: пусть побудут в горах людьми, не склоняющими головы… Ведь горы красивы, если с них не стреляют. Удивительно красивы. В Афгане — старые горы, нет там снежных шапок, тысячелетних ледников, закутанных в облака седых вершин Но… все равно красиво: коричневые, как охра с прозолотью, горы и — синее-синее, как синее море, глубокое, бесконечное небо… И предвечерний надвигающийся холод, и мрак тени — в тех горах не бывает полутонов, и оседающая, крашенная заходящим солнцем пыль после того, как проедет раскрашенный аляповатый местный автобус… И вот уже ночь, студеная, непроглядная, пугающая и еще — чужая, совсем чужая… И даже не жуть в ней, в той ночи, а неотвязная, как зубная ломота, тоска — нудотная, тянущая, пульсирующая порой остро, до жути. Кажется, что ночь эта не кончится никогда, и никогда не увидишь белого света… И жмешь тогда гашетку ногой, и пулемет пляшет, как бешеный, высылая в черно-фиолетовую пустоту неба, в сутулые силуэты ближних гор оранжево-желтые всполохи трасс, заставляя расцветать склоны разрывами… Твое бессмертие на войне длится до первого боя. До первой потери. И не важно, с чьей она стороны.
…Того афганца убило в ночном бою. Осколком мины раскроило живот, сверху донизу, и мучиться бы ему суток трое с такой гнусной раной, да Аллах помог: другой малюсенький осколочек ткнул тихонько в висок и тем отправил правоверную душу в ихний рай. А бренное тело осталось лежать на взгорке, на ничейной, всеми простреливаемой земле. «Духи», как у них водилось, обобрали покойника догола и так и бросили. Не его одного, еще двое убитых осталось, только этот — будто на сцене лежал, с вывернутым животом… Потом рассвело. Потом появились мухи.
Жирная копошащаяся черная масса насекомых, блестя перламутровыми пузцами, облепила труп. Она двигалась, как единый организм, тяжелела, насыщаясь… Потом прилетели черные медленные птицы. Они спускались к раздувшемуся за полдня бесформенному почерневшему трупу, вырывали черные же куски мяса, вздымая вокруг, будто назойливый тяжкий дым, стаи ленных от сытости мух, отлетали, мотая плешивыми головами, разрывали и сглатывали куски, возвращались к трупу…
Хлопанье их крыльев, противный, визгливый клекот, каким они словно переругивались, как крикливые тетки неведомо какой национальности на всеплеменном базаре, и зудение перламутровых мух-трупоедов — все это было и видно, и слышно на блокпосту, и я до боли зажимал уши ладонями, уткнувшись взглядом в коричнево-серую пыль под ногами… Ни есть, ни пить я не мог уже несколько дней, даже перестал ждать, когда нас сменят; и каждый раз, когда вспоминал о лежащем там, на склоне, судорога сводила пустой желудок острой режущей болью, я хватался за живот руками, и тогда высокий, визгливый клекот птиц бил по перепонкам, и я падал на землю, подтянув колени к подбородку и снова зажав уши так, будто стремился раздавить, расплющить собственную голову.
…А потом был сладковатый дым анаши. И мир становился тупым и серым. И долго, очень долго оставался таким, чтобы к ночи превратиться в туманное забытье, похожее на раннюю московскую осень, прозрачно-дождливую, с ясным небом, с прохладой продуваемой всеми ветрами березовой рощицы на взгорке, с золотыми монетками листьев, с запахом прелой земли и близкого скорого снега… Утром приехали двое сержантов-"дедков". Уж такое было их «негритянское счастье» — сразу после двухмесячной учебки попасть в Афган, прослужить здесь все два года срочной и стать тем, чем стали, — волками этих гор! Первое, что они сделали, это обматерили нашего лейтенантика, потом один из них подошел к пулемету, прицелился и… Крупнокалиберные пули в полминуты превратили разлагающийся труп на склоне в ничто, в пыль. Черные птицы взлетели, заклекотали недовольно, но кружить над блокпостом не стали — тихо и медленно отвалили за гору и исчезли.
Такой была первая смерть, которую я видел на войне близко. С тех пор она не сделалась краше.
Маэстро теперь уже сам выудил из пачки сигарету, чиркнул кремнем, аккуратно прикрыв огонек ладонью, затянулся несколько раз кряду, не выпуская фильтр из губ. Судя по тому, как дрожали его руки, все эти манипуляции стоили ему усилий и боли, но выглядеть слабым он не желал. Затушил сигарету одним движением, произнес едва слышно:
— Мы все, девочка, ты слышишь, все состоим из таких жутких, больных воспоминаний… Но загоняем их далеко-далеко, потому что и жить с ними невмоготу, и умереть без них просто. Вот мы и наваливаем сверху всякий хлам: ненужные сплетни, глупые сериальные переживания, нелепые обиды и ссоры — и таскаем их в усталой памяти беспрестанно, как короб на костлявой спине… Лишь бы не помнить того, что смертны. — Он вздохнул тяжело, воздух с сипением выходил из легких. — К чему я тебе это говорю, девочка? Не повторяй моих ошибок; на войне не скроешься от жизни, как не спрячешься от нее в нудной и монотонной серости будней. Не забывай об этом, девочка… Будь мудрой. Живи.