Глава 49
За два с лишним месяца трудов на сельскохозяйственной ниве правоверным хунвейбином я не стал, но физически окреп совершенно.
Приняли меня спокойно. Марья Трофимовна, крепкая статная женщина лет пятидесяти, всегда одетая в плотно пригнанную кожаную куртку, напоминала суровостью комиссара двадцатых, но взгляд светлых глаз на полном русском лице был добр, строг и мягок одновременно; она не ломала людей и даже вроде не стремилась подчинить, но требовала, и делала это так, что ее требования не могли быть не выполнены. По вверенному ей разбросанному хозяйству она моталась на средних размеров внедорожнике-джипе, сама за рулем, наводя своим появлением даже не трепет, а тоскливое беспокойство на всех возможных тунеядцев и хулиганов.
Отсутствие у меня каких-либо документов хозяйку колхоза-полигона не утягощало совершенно. Еще при знакомстве Трофимовна лишь справилась, не убивец ли я беглый, и, получив отрицательный ответ, сначала пристально глянула мне в глаза, сказала что-то вроде «ну-ну» и произнесла напоследок: «Старайся. А документик мы тебе выправим, коли дело на лад пойдет». С тем и уехала.
Сначала мне было смутно. Виной тому – дожди. Они зависли липкой и нудной паутиной, а я все никак не мог отделаться от ощущения, будто время сделало какой-то жуткий скачок, или… Или вообще минувшее десятилетие нам приснилось? И не было ничего?.. Да и… Когда вторую неделю идет дождь, кажется, он идет по всей земле, и потоки воды давно затопили и Париж, и пагоды Поднебесной, и тихие городки Сицилии, и великие американские равнины… И только статуя Свободы продолжает тупо сжимать потухший факел торчащей из-под воды пролетарской рукой.
Дни потащились нудно, как полуживые клячи. Мне вдруг показалось, что я не вписываюсь не только во время, но и в возраст – мои «слегка за тридцать» затянулись. В этакие года мужики уже набирают «вес». Юношеский запал иссякает, а проблемы остаются и множатся. Теряется гибкость, но приобретается жесткость. А потому мужики после сорока – это бойцы даже не средней весовой категории: полутяжи и тяжеловесы. И проблемы свои и выросших уже детей они решают не мордобоем и не стволами – связями, общественным положением, авторитетом. Авторитет, как ни кинь, вовсе не исключительная принадлежность преступных сообществ. Как мудро замечал Ильич Первый: «Человек не может жить в обществе и быть свободным от общества».
Меня же болтает как неприкаянный флюгер по просторам социума, похоже, без руля и ветрил. Кто я? Одинокий волк или служебная собака, оставшаяся без хозяина? Или птица, обреченная летать? Когда я был маленьким, у меня над столом висела простенькая гравюра: ветви стелются над морем, заходит солнце, и одинокая птица мечется в раннем предвечерии, расчерчивая своим беспокойством пространство… А может, так лучше? Если есть еще силы летать?
От дурных мудрствований отвлекала работа. Как бесхозного, беспаспортного и побитого бомжа меня определили сначала в поля, затем – скотником при молочной ферме: навоз выгребать. Тяжелый физический труд на свежем воздухе при полном отсутствии тяжких мыслей быстро привел меня в норму: вскоре я забыл, что такое апатия или фрустрация, и, намахавшись лопатой да потаскав мешки с картошкой, комбикормом, цементом и прочими нужными в хозяйстве вещами часов эдак шестнадцать, валился в койку и засыпал сном усталого рабочего коня.
Впрочем, не чужд я был и спорту: устраивал почти ежедневно пяти-семикилометровые пробежки по пересеченной местности, понятно, ни в каком не «адидасе», а как был, в сапогах-бахилах, гимнастерке и телогрейке. В тихих лесных чащобах скакал, аки макака перед случкой, отрабатывая полузабытые приемы рукопашки; в жизни и гвоздик пригодится, а в такой, как моя… Как показала практика, она же – критерий истины, чтобы быть всегда готовым, нужно готовиться всегда. После пробежек полоскал гимнастерку в ключевом ручейке, сам – обливался в саду за домом, где нас поселили, дву-мя-тремя шайками слегка подогретой в казане воды… Соседи на мои художества смотрели с ленивой укоризной, но не цеплялись: у каждого в голове свои стаи мух, и все хотят в теплые края, и не как-нибудь, а клином, и никогда-нибудь, а ближе к зиме. Зима же, судя по обилию рябины, обещала быть студеной.
