Глава 18. На ледяном плато
Порой, засыпая в темной тихой комнате, я на мгновение ощущаю себя во власти бесценной иллюзии вернувшегося прошлого. Стенка палатки как бы снова касается моего лица, совершенно невидимая, но за ней отчетливо слышен легкий, скользящий, слабый звук: шуршание снега, несомого ветром. Кругом непроницаемая тьма. Свет в печке выключен, и сейчас она представляет собой лишь источник тепла, самую его сердцевину. Чуть влажное ограниченное пространство тесноватого спального мешка… шорох снега… едва слышное дыхание Эстравена, спящего рядом; темнота. И больше ничего. Мы оба находимся внутри ее, в теплом убежище, в покое, как бы в центре всего сущего. За стенами палатки распростерта великая вечная тьма, холодное мертвящее одиночество.
В такие счастливые моменты, засыпая, я совершенно определенно знаю, что самое главное в моей жизни — там, в том времени, что прошло, ушло навсегда и все-таки существует вечно: бесконечно длящийся миг, средоточие тепла.
Я не пытаюсь доказать, что был счастлив в те долгие недели, когда тащил сани по ледяному полю гибельной зимой. Я был голоден, истощен, меня часто мучила тревога, и тяготы со временем только усиливались. Нет, конечно же, счастлив я не был. Счастья не бывает без причины, и лишь разумная причина вызывает счастье. Но то, что было дано мне тогда, нельзя заслужить, нельзя удержать и часто даже нельзя распознать. Я имею в виду радость.
Я всегда просыпался первым, обычно еще до рассвета. Скорость метаболических процессов в моем организме чуть выше гетенианских норм, и сам я выше и тяжелее; Эстравен все это учел, рассчитывая наш рацион, причем учел с той дотошной скрупулезностью, которая обычно свойственна либо опытной домашней хозяйке, либо истинному ученому, так что с самого начала я имел в день граммов на пятьдесят больше пищи, чем он. Протесты по поводу столь «несправедливого» дележа пришлось прекратить ввиду неразумности. Но как бы тщательно он еду ни делил, порция все равно была очень маленькой. Я все время был голоден, голоден постоянно, и с каждым днем голод усиливался. Я просыпался оттого, что страшно хотел есть.
Если все еще было темно, я включал печку на максимум и ставил на нее котелок с подтаявшим за ночь куском льда, который вносили в палатку с вечера. Эстравен тем временем, как обычно, молча и яростно боролся со сном, словно со злым духом. Одержав победу, он садился, уставившись на меня мутным взором, тряс головой и окончательно просыпался. Пока мы одевались, обувались, собирали и укладывали вещи, поспевал завтрак: котелок кипящего орша и по одному кубику гиши-миши, который мы разбавляли горячей водой, превращая в тестообразную кашицу. Мы вкушали пищу медленно, торжественно, подбирая каждую упавшую крошку. Пока мы ели, печка остывала. Мы упаковывали ее вместе со сковородкой и котелком, надевали свои куртки с капюшонами, теплые рукавицы и выползали наружу, на свежий воздух. Все время было невероятно, непереносимо холодно. Каждое утро мне приходилось снова и снова заставлять себя поверить в то, что все случившееся со мной — правда. Если же приходилось выходить на улицу дважды, то во второй раз покинуть палатку оказывалось еще труднее.
Иногда шел снег, а порой длинные лучи восходящего солнца ложились удивительными золотисто-голубыми полосами на бесконечные километры ледяной поверхности; чаще же всего небо было серым.
По ночам мы убирали термометр в палатку, и, когда выносили наружу, забавно было видеть, как ртуть резко устремлялась вправо (у гетенианцев шкала расположена против часовой стрелки). Температура падала настолько стремительно, что трудно было уследить, как она минует отметку 0 °C. Останавливалась она обычно между −20° и −50 °C.
Пока один из нас складывал и упаковывал палатку, второй пристраивал на сани печку, дорожные сумки и тому подобное; палаткой мы прикрывали сверху все остальное, и можно было трогаться в путь. В нашем распоряжении было мало металлических предметов, но постромки скреплялись алюминиевыми пряжками, слишком тонкими, чтобы застегнуть их в рукавицах, и они обжигали голые пальцы на морозе так, словно были раскалены докрасна. Мне приходилось быть особенно осторожным, действуя голыми руками при −30 °C и ниже. Особенно если дул ветер. Я удивительно быстро обмораживался. Зато ноги у меня совсем не страдали, а это при подобном зимнем путешествии самое главное, ведь за какой-то час можно на неделю, а то и на всю жизнь превратиться в хромого калеку. Эстравену, собираясь в путь, пришлось угадывать мой размер обуви, и сапоги, которые он мне купил, были немного великоваты, однако лишняя пара носков прекрасно решала этот вопрос. Итак, мы надевали лыжи, как можно скорее впрягались в постромки, застегивались и одним рывком отдирали примерзшие полозья от снега. Начинался очередной переход.
По утрам после обильного снегопада порой приходилось какое-то время откапываться. Свежий снег отгрести было нетрудно, хотя палатку и сани заметало весьма внушительного вида сугробами; такие сугробы, пожалуй, были теперь основным препятствием в нашем долгом, в сотни километров, пути по ледниковому плато.
