Глава 38
Спонтанная, разномастная пляжная компания из четверых отдыхающих, расположившаяся под хлипким зонтиком-навесом за дощатым столом в импровизированном ресторанчике-шале метрах в трех от воды, на бетонной надолбе, была уже основательно разогрета напитками и закусками, а говоря попросту, все четверо были крепко «клюкнумши», «дерябнумши» и даже «накачамшись». Все четверо казались людьми одного круга: бывшие интеллигенты, хоть и не потерявшиеся окончательно в рыночных волнах, но и нырнувшие не глубоко — в самый раз, чтобы прикупить по маломерной четырехкомнатной, прилично одеваться, курить средней паршивости сигареты, иметь малые сбережения в тещином чулке и на отдыхе позволять себе чуток расслабиться и погундеть не только о наболевшем, но о разном. Особливо о добре и зле. О разумном, добром и вечном. Впрочем… То, чем засеяли их головы тридцать пять лет назад, сейчас впору было выкосить, вытравить на корню, глядишь — в большие денежные дяди и выбились бы. Да только кому охота в тех чертополохах кандыбаться? То-то, что никому.
Проблема «отцов и детей» на террасе ресторанчика тоже присутствовала, пусть и в наметках. Мускулисто-жилистые завсегдатаи, местные вьюноши, потягивающие тепловатое пивко, смотрели на компанию потных, наклюканных, лакающих подпаленную «Метаксу» субъектов с ленцой и брезгливостью, как обычно смотрит «продвинутая молодежь» на сорокалетних старцев, пытающихся молодиться, подбирать вялые животики и вышагивать по-страусиному бодро и молодцевато на дряблеющих тонких ножках перед выводками нововылупившихся давалок. Впрочем, безжалостная самоуверенность юных никого из мужиков не задевала: возможно потому, что мудрая истина — «никого не пощадила эта осень» — справедлива для всех без исключений, дождись только, и, во-вторых… Вот именно: до осени этим желторотым еще дожить надо. А в-третьих, как уже было сказано, мужи изрядно клюкнули, и мир сделался вязким, собственные умозаключения — значимыми, повседневные заботы — несущественными и мнимыми.
Узнать в этой компании Маэстро не смогла бы даже Аля. Казалось, он постарел и погрузнел, а до того — пил неумеренно и рьяно лет пятнадцать, причем ординарные хересы и портвейны производства Уклюпинского завода убойных вин; сейчас, полулежа на липком столе, созданный Маэстро персонаж с туповато-вялым любопытством глазел на входяще-проходящих и на полоску песка перед входом в ресторанчик, по которой слонялись туда-сюда девчушки в символических бикини.
Дядько провожал их похотливо-отстраненными взглядами и снова безумно и тупо таращился на желтый песок. Молодые «культы» отпустили было пару колкостей на его счет, реакции не дождались и забыли. Седой неудачник сидит себе, глазея на телок и заглатывая слюни, ну и пусть его: за погляд денег не возьмешь.
Место Маэстро выбрал наилучшее: прямо напротив ресторанчика, укутанного со всех сторон и сверху пятнистой маскировочной сеткой, был окультуренный сход на пляж, с бетонными ступеньками, ухоженный, и тут же — съезд для машин, на тихонькую стоянку, условно охраняемую. Впрочем, за условную охрану брали вполне безусловные деньги, невеликие, ну да полноводные реки из ручейков сливаются, а крупные состояния — из копеечных гешефтов и профитов. Эту спорную мысль и доказывал, впрочем без особой горячности, худощаво-геморроидального вида субъект из этой самой не сказать чтобы веселой, но занятной компании.
— Принцип накопления любого действительно значительного состояния можно выразить старинной русской пословицей: «С миру по нитке — к празднику кафтан!» — монотонно и привычно шелестел он тонкими бесцветными губами. — Фраза Опоре де Бальзака о том, что за каждым крупным состоянием кроется преступление, — не более чем цветастая метафора. Мне, например, трудно считать преступником человека, предложившего людям игру… Да, эта игра азартна, она увлекает, она может обернуться поражением и проигрышем, но… Все, кто принял участие в любой из «пирамидок», — суть индивиды виктимного склада, и потеря денежная планировалась такими подсознательно и намеренно и замещалась гораздо более дорогой для них компенсацией — эмоциональным удовлетворением по поводу собственной значительности и значимости: ну, надо же, такой крутой и важный, а не погнушался облапошить меня, сирого и убогого. Значит, я этого стою!