Поселили нашу «великолепную пятеру» бомжей и неприкаянных в двух комнатах деревянного, давешним летом срубленного дома. За перегородкой, уже в пяти комнатах, устроилась семья: бывший шатун-бедолага, женившийся на местной с пригулянным пацанчиком, теперь же они ждали уже своего. Для живущих на «общежитской половине» сие должно было служить вроде как предметом зависти и примером одновременно. А уж служило или нет – судить не берусь. Народ у нас здесь собрался нелюдимый; каждый копался в погремушках собственной души, угрюмо перебирая тягостные воспоминания, но ревниво пресекая любую попытку влезть в эту самую душу, пусть с сочувствием или состраданием; к тому же бригадирша Анна Ивановна старалась загрузить нас работой по самую маковку, абы не бедокурили.
Исключение составлял мужичок лет шестидесяти с небольшим – Владлен Петрович Буркун. На работы он не привлекался, был в доме за кашевара; вернее, в его обязанности входила готовка завтрака и ужина, но и тот и другой ни разносолами, ни гастрономическими изысками не отличались: Владлен Петрович был скорее за домового. Зато чаек готовил исключительной крепости, густоты и совершенства. Исключительность же его собственного положения обуславливалась тем, что он был настоящий доктор наук; в Покровске у него осталась разведенная жена и двое подсевших на наркоту выросших детей. От тоски и бессилия он запил было надолго и влютую, пока не прибился в колхоз. Ему как-то негласно разрешалось «принимать», что он и делал с завидным постоянством, находясь почти круглосуточно подшофе; свекольным самогоном его пользовала тетка Евдокия, что жила в трех домах от нас. Для остальных запрет на винопитие был строгий, и никому из бродяг не хотелось глядя на лютую зиму вылететь на свободу да и замерзнуть там до смерти.
Был Буркун невысок ростом, худ, лыс и очень подвижен; глаза за толстыми линзами очков смотрели всегда весело и чуть насмешливо, и только очень внимательный человек мог бы заметить за их живым блеском тяжкую, неизбывную тоску и горе, которого никто не мог исправить. Приходя с работ, я часто заставал Петровича в грустной задумчивости; увидев меня, он словно оживал: я был хорошим слушателем, а большего ему было и не нужно. После ужина мы частенько засиживались за чайком.
– Знаете, Олег, порой провинцию называют «кладбищем талантов», – раздумчиво произносил он, и тут – словно взрывался: начинал говорить быстро, глотая слова, словно опасаясь, что не успеет сказать: – Да, это кладбище талантов. Но еще – и прибежище бездари! А бездарь – энергична, упряма, злословна, целеустремленна и завистлива! Именно бездарь, обвешиваясь чинами и регалиями, превращает ту самую провинцию в кладбище тех самых талантов! А ведь в этой жизни… В этой жизни можно утвердиться только одним: позитивным, сознательным действием. Но бездарь не способна на действие созидательное, только на разрушение! Потому что по сути своей есть чернь; ту энергию, что тратит она на зависть и интриги, кажется, хватило бы на создание живописных полотен, многотомных научных трудов, великих романов! Как бы не так! Энергию созидания питает лучистое солнечное тепло, дуновение ветра, рокот моря, жизнь; энергию разрушения – бездна. А вниз катиться куда легче и прибыльнее деньгами, чем взбираться в гору! Катиться камнем и – увлекать за собой окружающих.
Он помешивал янтарный напиток, снимал очки, характерным жестом тер переносицу:
– Так и кажется, что тебя обступают ватные стены… Наваливаются, делая пространство уґже и меньше, и вот уже ты загнан в тупик, и не видишь выхода, кроме как подчиниться, смириться, стать таким, как все…
Я только плечами пожимал: расхожие домыслы о таланте и посредственности меня волновали мало; афоризм Льва Николаевича Толстого: «Делай, что должно, и будь, что будет» – слишком долго вел меня по жизни. Ну а учение Льва Николаевича Гумилева довольно внятно разъяснило всем желающим: из рожна конфетку не сделаешь. Обывателя невозможно переделать в пассионария и наоборот: рожденного летать не заставишь ползать. Эти миры существовали всегда, ограничивая или уничтожая непохожих на себя; при господстве пассионариев фаланги, легионы, когорты, орды катились через Ойкумену, подчиняя себе все и уничтожая непокорных; при господстве обывателей пассионариев жгли и вешали, бросали во рвы и скармливали диким зверям… Миры текут, поколения сменяют друг друга, вино превращается в уксус, а уже пенится новое вино из насаженных виноградников, и бондари стучат молоточками, готовя для него пряно пахнущие бочки… Ибо, как сказано, не вливают молодого вина в мехи ветхие.