Мы шли на восток по компасу. Ветер обычно дул с севера, с Ледника. День за днем он упорно дул слева, и капюшон от него не спасал. Я надел еще маску, чтобы защитить нос и левую щеку от обморожения. И все-таки умудрился отморозить левое веко; веко распухло, и глаз целый день не открывался; я уж решил, что навсегда утратил способность видеть им: даже когда Эстравен отогрел его с помощью языка и дыхания, как-то заставив веки раскрыться, я некоторое время ничего не видел им — наверное, отморозил и что-то внутри. В солнечную погоду мы оба надевали особые гетенианские надглазные щитки, чтобы избежать снежной слепоты. Гигантский Ледник, как объяснял Эстравен, удерживал над своей центральной частью мощный антициклон, и тысячи квадратных километров заснеженных льдов являли собой сплошное, нестерпимо сверкающее в солнечных лучах поле. Мы, однако, находились не в центральной части Ледника, а на самом ее краешке, как бы между зоной высокого давления и зоной вихрей, отражающихся от поверхности Ледника; здесь бывают страшные метели, которые Ледник частенько насылает и на прилегающие к нему районы. Ветер, дующий точно с севера, приносил с собой устойчивую ясную погоду, однако если он начинал дуть с востока или с запада, то разыгрывалась поземка, завиваясь в ослепительные, жгучие вихри, похожие на пыльные смерчи; иногда поземка ползла по самой поверхности Ледника, а небо вдруг становилось белым, и воздух белым, солнце скрывалось в этой белой пелене, и мы переставали отбрасывать тени; даже снег под ногами, даже сам Ледник как бы исчезали.
Где-то около полудня мы устраивали привал: вырезали из снега несколько кубов и делали стенку, защищавшую нас от ветра. Кипятили воду, разводили в ней гиши-миши и выпивали эту теплую питательную кашицу, иногда положив туда еще кусочек сахара. Потом снова впрягались в сани и шли дальше.
Мы редко беседовали в пути или во время краткого привала: губы были обожжены морозом и растрескались, а стоило приоткрыть рот, как от холода начинали ныть зубы, огнем жгло горло и легкие; было просто необходимо молчать и дышать только носом — во всяком случае, когда температура опускалась до сорока-пятидесяти градусов. Когда же было еще холоднее, затруднительным становился вообще сам процесс дыхания, потому что выдыхаемый воздух тут же замерзал на лице, и если не уследишь, то ноздри моментально намертво закупоривала ледяная корка; тогда, чтобы спастись от удушья, приходилось полным ртом глотать режущий, как бритва, морозный воздух. Иногда выдыхаемый и тут же замерзающий влажный воздух вылетал из носа с каким-то легким треском, словно где-то далеко взрывалась шутиха, и на лицо падал целый фейерверк крошечных ледяных кристалликов; каждый выдох, таким образом, превращался в небольшую снежную бурю.
Шли обычно до полного изнеможения или по крайней мере до наступления темноты; только тогда останавливались, ставили палатку, разгружали сани, закрепляли их колышками при сильном ветре и устраивались на ночлег. Обычно в день мы шли часов по одиннадцать-двенадцать и делали от восемнадцати до двадцати пяти километров.
Похоже, скорость была недостаточно высока, однако и условия не всегда нам благоприятствовали. Снежное покрытие редко одинаково хорошо годилось для лыж и для санных полозьев. Если, например, снег был свежим и легким, то сани скорее тонули в нем, нежели скользили по поверхности; если же снег покрывался коркой, то сани шли хорошо, зато мы на своих лыжах постоянно скользили; когда же наст был совсем плотным, то на нем часто встречались обледенелые наносы, заструги, которые порой достигали высоты человеческого роста. Тогда приходилось без конца преодолевать острые гребни и фантастической формы горки, потому что заструги, как назло, всегда располагались поперек избранного нами маршрута. Раньше я воображал, что плато Ледника Гобрин ровное, как замерзший пруд; но вокруг нас расстилалась многокилометровая равнина, больше похожая на внезапно застывшее штормовое море.
Бесконечные заботы о том, как безопасно установить палатку, закрепить сани, непременно очистить весь налипший на одежду снег и так далее, страшно надоедали. Порой все это казалось совершенно бессмысленным. Порой мы останавливались на ночлег так поздно и были настолько продрогшими и усталыми, что хотелось просто снять с саней спальный мешок и улечься в глубокий санный след, не ставя никакой палатки. Я ясно помню, как сильно мне этого хотелось в отдельные дни и как яростно я сопротивлялся методичной тиранической настойчивости своего спутника, непременно требовавшего, чтобы мы все делали как следует и тщательно готовились к ночлегу. В такие моменты я его ненавидел, ненавидел лютой, смертельной, какой-то нутряной ненавистью. Я ненавидел те жесткие, неуклонные, неотменимые требования, которые он мне предъявлял — во имя жизни.
Когда все бывало сделано и мы наконец оказывались в палатке, почти сразу тепло от печки Чейба накрывало нас своим уютным колпаком. Удивительная, замечательная вещь — тепло! Смерть и холод отступали, оставались где-то снаружи.