— Не смеши меня, Анатолий свет Ильич! Не смеши! — брюзгливо отклячив слюнявую нижнюю губу, возражал худощавому нездорово рыхлый лысеющий дядька, подливая себе коньячок. — Какие гешефты, какие продажи-торговли, какие глупости!
Это в нашей самой мирной из всех латифундий, в которой даже покойный советский слон — все равно живее всех живых?! Да просто-напросто берется бумажка, дрянь этакая, клочок, понимаешь, папируса, какой по естественной надобности недоиспользовали — и то по недосмотру! И пишется, вернее даже, рисуется простенькая схемка-сказка про белого бычка… И вот уже вертикаль — буровые, трубопроводы, нефтеперерабатывающие комбинаты, наливные цистерны и даже эшелоны, экспортные организации, бензоколонки — все! — наименовывается ублюдочным словосочетанием «закрытое акционерное общество», и звучная аббревиатурка придумывается… Какой-нибудь «Кокойл», «Нюхос» или того похлеще. А что, собственно, произошло? А ничего! Гоп-стоп это, вот что! Как формулировали в Одессе: «Деньги ваши — стали наши!» И безо всяких изысков, и безо всяких гешефтов и иных дурных начинаний. В мелкие пакости, типа «пирамидок» и прочих песочниц, пускаются те, кому иного добра не досталось: разворовали!
Худощавый поджал губки, выкушал налитый уже коньячок, молчаливо кивнув на предложенное славословие «Будем!», зажевал кусочком шоколадки… Щечки его не порозовели, нет: они с каждой выпитой рюмкой становились приятного такого фиолетово-сиреневого цвета, будто на каждой было налеплено по четвертному билету советских еще времен.
— Воровство, конечно, имеет место быть, и в архикрупных масштабах, и тем не менее… Худощавый закатил глазки и ленинское словцо употребил к месту, и сотрапезнику вдруг показалось: будь тот в костюме, то непременно заложил бы большие пальцы рук за жилетку, похлопал бы его покровительственно по плечику, назвал «батенькой» и предложил расстрелять очередную партию заложников в назидание прочим. Маэстро заметил: пузатый даже головой тряхнул, отогнать наваждение.
Худощавый тем временем продолжил:
— А не кажется ли вам, уважаемый Пал Палыч, что вся империя «Микрософт» — это тоже не что иное, как «пирамида»? И все девяносто миллиардов Билли Гейтса — вы вдумайтесь, вдумайтесь в эту цифру, уважаемый! — есть не что иное, как большой мыльный пузырь, пшик, пустота, ничто… Ибо что есть современный компьютер? Производитель трехмерных цветных озвученных игрушек? Этаких эмоциональных таблеток, костылей для безногих? Индустрия развлечений, так сказать… Разве это заменит хороший глоток вина, ласку женщины, задушевную беседу? — Худощавый пожевал губами, будто пробуя на вкус, смакуя все, только что им сказанное, закончил риторично и глобально, несколько даже картинно поведя вдоль дальнего горизонта хиленькой костистой лапкой:
— А что может заменить море?
Еще один субъект, напоминающий хрестоматийного бородато-пенснявого интеллигента начала двадцатого века, всегда неудовлетворенного морально, сексуально, нравственно, материально и физически, ушедший было допрежь от неумеренно выпитого в легонькую прострацию и трансцендентальный диалог с собой, вскинулся вдруг боевым петушком, дозаправленным торпедным катерочком, с вызовом глянул на Маэстро и, получив в ответ тусклый и нелюбопытный взгляд, вздохнул, отвернулся и раззадоренным кочетом с торпедным дизелем в заднице налетел на собеседников.
— Легко рассуждать о вечном, роясь в хлеву! — безапелляционно выдал он соседям по столику, надел на нос роговые очки и тем — словно отделился толстыми линзами ото всего вокруг; мир для него оказался будто за аквариумным стеклом; глядя на пьяных, с потекшими лицами, сотрапезников, он теперь взирал на них победно, ехидно и зло. — Легко быть эстетом в тепле собственного навоза, не так ли, Анатолий Ильич? — продолжил он натиск, но худощавый вызова не принял, только ухмыльнулся криво, взял нож и вилку и с тройной энергией принялся за здешний шницель, угольно-черный, в застывающих хлопьях желтого жира.