Петрович вздохнул, переводя дух:
– Самое грустное, Олег, знаете что? От нынешнего времени не останется ничего, кроме ощущения… Даже не смуты, а так, тягомотной и пустой маеты, маеты кровавой, но бесцельной. И потомки вспомнят лишь карикатурный образ нашего старого харизматика и гаранта с его знаменитым: «Дело в том, понимаешь, шта-а-а…» А скорее всего – и это забудут.
Раньше хоть литература оставляла для нас живую прошлую жизнь. Теперь… Да и что сетовать? Маетное время не рождает гениев, они никому не нужны. Чтобы появились великие литературные произведения, нужен широкий круг наследственно обеспеченных граждан, не зависящих от сиюминутного заработка и уверенных в своем положении; из них, из их среды могут выйти писатели, которые неспешно и значимо задумаются о проблемах души человеческой; из той же среды объявятся и читатели, способные эти проблемы понять и разделить. Такой вот грустный вывод: великую культуру может родить только праздность.
Ну, с этим утверждением я согласен не вполне: Шекспир творил во времена смутные и алчные, полные крови и лишений; впрочем, для тогдашней Англии самая горькая, междуусобная кровь уже осталась позади, но нужно было пролить ее еще немало, уже затем, чтобы покорить мир. Одно истинно: гением Шекспира признали двумя столетиями позже люди, сделавшиеся состоятельными и праздными подданными великой Британской империи.
Петрович помолчал, близоруко глядя вдаль:
– А впрочем… Я не жалею о своем времени. Жаль только, что молодость отошла так скоро и так бездарно… Прожить бы еще жизнь, но не так, – ярко, значимо… У нас так и не научились понимать Пушкина… А ведь основное в нем: «Береги честь смолоду». Береги свои мечты, свою верность, свое достоинство… Сам Александр Сергеевич следовал сему немудреному девизу неустанно, вот и остался жив для всех. Да и… В какое бы время мы ни жи-ли, утвердиться в нем, остаться можно только действием. Деянием. Нужно каждый день что-то подвигать и в этом мире, и в себе… Нужно каждый день совершать подвиг.
Буркун снова сник. Даже его эмоциональная шустрость куда-то подевалась, вздохнул, махнул обреченно рукой:
– А впрочем, и это бесполезно. Даже подвиги. Мы не сумели удержаться, нас уложили на обе лопатки и связали крепко-накрепко, как Гулливера. И не дадут подняться. Вы бывали в Покровске, Олег?
– Мельком, – ответил я и не то чтобы очень соврал: события катились так, что действительно были похожи на всполохи блица в кромешной тьме, когда успеваешь выхватывать только фигуры, постоянно меняющиеся выражения лиц, зыбкое расположение предметов, но не больше.
– Ничего не слышали про специализированный цех на «Точприборе»?
Я покачал головой.
– Вот. А я знавал главного инженера этого цеха.
– Разве в отдельном цехе бывает главный ниженер?
– Видите ли, Олег… Это только название, «цех», на самом деле это лаборатория, своего рода мини-завод, жутко засекреченный.
– То-то вы болтаете о нем малознакомому человеку, – хмыкнул я.
– А, бросьте! – махнул рукой Буркун. – Не в Китае живем! И наша дурацкая секретность советских времен… Помню, когда в год возвели завод «Ураган» и чохом за-строили для трудящихся оного микрорайон из сотни многоэтажек… И знаете, что официально выпускала эта громада? Пылесосы домохозяйкам под одноименным названием и плуги для дачников. Кому мозги тума-нили? Горожанам, у каждого из которых брат, сват или собутыльник на этом самом «Урагане» мастерил детали ракетных установок? Или штатовцам с их спутниковой телескопией? Просто «главных секретчиков», гордость организации, надо было на работу пристроить, только и всего! Да и опять же, в те времена болтун был находкой вовсе не для шпиона – в город строго-настрого был запрещен въезд любому иномену, даже насквозь демократическому; а вот для кагэбиста, пожалуй, что и подарок: за разоблаченного и проведенного по всей форме болтуна и звездочку на погон можно было схлопотать, ну а в худшем случае – хоть работу в отчете показать: если не сахар, так хлеб. А нынче всяческие гостайны лучше качать прямо из Совета Безопасности или из Администрации «самого», там хоть проверено, не лабуда…
Я уже было пожалел, что наступил Петровичу на больную мозоль, но он закруглил словоизвержение сам:
– Это я к чему? К тому, что всякая секретность у нас всегда существовала не от шпионов, а от своих, так же, как и госграница: чтобы людишки не разбежались!