Ненависть тоже оставалась снаружи. Мы ели и пили горячее. Потом разговаривали. Когда мороз был особенно свирепым и даже идеальное в смысле теплоизоляции покрытие палатки не могло уберечь нас от холода, мы устраивались почти вплотную к печке. Изнутри палатка за ночь покрывалась короткой шерсткой инея. Если хоть на миг приоткрывалась войлочная дверь, ворвавшийся поток ледяного воздуха тут же конденсировался и превращался в изморозь. Если же снаружи была метель, то иголочки леденящего ветра проникали сквозь вентиляционные отверстия, хотя те были самым тщательным образом защищены, и в палатке повисала практически неощутимая снеговая пыль. В такие ночи буря выла и стонала так громко, что мы не могли даже нормально разговаривать, приходилось кричать друг другу в ухо. Порой ночная тишина бывала настолько полной, что представлялось, что во Вселенной только еще нарождаются первые звезды или, наоборот, уже наступил конец света.
Где-то через час после ужина Эстравен чуть уменьшал мощность нагревателя, если позволял мороз, и выключал свет. Делая это, он бормотал короткую прелестную молитву или заклинание — единственное, что я запомнил из мудрости Ханддары: «Восславься же, о Тьма и незавершенность Мироздания!» Так говорил он, и наступала тьма. Мы засыпали, чтобы утром все начать сначала.
Так продолжалось целых пятьдесят дней.
Эстравен по-прежнему вел свой дневник, хотя за те недели, что мы шли по Вечным Льдам, он редко писал много, чаще только записывал дневную температуру и пройденный километраж. Среди этих записей порой встречаются отдельные, обрывочные его мысли, отрывки наших бесед, но ни слова о том молчаливом диалоге, что постоянно продолжался меж нами в течение всего первого месяца на Леднике, пока у нас еще хватало сил беседовать после ужина, а также когда нам пришлось провести несколько дней в палатке из-за сильной пурги. Я, например, рассказал ему, что мне не запрещается — однако и не поощряется — прибегать к телепатии на чужой планете, не вступившей в Лигу Миров, и попросил его пока сохранить в тайне то, что он узнал от меня, по крайней мере до тех пор, пока я не смогу обсудить свой поступок с коллегами на корабле. Он согласился и слово свое сдержал. И ни разу не произнес вслух и не записал ни слова из того, что касалось наших с ним телепатических бесед.
Искусство телепатического общения — вот то единственное, что я мог подарить Эстравену от имени всей экуменической цивилизации, от имени той чуждой ему жизни, которая так его интересовала. Нарушая Закон Культурного Эмбарго, я отнюдь не стремился заслужить благодарность. Или вернуть Эстравену долг. Такие долги навсегда неоплатны. Просто мы с ним достигли той стадии отношений, когда друг с другом делятся всем, чем можно или стоит поделиться.
Я даже думаю, что в итоге окажется возможной и супружеская любовь между гетенианцем-андрогином и нормальным (по хейнским меркам) однополым гуманоидом, хотя подобный союз, безусловно, будет бесплодным. Это, разумеется, еще нужно доказать; Эстравен и я не доказали ровным счетом ничего, если не считать области возвышенных чувств. Наиболее сложной в плане наших с ним сексуальных отношений была ночь где-то в самом начале пути — вторая ночь, проведенная на ледовом плато. Мы тогда весь день преодолевали торосы, без конца возвращались буквально по собственному следу, стараясь обойти глубокие трещины. Это была ужасная местность к востоку от Огненных Холмов. Мы совершенно вымотались, но не падали духом, надеясь, что вскоре перед нами откроется ровная поверхность плато.
Но после ужина Эстравен вдруг стал каким-то неразговорчивым и довольно скоро совсем умолк. В конце концов я, почувствовав его явное нежелание продолжать беседу, спросил:
— Харт, я снова что-нибудь не так сказал? Снова обидел тебя? Пожалуйста, скажи, в чем дело?
Он молчал.
— Ох, видно, я как-то задел твой шифгретор. Прости. Я никак не могу все это усвоить. Да я, если честно сказать, по-настоящему никогда и не понимал значения этого слова.
— Шифгретор? Оно происходит от старинного слова, примерно значившего «тень».
Некоторое время мы оба молчали, а потом он посмотрел на меня прямо и нежно. Лицо его в красноватом свете печки казалось столь же мягким, ранимым и далеким, каким бывает порой лицо женщины, когда она вдруг глянет на тебя, оторвавшись от собственных мыслей, и промолчит.
И тогда я снова увидел, и очень отчетливо, то, что всегда боялся в нем увидеть, притворяясь, что просто не замечаю этого: он был в той же степени женщиной, что и мужчиной. Всякая необходимость объяснять причину моего внезапного страха улетучилась вместе с самим страхом; мне осталось в конце концов просто принимать его таким, каким он был. Раньше я как-то открещивался от этого, отказывая ему в праве на собственную неповторимость. Он тогда был совершенно прав, когда сказал, что был единственным человеком на всей планете Гетен, который всегда верил мне, и единственным, которому я сам никогда не доверял. Потому что он был единственным здесь, кто полностью принял меня, кто лично испытывал симпатию ко мне, кому я был интересен как личность, кто лично был ко мне расположен. И до конца верен. А потому требовал и от меня аналогичного признания и одобрения. А я тогда никак не хотел признавать его. Я этого боялся. Я тогда совсем не желал отдавать свою веру, свою дружбу мужчине, который одновременно был женщиной. Или женщине, которая одновременно была мужчиной.
Он объяснил сдержанно и просто: у него сейчас кеммер, все это время он старался избегать меня настолько, насколько в таких условиях можно было избегать друг друга.
