ГЛАВА III
Весь этот день я пролежал в карцере, ломая себе голову над причиной обрушившейся на меня новой и необъяснимой кары. Я додумался только до одного: какой-нибудь шпик, подмазываясь к сторожам, донес, что я нарушаю тюремные правила.
В то время как капитан Джэми волновался, дожидаясь ночи, Винвуд передал сорока заговорщикам, чтобы они готовились к побегу. В два часа пополуночи вся тюремная стража была на ногах, не исключая дневной смены, которой полагалось спать в это время. Когда пробило два часа, они бросились в камеры, занятые сорока заговорщиками. Все камеры отворились в один и тот же момент, и все лица, названные Винвудом, оказались на ногах, совершенно одетые; они прятались за дверями. Разумеется, это подтвердило в глазах капитана Джэми все измышления Винвуда. Сорок вечников были пойманы врасплох на приготовлениях к побегу. Что из того, что они все впоследствии единогласно утверждали, что побег был задуман Винвудом? Комитет тюремных директоров, от первого до последнего человека, был убежден, что эти сорок каторжников лгут, выгораживая себя. Комитет помилований был того же мнения, ибо не прошло и трех месяцев, как Сесиль Винвуд, поэт и мазурик, презреннейший из людей, получил полное помилование и был освобожден из тюрьмы.
Тюрьма — превосходная школа философии. Ни один обитатель ее не может прожить в ней годы без того, чтобы не отрешиться от самых дорогих своих иллюзий, без того, чтобы не лопнули самые радужные его метафизические пузыри. Нас учат, что правда светлее солнца и что преступление всегда раскрывается. Но вот вам доказательство, что не всегда так бывает! Начальник тюремного двора, смотритель Этертон, комитет тюремных директоров — все они до единого и сейчас верят в существование динамита, который никогда не существовал, а был только изобретен лживым мозгом дегенерата сыщика и поэта Сесиля Винвуда. И Сесиль Винвуд жив, а я, невиннейший из всех привлеченных к этому делу людей, через несколько недель пойду на виселицу.
Теперь я опишу вам, как сорок вечников ворвались в тюремную тишину. Я спал, когда наружная дверь коридора карцера с треском распахнулась и разбудила меня. «Какой-нибудь горемыка», — была моя первая мысль; а следующей моей мыслью было, что он, наверное, получил трепку, — до меня доносилось шарканье ног, глухие звуки ударов по телу, внезапные крики боли, мерзкие ругательства и шум влекомого тела.
Двери карцеров раскрывались одна за другой, и тела одного за другим бросались или втаскивались туда сторожами. Новые и новые группы сторожей приходили с избитыми каторжниками, которых они продолжали бить, и дверь за дверью распахивались, чтобы поглотить окровавленные туши людей, виновных в том, что они стосковались по свободе.
Да, когда теперь оглядываешься назад, то видишь: нужно быть большим философом, чтобы выносить все эти зверства год за годом. Я — такой философ. Восемь лет терпел я эту пытку, пока наконец, отчаявшись избавиться от меня всеми другими способами, они не призвали государственную машину, чтобы накинуть мне на шею веревку и остановить мое дыхание тяжестью моего тела. О, я знаю, эксперты дают ученые заключения, что при повешении, когда вышибают табуретку из-под ног, ломается позвоночник жертвы. А жертвы никогда не возвращаются, чтобы опровергнуть это. Но нам, пережившим тюрьму, известны замалчиваемые тюремщиками случаи, когда шея жертвы оставалась целой.
Забавная вещь — повешение! Я сам не видел, как вешают, но очевидцы рассказывали мне подробности доброй дюжины таких казней, и я знаю, что будет со мной.
Поставив меня на табуретку, сковав меня по рукам и ногам, накинув мне на шею петлю, а на голову черный чехол, они столкнут меня так, что тело мое своим весом натянет веревку. Затем врачи обступят меня и один за другим будут становиться на табуретку, обхватывать меня руками, чтобы я не качался, как маятник, и прижиматься ухом к моей груди, считая биения сердца. Иногда проходит двадцать минут с того момента, как уберут табуретку, и до момента, как перестанет биться сердце. О, поверьте, они по всем правилам науки стараются убедиться, что человек умер, после того как они повесили его на веревке.
Я уклонюсь немного в сторону от моего повествования, чтобы задать один-два вопроса современному обществу. Я имею право отклоняться и ставить вопросы, ибо в скором времени меня выведут из тюрьмы и сделают со мной все описанное выше. Если позвоночник жертвы ломается от упомянутого хитроумного приспособления и хитроумного расчета веса тела и длины его, то зачем же они в таком случае связывают жертве руки? Общество в целом не в состоянии ответить на этот вопрос. Но я знаю почему. И это знает любитель, когда-либо участвовавший в линчевании и видевший, как жертва взмахивает руками, хватается за веревку и ослабляет петлю вокруг шеи, силясь перевести дух.
Еще один вопрос задам я нарядному члену общества, душа которого никогда не блуждала в кровавом аду, как моя: зачем они напяливают черный чехол на лицо жертвы перед тем, как выбить из-под ее ног табуретку?
Не забывайте, что в скором времени они набросят этот черный чехол на мою голову, — поэтому я вправе задавать вопросы. Не потому ли, о нарядный гражданин, твои вешатели так поступают, что боятся увидеть на лице ужас, который они творят над нами по твоему желанию? Не забывайте, что я задаю этот вопрос не в двенадцатом веке по Рождестве Христове, и не во времена Христа, и не в двенадцатом веке до Рождества. Я, которого повесят в тысяча девятьсот тринадцатом году по Рождестве Христове, задаю эти вопросы вам, предполагаемым последователям Христа, — вам, чьи вешатели выведут меня и закроют мое лицо черной тканью, не смея, пока я еще жив, взглянуть на ужас, творимый надо мною.