— Вот именно. Легче всего… Легче всего человек привыкает к собственному дерьмецу. И умудряется там устроиться не просто комфортно, а… В своем дерьме можно усесться… как бы это сформулировать: куда приятнее, теплее и слаще, чем в чужом зефире, пастиле и даже шоколадном грильяже, ходить ему конем! Таковы человеки, и как их в лоск ни наряжай, как ни вылизывай глянцем разным — а все таковы! Сдери ты тысячедолларовый костюмчик с какого-нибудь нефтяного магната, банкиришки, чинуши кремлевского, кто получится? Жирный, обрюзгший, запуганный коротыш, с дряблым и немощным тельцем и загнанной душонкой, если и способной трепетать, то только при виде собственного прыща на заднице! М-да! Все в дерьмеце живем, все!
Накопленная в трансцендентном одиночестве дурная энергия перла из очкарика, аки семя из прыщеватого подростка; витийствовать он начал по первости сдержанно, но вскоре обличающий накал собственной речи зажег в его душонке нешуточный раж: бородатенький закатил глазки и уже раскачивался в такт собственным путаным словесам.
— И знаете, что примиряет меня целиком и полностью со всею несправедливостью этой куцей жизнишки? А то, что никто никого не переживет, все окочуримся, перекинемся косточками вперед, зажмуримся, в ящик сыграем, кто в тесовый, кто в цинковый, кто в фарфоровый; неравенство, конечно, ну да невелико горе, и при жизни в разные горшки-унитазы писали, в разные погремушки играли да с разными сучками забавлялись: кому жена досталась — и ноги полтора метра, и кожа персиковая, и «вечная весна» в глазах, а кому — этакая жирная скотина в перманенте, студень, холодец, в складках, зараза этакая, угрястая, склочная, сволочная и скандальная! И — что? Итог-то один, батеньки вы мои!
Один-одинешенек? Труп-с! Вонючий-с! В червях-с!
От темпераментной речи нечесаные волосья на голове очкастого вроде сами собою поднялись во всклокоченный сеноподобный кок, линзы окуляров блистали, как глазки Наташи Ростовой на первом балу; утомившись не только морально, но и физически, нигилист-обличитель плеснул себе в стаканчик водочки, выпил единым глотком, подхватил прямо пальцами кусок селедочки, отправил в рот, разжевал вдумчиво… И только потом перевел дух, отер рот жирной дланью, расплескал остатнюю водку по емкостям, взял свой лафитник, обвел сотрапезников мгновенно посоловевшим после выпитого взором, глубоким, как лужа строительного котлована, провозгласил одухотворенно, с сиятельным подъемом:
— За нее, друга мои, за сучку костлявую, за тварь щербатую! За истинную коммунистку, уравнивающую всех во всех правах, во всех деньгах, во всех излишествах, делающую и красоту, и уродство одним куском дерьма на грязной помойке, именуемой смиренным погостом!
Витию никто не поддержал, ну да он этим совершенно не расстроился: хлобыстнул водки, тяжко опустился на стул, уронил голову на руки и приготовился было отойти в объятия Морфея…
Стул вылетел из-под пьяного, как ошпаренный заяц: стриженый детина в пятнистом комби выбил его одним ударом шнурованного армейского ботинка, другим — отослал в угол заведения, пнул упавшего «златоуста» под ребра и произнес, обращаясь к остальным, медленно пережевывая слова, как «стиморол» без кетчупа, сахара и соли.
— Понаехало тут уродов! Да таких еще в роддоме нужно было спиртовать!
Правда, Ярик? — спросил он, полуобернувшись, товарища, вылезающего из автомобиля.
— Без вопросов, — кратко подтвердил тот.
— Вы бы полегче, молодые люди… — собравшись с мыслями, храбро произнес худощавый Анатолий Ильич, тот, что так славно журчал про гешефты и навары.
— Чего? — приподнял соболиные брови парень. В глазах его отплясывало краковяк этакое задорное глумление над всем уродливым, нездоровым, чревоточным; таковым, по его мнению, и являлись обрюзгшие мужички, зависшие по эту жаркую пору за спиртным. — А за базар ответишь?