— Я не должен тебя касаться, — сказал он очень напряженно и отвернулся.
— Понимаю. И полностью с тобой согласен, — ответил я, ибо мне казалось, как, наверное, и ему, что именно из того сексуального напряжения, что возникло тогда меж нами, — теперь допустимого и понятного, хотя и неутоленного, — и родилось ощущение той уверенности во взаимной дружбе, той самой, что так нужна была нам обоим в этой ссылке и так хорошо была доказана долгими днями и ночами нашего тяжкого путешествия. Преданность и дружба эта вполне могла бы быть названа более великим словом: любовь. Но любовь эта возникла именно из-за различий меж нами — отнюдь не из-за сходства в облике или вкусах, нет, именно различиями порождена была эта любовь, и именно она стала тем мостиком, что неожиданно соединил края бездонной пропасти, нас разделяющей. Стать любовниками было бы равнозначно тому, чтобы снова стать чужими. Мы касались друг друга, но только так, как могли себе это позволить. И на этом поставили точку. Не знаю, были ли мы правы.
Мы еще немного поговорили в тот вечер, и я вспомнил, как трудно мне было ответить на его упорные вопросы о том, каковы женщины. Оба мы в достаточной степени чувствовали себя неловко и старались быть осторожнее в словах и поступках по отношению друг к другу еще дня два. Настоящая любовь между двумя людьми всегда в конце концов включает в себя множество способов причинить настоящие страдания, боль. До той ночи мне никогда и в голову не приходило, что я могу причинить Эстравену боль.
Теперь, когда пали эти преграды, ограниченность нашего общения и взаимопонимания стала для меня непереносимой. Очень скоро, дня через два-три, я как-то после ужина сказал своему спутнику (мы только что наелись вкусной, специально приготовленной по случаю тридцатикилометрового дневного перехода сладкой каши из зерен кадик):
— Помнишь, прошлой весной еще в Угловом Красном Доме ты говорил, что хотел бы побольше узнать о том, что такое телепатическая связь?
— Да, верно.
— Хочешь попробовать? Может быть, я смогу и тебя научить пользоваться языком мыслей?
Он засмеялся:
— Хочешь поймать меня на лжи?
— Если ты когда-либо и лгал мне, то это было очень давно и совсем в другой стране.
Он был очень честным человеком, хотя крайне редко выражал свои мысли напрямую. Мои слова его развеселили, и он сказал:
— В «совсем другой стране» я мог бы придумать для тебя и новую ложь. Но я считал, что тебе запрещено обучать этому вашему искусству… туземцев, пока они еще не присоединились к Экумене.
— Не запрещено. Просто не принято. Но если ты хочешь, я все-таки попробую. Если смогу. Учить я не очень-то умею.
— А что, для этого есть специальные учителя?
— Да. Но не на Земле. Хотя считается, что земляне в большинстве своем от природы одарены способностью к телепатическому общению и что матери якобы могут мысленно разговаривать со своими не рожденными еще детьми. Не знаю, что уж там отвечают им дети. Но почти всех нас было необходимо этому искусству учить — как учат иностранному языку. Или как если бы то был наш родной язык, но мы стали изучать его слишком поздно.
Думаю, он прекрасно понимал, почему мне так хочется обучить его этому искусству, и очень хотел учиться. Начали мы во время игры в го. Я вспомнил, чему меня учили, когда в возрасте двенадцати лет стали выявлять мои способности к телепатии. Я сказал, чтобы он «очистил» свои мысли и «затемнил» свой разум. Это он проделал, безусловно, значительно быстрее и тщательнее, чем когда-либо делал я: в конце концов, он был настоящим ханддаратом. Потом я попытался мысленно заговорить с ним как можно яснее. Безрезультатно. Мы попробовали снова. Поскольку человек не может заговорить мысленно до тех пор, пока его телепатические способности не будут инициированы явственным сигналом партнера, то я непременно должен был первым пробиться к нему. Я пробовал в течение получаса, пока мозг мой буквально не «охрип» от усталости. Эстравен выглядел удрученным.
— Я думал, дли меня это будет нетрудно, — признался он.
Оба мы устали до потери сознания, так что отложили эксперимент и легли спать.
Следующие наши попытки оказались столь же неудачными. Я пытался передавать мысленную информацию Эстравену, когда он спал, вспоминая все, что когда-то говорил мне мой Учитель по поводу якобы случайных «вещих снов» у людей с недоразвитыми телепатическими способностями; но и это не действовало.
— Возможно, моя раса просто не обладает этой способностью, — сказал он. — У нас, правда, давно поговаривают о невероятной силе и власти слова, но мне неведом ни один случай мысленного общения.
— То же самое было и с моим народом в течение тысячелетий. Существовало лишь небольшое количество так называемых экстрасенсов, которые сами не понимали своего дара, которым некому было послать свой мысленный вопрос и не от кого получить ответ. Все остальные находились как бы в «латентном» состоянии, если можно так выразиться… Абстрактное мышление, разнообразная общественная деятельность, с молоком матери впитанные культурные навыки, эстетическое и этическое воспитание — все это прежде должно достичь определенного уровня, до того как смогут возникнуть телепатические контакты, до того как будет задействована потенциальная телепатическая способность индивида.
— Возможно, мы, гетенианцы, этого уровня просто еще не достигли.