Но возвращусь к моей тюрьме. Когда удалился последний сторож и наружная дверь заперлась, все сорок избитых и озадаченных людей заговорили, засыпали друг друга вопросами. Но почти в ту же минуту заревел, как бык, Скайсель Джек, огромного роста матрос; он потребовал молчания, чтобы сделать перекличку. Камеры были полны, и камера за камерой по порядку выкрикивала имена своих обитателей. Таким образом выяснилось, что в каждой камере находятся надежные каторжники, среди которых не могло оказаться шпика.
Только на мой счет каторжники остались в сомнении, ибо я был единственный узник, не принимавший участия в заговоре. Меня подвергли основательному допросу. Я мог только сказать им, что не далее как этим утром вышел из карцера и смирительной рубашки и без всякой причины, насколько я мог понять, был через несколько часов вновь брошен туда. Моя репутация «неисправимого» говорила в мою пользу, и они решились открыть прения.
Лежа и прислушиваясь, я впервые узнал о том, что готовился побег. «Кто сфискалил?» — был их единственный вопрос. Всю ночь этот вопрос повторялся. Поиски Сесиля Винвуда оказались напрасными, и общее подозрение пало на него.
— Остается только одно, ребята, — промолвил наконец Скайсель Джек. — Скоро утро. Они нас выведут и устроят нам кровавую баню. Мы были пойманы наготове, в одежде. Винвуд надул нас и донес. Они будут выводить нас по одному и избивать. Нас сорок человек; нужно раскрыть ложь. Пусть каждый, сколько бы его ни били, говорит только правду, сущую правду, и да поможет ему Господь!
И в этой мрачной юдоли человеческой бесчеловечности, от камеры к камере, прижавшись устами к решетке, сорок вечников торжественно поклялись говорить правду.
Мало хорошего принесла им эта правда! В девять часов утра сторожа, наемные убийцы чистеньких граждан, составляющих государство, лоснящиеся от еды и сна, накинулись на нас. Нам не только не дали завтрака — нам не дали даже воды, а избитых людей, как известно, всегда лихорадит.
Не знаю, читатель, представляете ли вы себе хотя бы приблизительно, что значит быть «избитым»? Не стану объяснять вам это. Довольно вам знать, что эти избитые, лихорадящие люди семь часов оставались без воды.
В девять часов пришли сторожа; их было немного. В большом числе не было и надобности, потому что они открывали только по одной камере зараз. Они были вооружены короткими заостренными палками — удобное орудие для «дисциплинирования» беспомощных людей. Открывая камеру за камерой, они били и истязали вечников. Их нельзя было упрекнуть в лицеприятии: я получил такую же порцию, как и другие. И это было только начало, это было как бы предисловие к пытке, которую каждому из нас пришлось испытать один на один в присутствии оплачиваемых государством зверей. Это был как бы намек каждому на то, что ожидает его в инквизиционном застенке.
Я в своей жизни изведал много тюремных ужасов, но кромешный ад дней, последовавших за описанными событиями, был хуже даже, чем то, что они собираются учинить надо мной в близком будущем.
Долговязый Билль Ходж, ко многому привыкший горец, должен был первым подвергнуться допросу. Он вернулся через два часа — вернее, его приволокли и бросили на каменный пол карцера. Затем они избили Луиджи Полаццо из Сан-Франциско, американца первого поколения от родителей итальянцев, который глумился и издевался над ними и довел их до белого каления.
Не скоро удалось Долговязому Биллю побороть боль настолько, чтобы быть в состоянии произнести несколько связных слов.
— Что с динамитом? — спросил он. — Кто знает что-нибудь о динамите?
Разумеется, никто не знал, — а это был главный вопрос, поставленный ему мучителями.
Почти через два часа вернулся Луиджи Полаццо; но это был не он, это была какая-то развалина, бормотавшая что-то бредовое и не умевшая дать ответа на вопросы, гулко раздававшиеся в длинном коридоре карцеров, — вопросы, которыми осыпали его люди, ждавшие своей очереди и нетерпеливо желавшие знать, что с ним сделали и какому допросу его подвергли.
В ближайшие сорок восемь часов Луиджи два раза водили на допрос. После этого уже не человеком, а каким-то бормочущим идиотом его отправили на житье в Аллею Беггауза. У него крепкое телосложение, широкие плечи, широкие ноздри, крепкая грудь и чистая кровь; в Аллее Беггауза он еще долго будет бормотать околесицу после того, как я буду вздернут на веревку и избавлюсь таким образом навсегда от ужасов исправительных тюрем в Калифорнии.
Заключенных выводили из камер поодиночке, одного за другим, и приводили обратно какие-то развалины, обломки людей, бросая их, окровавленных, в темноту, где им предоставлялось сколько угодно рычать и выть. И когда я лежал, прислушиваясь к стонам и воплям и к безумным фантазиям свихнувшихся от мучений людей, во мне смутно просыпались воспоминания, что где-то, когда-то и я сидел на высоком месте, свирепый и гордый, прислушиваясь к такому же хору стонов и воплей. Впоследствии, как вы в свое время узнаете, я осознал это воспоминание и понял, что стоны и вопли исходили от рабов, прикованных к своим скамьям, и что я слушал их сверху, с кормы, в качестве воина-пассажира на галере Древнего Рима. Я тогда плыл в Александрию начальником воинов, на пути в Иерусалим. Но об этом я вам расскажу впоследствии… а покуда…