Глава 58
Але показалось, что она потеряла сознание: небо словно загустело, стало гудроново-черным, и девушка погружалась в его вязкую массу, не испытывая страха, а лишь сожаление — что жизнь закончится так скоро и так бесславно, удушье ее почему-то не пугало — ей совершенно не хотелось дышать; к тому же руки, ноги, грудь — все сковало холодом так, что вздохнуть она бы не смогла, девушка ощущала свое тело, но ощущала его хрупким, словно первозимнюю льдинку, только-только появившуюся на студеном оконце родничка после первого хрусткого утренника…
Звезды мелькали вокруг блесткими светляками, плясали ведомый лишь им одним вечный танец; ритм его все ускорялся, превращаясь в навязчивое многоцветное мельтешенье, и от этого начинало ломить виски и зубы, а головная боль становилась стойкой и неотвязной, как вой механической бормашины. И еще — девушку преследовал запах резеды и чего-то болотно-липкого, клейкого, как лягушачья слизь, и ей хотелось смыть эту мерзкую слякоть, она вытянула руки, но они оказались спутанными зелеными стеблями осоки, которые прямо на глазах превращались в пятнистых липких змеек, а грязный туман, клоками оседавший откуда-то сверху, уже давил грудь, вызывая удушье… Девушке казалось, она понимала, что это сон, но притом — боялась: боялась, что не избавится от него, не сможет выбраться отсюда и так и погибнет в гнилом и холодном бредовом кошмаре… И исчезнет и из этого мира, и из памяти людской, будто никогда и не жила.
Острая несправедливость всего была нестерпимо горька. Аля почувствовала, как слезинки катятся по щекам, шмыгнула носом, сглотнула соленый комок в горле, закашлялась, рванулась, выгнулась всем телом — и острая влажная осока еще больнее впилась в запястья и лодыжки… Аля проснулась от боли.
Девушка лежала на диване с высокой спинкой, совершенно нагая, умело связанная по рукам и ногам тонким капроновым шнуром. Диван был допотопный, старинный, но обтянутый совсем недавно тонкой черной кожей: она была вся новехонькая, только что не хрустящая, будто плащ киношного эсэсовца, и прохладная; деревянная же основа — ценного дерева, с витыми ножками, похожими на лапы льва, дракона или какого-то неведомого сказочного зверя. Лапы эти по щиколотку утопали в ультрасовременном и ультрамодном белоснежном ворсистом паласе, выделанном из ангоры, будто бурка бека или шейха; тут же, у ножек дивана, хрустким крахмальным комком валялась простыня, которой девушка была укрыта и которую сбросила в неспокойном сне. Комната была не большой и не маленькой; окна занавешены плотными портьерами, за которыми угадывались деревянные французские жалюзи; теплый предутренний ветерок проникал сквозь них нежно и невесомо, будто боялся потревожить чей-то сон. Ну да, кроме дивана, который являлся скорее произведением искусства, в комнате была еще и широкая кровать под балдахином, укрытая парчовым тканым покрывалом, белым с серебром, и шкаф-купе, покрытый тонкой инкрустацией и тоже белый, как океанический лайнер.
Человек, которому все это принадлежало, не просто любил роскошь: он знал в ней толк и вкус.
Дверь открылась бесшумно, и в комнате появился долговязый и долгоносый субъект. Он был худ, высок и жилист; холеное лицо можно было бы назвать красивым, если бы не капризный изгиб тонких губ, который не просто портил — уродовал лицо этого взрослого мужчины тем, что придавал ему сходство с развращенным, распутным и избалованным подростком, причиняющим зло и боль другим вовсе не потому, что он не может представить последствий своих поступков, а, наоборот, потому, что прекрасно их .представляет, и именно чужая боль, жестокая, острая, безнадежная, забавляет его более всего на свете.