— Вы значительно его превзошли! Но тут еще и определенный момент везения. А также определенного сочетания составляющих. Или если брать аналогии из области культуры — это лишь аналогии, но и они кое-что проясняют, — то это, например, конкретный научный метод или использование той или иной конкретной экспериментальной технологии. В Экумену входят такие народы, которые обладают высочайшей культурой, сложными общественными структурами, самобытной философией, развитыми искусствами, этикой, высокой литературой — достижения их во всех областях необычайно велики; и тем не менее они никогда не умели как следует взвесить обыкновенный камешек. Конечно, они могут этому научиться. Только за полмиллиона лет так и не научились… Существуют народы, которые вообще не имеют понятия о высшей математике и знают лишь простейшие арифметические действия, которым их научили. Любой из них способен понять сложнейшие расчеты, но никогда их не делал и не делает. Или, например, мой собственный народ, земляне: они в течение трех с лишним десятилетий не имели ни малейшего понятия об использовании нуля. — Тут Эстравен изумленно захлопал глазами. — Что же касается планеты Гетен, то мне интересно вот что: могут ли иные человеческие расы открыть в себе способность к предсказаниям и является ли это искусство тоже неким следствием эволюции мозга? Если бы вы смогли обучить нас технике предсказаний…
— Ты считаешь это полезным достижением?
— Точные предсказания? Ну разумеется!..
— С тем же успехом ты мог бы прийти к обратному выводу, но все же воспользоваться этими знаниями.
— Ваша Ханддара восхищает меня, Харт, но я то и дело ловлю себя на мысли: а не является ли это учение логическим парадоксом, возведенным в жизненное кредо…
Мы снова попытались установить телепатическую связь. Я еще никогда не пробовал несколько раз подряд обращаться мысленно к совершенно не воспринимающему меня реципиенту. Опыт был поистине удручающим. Я чувствовал себя как убежденный атеист, который пробует молиться. В конце концов Эстравен зевнул и сказал:
— Я глух. Глух как скала. Лучше ляжем спать.
Я согласился с ним. Он выключил свет, пробормотав свою коротенькую молитву Тьме; мы нырнули в мешки, и уже через несколько мгновений он поплыл по волнам сна, как пловец по темной воде. Я чувствовал, как его мозг погружается в сон, словно то был я сам; связь между нами все еще была прочной, и я, сам уже сонный, в последний раз мысленно позвал его по имени: Терем!
Он тут же вскочил как ужаленный, сел, и голос его в темноте прозвучал неожиданно громко:
— Арек! Это ты?
Нет, это Дженли Аи: я говорю с тобой мысленно.
Он затаил дыхание. Затих. Потом повозился с печкой, включил свет и уставился на меня своими темными, полными страха глазами.
— Мне приснился сон… — сказал он, — мне снилось, что я дома…
— Ты услышал, как я мысленно позвал тебя.
— Ты позвал меня?.. Это был мой брат. Это его голос я слышал. Он умер. Ты позвал меня… ты назвал меня Терем? Я… Это гораздо страшнее, чем я думал. — Он потряс головой, как человек, который пытается стряхнуть оцепенение, вызванное ночным кошмаром, потом уронил лицо в ладони.
— Харт, мне очень жаль…
— Нет, называй меня по имени. Раз ты можешь говорить голосом моего покойного брата, то, конечно же, можешь звать меня по имени! Разве ОН назвал бы меня «Харт»? О, теперь я понимаю, почему в мысленной беседе нет места лжи. Это страшная вещь… Хорошо. Хорошо, скажи мне еще что-нибудь.
— Погоди.
— Нет. Продолжай.
Он яростно и одновременно испуганно смотрел на меня, и я мысленно сказал ему: Терем, друг мой, в наших отношениях нет ничего дурного, не надо бояться.
Он по-прежнему пристально смотрел на меня, и я уже решил, что он меня не понимает; но он понял.
— Нет, бояться надо, — сказал он вслух.
Через некоторое время, уже взяв себя в руки, он спокойно сказал:
— Ты говорил на моем языке.
— Естественно, ты же не знаешь моего.
— Ты говорил, что будут звучать слова, я помню… И все-таки я представлял это просто как… некое понимание друг друга.
— Проникновение в чужую душу — несколько иная игра, хотя тоже связана с телепатией. Именно такое проникновение позволило нам сегодня установить телепатическую связь. Однако телепатия активизирует и речевые центры головного мозга, как и…
— Нет, нет, нет. Это все ты мне расскажешь позже. Но почему ты говорил голосом моего брата? — Он был очень взволнован.
— На этот вопрос у меня ответа нет. Не знаю. Расскажи мне о нем.
— Нусутх… Мой родной брат, Арек Харт рем ир Эстравен, был на год старше меня. Именно он впоследствии стал лордом Эстре. Мы… я, как ты знаешь, ради него покинул родной дом. Он умер четырнадцать лет назад.
Некоторое время мы оба молчали. Я не мог ни понять, ни спросить, что там, за этими скупыми словами: слишком трудно ему далась даже такая малость.
Наконец я предложил:
— Давай еще поговорим мысленно, Терем. Назови меня по имени. — Я знал, что это он сделать может: связь все еще сохранилась, или, как говорят специалисты, фазы совпадали, а он, конечно же, еще не умел пресекать телепатическое вторжение усилием воли. Так что, если бы в данный момент реципиентом был я, то есть сигнал исходил бы от него, я услышал бы его мысли.