Точно, таскали в свое время профессора в Большой Дом; может, он и не так в Покровске прозывается, не в этом суть…
– Да ладно, Петрович, пошутил я.
– Вот в том и беда, что… – начал было он, да видно, утерял нить мысли. Наморщил лоб, близоруко сощурился, забродил взглядом по столу, словно ища что-то… Я знаю, что он искал.
– Я выскочу на секундочку, – произнес профессор, даже слегка покраснев, – по нужде.
Ясное дело, покраснел он не по причине упоминания необходимости свершить естественную потребность – от стыда. Стыдно было Петровичу выпивать тайно и в одиночку, но поделиться привилегией он не мог, не пить – не мог тоже… Ну и шут с ним: должны же быть у него хоть какие-то моральные терзания на предмет горячительного, раз ни жены здесь, ни тещи, чтобы его посовестить… Для некоторых выпивка без моральных терзаний и не в сладость.
Буркун объявился скоро, дыхнул свежим перегаром.
– Так о чем мы беседовали? – спросил он, задорно блеснув толстыми линзами окуляров.
– О вечном.
– Нет-нет. Не сбивайте меня. Я помню. Я хотел рассказать вам про изобретение Кузнецова.
– Первый раз слышу.
– Ну того, из цеха, что на «Точприборе».
– А-а-а…
– Что «а-а-а»? Даже не изобретение – открытие! Или вы не верите?
– Почему же… – промямлил я.
– Потому же, – скорчил гримаску Петрович. – Все потому. Вечно вы считаете, что в вашей Москве гении сотнями родятся, а ведь, если разобраться, все гении только умирают в Москве, а родятся они в провинции!
Я только вздохнул: то, что в каждом расейском граде Уклюпинске живет свой Фарадей-самородок, известно давно. Вот только изобретали всю жизнь эти ньютоны-галилеи в основном велосипеды и прочую домашнюю утварь, давно освоенную промышленным производством забугорных стран. А наши упирались извилинами исключительно по причине отсутствия оной утвари в отечественных магазинах.
– Вы не согласны? – требовательно вопросил Петрович.
– Согласен.
– Так вот. Этот самый Кузнецов Сергей Степанович, вернее, завод-лаборатория под его руководством изобрели… – Петрович выдержал эффектную паузу, – новую систему кибернетической памяти. Это не счетно-вычислительные машины нового поколения, это принципиально новое направление в кибернетике, прорыв, революция, вы понимаете?!
– Смутно.
– Если честно, то и я не яснее, – вздохнул Буркун. – Но если верить рассказу покойного Сергея Степановича…
– Он умер?
– Если бы! Убили! Какие-то хулиганы в его же собственном подъезде! Забрали часы, денег тысяч сто пятьдесят старыми, да ножиком пырнули. Насмерть.
– Может, происки, раз он такой секретный…
– Вы не иронизируйте! В той Америке на него бы дышали, как на антикварную вазу, пылинки сдували! Да поселили бы в охраняемой вилле, да девок из «Плейбоя» прямо на дом привозили, лишь бы головой работал да изобретал свои штуки… А у нас… А… – Петрович махнул в сердцах рукой.
– И претворять разработку в жизнь тоже, я думаю, не собирались…
– Какой там! До того ли… А ведь Сергей Степанович сиднем не сидел: в Москве по старым связям во все сферы проник, дошел до президентской администрации, да там и укатался. Нет, проект оформили в какую-то особую президентскую программу, бумаг исписали тонну, наобещали, с тем и уехал. А как убили его, дело и вовсе заглохло. – Петрович скривил губы. – И ведь не спросишь ни у кого. У нас под завесой этой самой секретности можно любую технологию сгноить. Про людей я не говорю. Так что, совершай подвиг не совершай, а, как учит клятый детерминизм, если опередил свое время, труд твой никому не нужен, и изобретенный тобой паровоз так и сгниет где-нибудь на запасных путях, и Ползунов так и останется в истории чудаком-неудачником, и все будут помнить мастеровитого Эдисона и забудут Попова… Вот такие вот пироги. И всегда так было, а теперь и подавно. Не дадут России подняться. Добьют.
Петрович в сердцах махнул рукой, встал, накинул пальтецо и пошел вон из дома, добавить, чтобы от-решиться в пьяном забытьи и от тяжких дум, и от душевных терзаний. Бог ему судья, да и – вольному воля.