Мужчина был одет во все черное, и, как поняла Аля, тоже не оттого, что придерживался какого-то прописного стиля «от кутюр» или хотел казаться мрачнее или суровее: просто черный цвет был для него наиболее естественным. Он развалился в кресле рядом с кроватью, с видимым удовольствием усталого человека откинулся в нем, вытянув ноги в безукоризненно вычищенных туфлях, вытряхнул из пачки «Мальборо» сигарету, прихватил губами, шаркнул колесиком «Зиппо», с наслаждением затянулся.
Аля продолжала ощущать себя странно; у нее ломило затылок и чуть-чуть виски; так же вот ныли и корни зубов, но потом она поняла — боль эта ненастоящая и вызвана дикостью и ирреальностью ситуации, в которой она сказалась. Девушка лежала нагая, связанная, рядом с ней был мужчина, а не гей. Это Аля умела чувствовать безошибочно, но его появление не вызвало у девушки ни ужаса, ни волнения, ни стыда, словно она уже в своих снах пережила все мыслимые и немыслимые страхи. Или просто психика так защищалась, и рассудок после проигранных мнимых кошмаров не желал понимать кошмар реальности, чтобы сохраниться?
— Вы кто? — спросила Аля и удивилась, до чего хриплым стал ее голос.
— Я? — Мужчина, гримасничая, приподнял обе брови и стал похож на Буратино из какого-то давнего фильма. Але даже показалось, что сейчас он запоет блеющим тенорком:
«Был поленом — стал мальчишкой, обзавелся у-у-умной книжкой, это оч-чень хорошо, даже оч-ч-чень хорошо…» Но вместо этого долговязый непроизвольно дернул губой, как дворовый пес, обнажив верхние клыки — такой была его улыбка, — и произнес негромко:
— Я — Глостер. Можешь называть меня так.
— А я думала — Гамлет, — равнодушно и нарочито гуняво, с ударением на второй слог, просифонила Аля голосом завзятой маньки, торговки-лотошницы с Чугуевского мясного ряда или мохерщицы-передовика с чулочно-мотальной фабрики.
* * *
Пусть на мгновение, но Глостер оторопел. С долю секунды в его глазах тенью плыло нечто, похожее на озадаченное раздражение, обращенное даже не на девушку, а на не присутствующих здесь помощничков, дескать: «Мы вам заказывали эскалоп а-ля Рабле с фрикасе, а вы нам что? Жареную селедку под майонезом и куриные пупочки с репой? Фи!» Потом лицо его обозначило улыбку, если можно считать улыбкой растянутые к краям тонкие, как кайма, бесцветные губы.
— А ты не из пугливых… — начал Глостер.
— И это хорошо? — попыталась продолжить его мысль Аля, на этот раз нагловато-самоуверенным тоном истасканной курвы не без способностей.
— А что же здесь хорошего? — поспешно срезал Глостер. — Не нужно мне подыгрывать, девочка, не нужно со мною играть. Ничего не нужно. И знаешь почему?
— Знала бы прикуп….
— И этого говорить тоже не надо. Люди слишком часто повторяют расхожие пошлости вместо того чтобы достойно промолчать.
— Промолчать, чтобы за умную сойти?
— Ну вот, опять… Видишь ли, убогое дитя… вся беда в том, что я — враг целесообразности.
— А враг целесообразности есть враг самому себе… — риторично, словно пастор-пуританин в конце пятичасовой праздничной проповеди, прогнусавила Аля и тут же получила хлесткую затрещину, такую, что чуть поджившие губы лопнули снова, и по подбородку потекла струйка крови.
— Я же сказал, я не терплю пошлость в любой ее форме, — тихонечко и как бы ласково прошелестел одними губами Глостер. — Надеюсь, теперь я доходчиво это разъяснил.