— Нет, — сказал он. — Никогда. Пока нет…
Но никакой, даже самый великий, ужас или шок не смог бы удержать в узде ненасытный, рвущийся к познанию разум. Он уже выключил свет, и тут я вдруг «услышал», как он, странно заикаясь, произносит мысленно мое имя: Дженри. Даже мысленно он не мог как следует выговорить звук «л».
Я тут же откликнулся. Потом во тьме прозвучало нечто нечленораздельное, однако выражавшее не только страх, но и удовлетворение. И он сказал вслух:
— Больше не надо, не надо.
Вскоре мы оба наконец уснули.
Для него телепатические контакты никогда не давались легко. Не потому, разумеется, что он был бездарен или не желал совершенствоваться. Просто все это слишком сильно волновало его, он не мог пользоваться этим искусством просто так. И быстро научился устанавливать телепатический барьер, но я не уверен, что он твердо на этот барьер полагался. Возможно, у каждого из нас тоже были подобные опасения, когда первые Учителя несколько веков назад прилетели из Мира Роканнона, чтобы научить землян Последнему Искусству. Возможно, гетенианцы, будучи исключительно интровертными, воспринимают телепатическую связь как насилие над их внутренним миром, как брешь в той целостности их «я», которая для них просто мучительна. Возможно, виной в данном конкретном случае был характер самого Эстравена, в котором искренность и сдержанность были одинаково сильны: каждое слово, которое он произносил, как бы предварялось глубоким молчанием, было порождено им. Мысленно я разговаривал с ним почему-то голосом его умершего брата. Я тогда не знал, что именно, кроме любви и смерти, связывает этих двоих, но чувствовал: едва в его душе начинал «звучать» голос брата, Эстравен весь как бы съеживался и вздрагивал, словно я касался открытой раны. Так что некие интимные узы, что установились между нами, были, разумеется, порождены телепатическим контактом — впрочем, весьма сдержанным, проливающим мало света на загадочную душу моего друга, скорее подчеркивающего, сколь глубока и бесконечна тьма, царящая там.
День за днем мы продолжали ползти на восток по ледяной равнине. К переломному, тридцать пятому дню нашего путешествия, Одорни Аннер, мы в полном несоответствии с планом прошли значительно меньше половины пути. По счетчику — около шестисот километров; однако в лучшем случае лишь три четверти этого расстояния действительно приблизили нас к цели. Можно было лишь очень грубо прикинуть, сколько нам еще предстояло пройти. Мы истратили слишком много времени, сил и продуктов при тяжелейшем восхождении на Ледник. Эстравен, в отличие от меня, почему-то не слишком беспокоился по поводу предстоящего пути в сотни километров.
— Сани стали гораздо легче, — говорил он. — К концу они станут совсем легкими; а если будет нужно, немного уменьшим свой рацион. Мы все это время очень хорошо питались, знаешь ли.
Я думал, он шутит, но, видно, я плоховато знал его.
На сороковой день началась пурга, и нас засыпало снегом. Два последующих долгих дня мы неподвижно лежали в палатке; Эстравен почти ничего не ел и почти не просыпался; просыпаясь, он только пил орш или горячую подслащенную воду. Он настоял, однако, на том, чтобы я непременно хоть немного ел, хотя бы половину обычного рациона.
— У тебя нет опыта. Ты не умеешь голодать, — сказал он.
Я почувствовал себя оскорбленным.
— А у тебя-то большой опыт? В каком же качестве ты голодал больше — княжеского сына или премьер-министра Кархайда?
— Дженри, у нас специально учат длительное время обходиться без пищи, так что в итоге мы все становимся специалистами в этом деле. Меня приучали голодать еще в детстве, дома, в Эстре, а потом — ханддараты в Цитадели Ротерер. Я действительно несколько утратил форму в Эренранге, но потом снова начал тренировки — когда жил в Мишнори… Пожалуйста, друг мой, делай, как я говорю; я знаю, что делаю.
Он-то знал, но знал и я.
Потом в течение четырех дней мы шли при страшных морозах, температура ни разу не поднималась выше −35 °C; а потом вдруг снова налетела пурга, порывистый восточный ветер швырял нам в лицо пригоршни колючего снега. Уже буквально минуты через две Эстравен стал совершенно неразличим за стеной пурги. Я на секунду отвернулся, чтобы перевести дыхание и очистить лицо от ослепляющей, удушающей пелены, а когда обернулся снова, то Эстравен исчез. Исчезли и сани. Рядом со мной не было никого и ничего. Я обшарил все вокруг руками. Я кричал и за воем пурги не слышал собственного голоса. Я был глух и одинок в этом мире, до краев заполненном мелькающими извивающимися сероватыми струями, полосами падающего снега. Отчаяние охватило меня, и я начал было ощупью пробираться вперед, мысленно взывая: Терем!
И он, стоя на коленях буквально у меня под носом, откликнулся:
— А ну-ка помоги мне поставить палатку.
Я помог и ни словом не обмолвился об этой минуте панического ужаса. Не было необходимости: он знал.
Эта очередная пурга длилась два дня; и в общей сложности мы потеряли целых пять дней; разумеется, потеряем и еще. Ниммер и Аннер — месяцы великих снежных бурь.
— Уж больно деликатно мы еду стали резать, — заметил я как-то, отрезая нашу очередную порцию гиши-миши и собираясь размочить ее в горячей воде.