— Лучше не бывает. — Аля попыталась сцепить зубы и не злить этого явно слабоуравновешенного субъекта, но характер не послушался разума. — Послушайте, Глостер, эсквайр, пэр и лорд, а не находите ли вы также далеким от благонравия голую связанную девицу? Может быть, мне позволено будет оде…
Але не удалось завершить фразу: снова жесткая оплеуха хрястнула по лицу, из носа потекла струйка крови, на глаза непроизвольно навернулись слезы и…
Самое худшее, что реальный кошмар происходящего наяву вытеснил давешние страшные сны, и девушке стало жутко по-настоящему. Она вдруг поняла смысл сказанного: «Я — враг целесообразности». Дескать, барышня, мне от тебя ничего не нужно, я тебя связал не из соображений пользы, это у меня такая вот эстетика или эклектика — дьявол разберет этих тихопомешанных шизоидов!
Аля тряхнула головой: дура, нашла время мудрствовать! Сосредоточься!
Победить можно любого мужика, если ты в него не влюблена, мужики — как дети: их главным качеством является тщеславие! А этот Глостер еще и дерганый, как запойный манежный клоун, оставшийся поутру без опохмелки… Жаль, что пришлось за это знание поплатиться в кровь разбитыми губами, но Аля подозревала, что за настоящие знания в этой жизни люди могут заплатить только здоровьем или самой жизнью, и ничем иным…
Нет, это не годится совсем никуда! Или она наглоталась пакостного газа, или ее накачали наркотиками так, что мысли текут и липнут, будто часы на картине Дали — под воздействием силы тяжести и по пути наименьшего сопротивления?.. И кажутся потому такими значимыми, сверхценными, являясь на самом деле общеизвестной банальщиной, обрамленной красивой словесной шелухой?.. Аля оглядела себя, связанную, и собственное обнаженное тело не вызвало у нее ничего, кроме гадливости; мурашки пробежали по коже, девушка постаралась свернуться в комочек, но ей это удалось плохо — мешали путы. А тут еще и затылок вновь заломил тупой, нудящей болью, пробирающейся постепенно, исподволь, куда-то внутрь; ей очень хотелось заплакать, но слез как раз не было, совсем не было, а была жуткая сухость во рту, такая, будто она не пила несколько дней, и губы ее потрескались вовсе не от ударов, а от нестерпимой жажды.
А Глостер тем временем бросил беглый взгляд на притихшую девушку:
— Ты испугалась? Тебе больно?
— Я пить хочу, — прохрипела Аля.
— Это от жажды у тебя морозец по коже?
«Ты похож на змею!» — хотелось выкрикнуть девушке в лицо этому уроду, но… Аля не понимала, что с нею происходит… Она чувствовала, что этот человек с изломанной, изувеченной душой был для нее опасен чрезвычайно, что он убьет ее, что… Но притом вместе со страхом она ощущала еще и жалость… Жалость, переходящую в острую, смертную тоску по миру, такую, будто она этот мир уже покинула и обретается в некоей серединной сфере, названной Алигьери «чистилищем». Черт! Черт! Черт! Зачем, зачем ей сейчас все эти пустые, никчемные мысли?! Ведь ей так страшно и так хочется жить! Или человек крутит эти примитивные до тошноты фразы и понятия в осиротевшей душе, лишь бы не оставаться в пустой и постылой тишине?.. Лишь бы не знать, не ведать, не ощущать, как безмерно его одиночество?..
Эти мысли неслись и неслись, Аля почувствовала, как слипаются глаза.
— Я замерзла… Мне холодно… — произнесла девушка еле слышно — и провалилась то ли в кошмар, то ли в спасительный обморок. И снова вокруг нее заклубился туман, принимая форму видений, жухлых листьев, осеннего ветра и первого, сладкого на вкус, снега.
Мне холодно. Но грустно только здесь,
Где морось пробирает до костей.
Угли в камине заблестели влажно
От стылой сырости ничейного жилища.
В червленом серебре — шары цветов.
Над парком, неподвижною портьерой,
Застыло небо в сумерках дождя,
Промозглое ненастье предвещая.
Едва проглянет солнце — меркнет день.
В сусальной позолоте блики листьев.
И старый пруд заволокло травой
И тиной. Скоро ляжет вечер.
А под ногами — скрежет битых стекол,
Унылых черепков из прошлой жизни.
А запах ветра так похож на снег!..
Мне грустно здесь. И холодно везде