Он посмотрел на меня. Его решительное широкое лицо сильно осунулось, щеки глубоко провалились под высокими скулами, глаза запали, скорбные складки окружали рот, губы потрескались. Интересно, какой же видок у меня, если даже он так паршиво выглядит. Как бы отвечая моим мыслям, Эстравен улыбнулся:
— Если повезет, мы дойдем; но может и не повезти.
То же самое он говорил и в самом начале пути. Со свойственным мне ощущением, что это наша последняя и весьма отчаянная ставка, я недостаточно реалистично мыслил тогда, чтобы ему поверить. Даже и теперь я думал: ну разумеется, нам повезет, и мы дойдем, раз уж мы потратили столько сил…
Но Леднику было все равно, сколько сил мы потратили. Ему было на это наплевать. Каждый должен знать свое место.
— В какую сторону поворачивается твое колесо фортуны, Терем? — спросил я наконец.
Он не улыбнулся. И не ответил. Только, помолчав немного, сказал:
— Я все думаю, как они там, внизу.
Там, внизу для нас теперь означало «на юге», в том мире, что лежит ниже этого ледникового плато, там, где есть земля, люди, дороги, города — все то, что теперь стало трудно даже вообразить, что казалось почти нереальным.
— Знаешь, а я ведь послал королю весточку насчет тебя. В тот самый день, когда покинул Мишнори. Я сообщил ему то, что узнал от Шусгиса: что тебя собираются сослать на Добровольческую Ферму Пулефен. В те времена я еще недостаточно четко представлял себе собственные намерения, скорее повиновался некоему импульсу. С тех пор я не раз уже обдумывал природу этого импульса. Может случиться примерно следующее: король может усмотреть для себя возможность повысить свой престиж, рискнув шифгретором. Тайб станет отговаривать его, но Аргавену к этому времени Тайб уже несколько поднадоест, и, вполне возможно, он просто проигнорирует его советы. Он начнет расследование и спросит: где находится сейчас Посланник, гость государства Кархайд? В Мишнори, разумеется, солгут: он умер от лихорадки хорм еще осенью. Ах, нам очень жаль! Тогда король спросит: почему же в таком случае у меня иная информация, полученная от нашего Посольства в Оргорейне? Мне известно, что Посланник находится на Ферме Пулефен. — Но его там нет, можете убедиться сами. — Нет-нет, конечно же, мы верим слову Комменсалов Оргорейна… Но через несколько недель после подобного обмена любезностями сам Посланник объявляется в Северном Кархайде. Ему удалось бежать с Фермы Пулефен. В Мишнори всеобщий испуг, а Эренранге — возмущение. Позор Комменсалам, павшим так низко и пойманным на лжи! Для короля Аргавена ты станешь подлинным сокровищем, родным братом, некогда утраченным и обретенным вновь. Правда, ненадолго, Дженри. Ты должен тут же послать весть своему Звездному Кораблю, при первой же возможности! Пусть твои люди появятся в Кархайде и тем завершат твою миссию. Сделай это немедля, прежде чем Аргавен успеет заподозрить в тебе возможного врага, прежде чем Тайб или кто-то из советников сможет еще раз как следует напугать короля, пользуясь его манией преследования. Если же он заключит с тобой сделку, то слово свое сдержит. Нарушить данное слово — значит утратить свой шифгретор. Короли Харге держат данное слово. Но ты должен действовать быстро и поскорее посадить свой корабль.
— Я сделаю это, если замечу хоть малейший проблеск доброжелательности по отношению к себе.
— Нет; прости, что даю тебе советы, но ты не должен ждать особого расположения. Тебя и так будут носить на руках, я полагаю. Как и сам корабль. Кархайд за последние полгода испытал тяжкие унижения. Ты дашь Аргавену шанс повернуть колесо судьбы вспять. Я полагаю, что он этим шансом воспользуется…
— Прекрасно. А ты между тем…
— Я — Эстравен-Предатель. Я ничего общего с тобой не имею.
— Поначалу.
— Поначалу, — согласился он.
— У тебя будет возможность где-нибудь скрыться поначалу в случае опасности?
— О да, разумеется.
Еда наша была готова, и мы забыли обо всем. Этот процесс был так важен теперь и так существенно улучшал самочувствие, что мы больше никогда не говорили за едой; это табу теперь соблюдалось свято, в своей, возможно, исходной форме: ни слова не произноси, пока не будет проглочена последняя крошка еды. Когда же последняя крошка была проглочена, Эстравен сказал:
— Что ж, по-моему, я правильно рассчитал ситуацию. Ты… ты простишь мне(
— Твой прямой совет? — сказал я, потому что некоторые вещи полностью начал понимать только теперь. — Конечно же, да. Терем! Неужели ты еще можешь в этом сомневаться? Ты же знаешь, что у меня вообще никакого шифгретора нет, и я не собираюсь им победоносно размахивать.
Мои слова его насмешили, но он по-прежнему о чем-то думал.
— Но почему, — сказал он наконец, — почему ты все-таки высадился на Гетен в одиночку?.. Почему тебя послали одного? Все ведь по-прежнему будет зависеть от посадки корабля на планету. Зачем все это нужно было так усложнять — усложнять для тебя и для нас?
— Такова традиция Экумены, и для этого есть свои причины. Хотя, если честно, я и сам уже начал сомневаться в их целесообразности. Я думал, что ради вас меня посылают одного, настолько одинокого и беззащитного, что я никак не могу представлять для кого-то угрозы, никак не могу нарушить равновесие… Инопланетянам дают понять, что это не вторжение, а просто гонец из другого мира. Есть и кое-что более важное: будучи один, я не могу изменить ваш мир. Хотя сам могу претерпеть изменения. Так все же ради кого меня послали одного? Ради вас? Или ради меня самого? Не знаю. Я согласен с тобой: это значительно осложнило положение вещей. Но вот что мне интересно: почему вам никогда не приходила в голову идея воздухоплавательных аппаратов? Один маленький украденный самолетик избавил бы нас с тобой от множества затруднений!
— Как нормальному человеку может прийти в голову, что он способен летать? — сухо парировал Эстравен. Это был справедливый ответ — в мире, где нет ни одного крылатого существа, даже ангелы культа Йомеш не летают, а только летят и падают, бескрылые, на землю, как падает, кружась, легкая снежинка, как кружатся на ветру семена растений…
К середине месяца Ниммер, после бесконечных бурь и страшных морозов, мы вступили в полосу длительного затишья. Если и случались бури, то там, внизу, а здесь, внутри пурги, было лишь бескрайнее серое небо да полное безветрие. Поначалу облака над нами были высокими, перистыми, так что воздух просвечен был ровным рассеянным светом, как бы отражавшимся и от самих облаков, и от снега, льющимся и сверху, и снизу. Через день погода несколько изменилась. Облачность усилилась, яркий свет пропал, осталось лишь светлое Ничто. Мы вышли утром из палатки как бы в пустоту. Сани и палатка были на месте, Эстравен стоял рядом, но ни он, ни я не отбрасывали никакой тени. Нас со всех сторон окружал какой-то неясный свет, шедший как бы отовсюду. Когда мы ступали по снегу, он хрустел под ногами, но следов не оставалось. Сани тоже не оставляли никаких следов. Ни сани, ни палатка, ни он, ни я — ничто. Не было ни солнца, ни неба, ни линии горизонта, ни мира вокруг. Бело-серая мгла, пустота, в которой мы были как бы подвешены. Иллюзия была настолько полной, что мне стало трудно сохранять равновесие. Я попробовал пользоваться внутренним чутьем — для корректировки собственного зрения; но и внутреннее чутье не помогло. Я был все равно что слепой. Пока мы грузились, все шло еще хорошо, однако тащить сани, ничего не видя впереди, абсолютно ничего, сначала было просто неприятно, а потом — страшно. И утомительно. Мы шли на лыжах по хорошему твердому фирну, без застругов, и под нами — это-то уж точно! — было по меньшей мере два километра мощного льда. Надо было бы радоваться такой поверхности, но мы шли все медленнее, с трудом продвигаясь по лишенной каких бы то ни было препятствий равнине, приходилось огромным усилием воли подгонять себя и поддерживать нормальную скорость. Даже малейшее препятствие воспринималось как чрезмерно затруднительное — так порой бывает на лестнице, когда вдруг попадается невесть откуда взявшаяся ступенька или, наоборот, ожидаемой ступеньки не оказывается на месте. Мы ничего не могли разглядеть заранее: белое Ничто вокруг не отбрасывало тени, ничем не обнаруживало себя. Мы шли с открытыми глазами, но вслепую. И так — день за днем. Мы стали сокращать переходы, потому что уже к полудню оба обливались потом и дрожали от напряжения и усталости. Я уже начал страстно мечтать о снеге, о пурге, о любой другой погоде, но каждое утро мы по-прежнему выходили в то самое белое Ничто, которое Эстравен называл Лишенной Теней Ясностью.
Но однажды около полудня в день Одорни Ниммер, на шестьдесят первый день нашего пути, ровная слепящая пустота вокруг нас вдруг начала двигаться, течь, съеживаться. Я решил, что меня подводит зрение, как это часто бывало, и не придал значения этому едва заметному шевелению воздуха, но неожиданно над моей головой мелькнул солнечный лучик. В небесах я увидел маленькое, еле видное, какое-то мертвое солнце. А опустив глаза и посмотрев вокруг, я разглядел огромную, чудовищную черную массу, возникшую в белой пустоте и явственно приближающуюся к нам. Черные щупальца, воздетые вверх, шарили вокруг… Я замер, заставив Эстравена повернуться ко мне: мы впряглись цугом.
— Что это такое?
Он долго и внимательно смотрел на темные чудовищные формы, прячущиеся в тумане, и наконец сказал:
— Скалы! Это, должно быть, Утесы Эшерхота.
И двинулся вперед. Оказывается, мы были от них на расстоянии нескольких километров, а мне казалось — на расстоянии вытянутой руки. Белое Ничто постепенно превращалось в плотный, низко стелющийся туман, который потом улетучился, и мы смогли наконец как следует разглядеть эти скалы — уже ближе к закату: здешние нунатаки, огромные искореженные и изломанные куски камня, торчащие изо льда; они напоминали айсберги над поверхностью моря — холодные, почти затонувшие во льдах горы, мертвые в течение многих миллионов лет.
По этим скалам мы поняли, что находимся чуть севернее, чем наметили раньше, определяя самый короткий путь, если, разумеется, можно было верить отвратительной карте; ничего иного у нас, впрочем, не было. На следующий день мы впервые свернули к югу.