ГЛАВА XIV
Когда по истечении первых десяти дней пребывания в смирительной рубашке доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем руки мое веко, я раскрыл оба глаза и усмехнулся прямо в физиономию смотрителю Этертону.
— Слишком гнусен для жизни и слишком подл, чтобы умереть! — изрек он.
— Десять дней прошли, смотритель, — прошептал я.
— Что ж, мы развяжем тебя, — прорычал он.
— Не в этом дело, — продолжал я. — Вы видели мою улыбку? Вы помните, мы с вами побились о небольшой заклад? Не спешите развязывать меня. Дайте только немного табаку и папиросной бумаги Моррелю и Оппенгеймеру. А вот вам и новая улыбка от полноты моей души!
— О, я знаю, какой ты породы, Стэндинг! — отвечал смотритель. — Но это тебе не поможет. Если я не побью тебя, так ты побьешь… все рекорды лежания в пеленках!
— Он уже побил их, — вставил доктор Джексон. — Слыханное ли дело, чтобы человек улыбался после десяти суток смирительной куртки?
— Ну ладно, будет! — решил смотритель Этертон. — Развяжи его, Гетчинс.
— К чему такая спешка? — спросил я, разумеется, шепотом; так мало жизни осталось во мне, что даже для этого шепота мне пришлось собрать все свои слабые силы. — Зачем торопиться? Я не спешу к поезду, и мне так чертовски удобно, что я предпочитаю, чтобы меня не тревожили.
Но они все-таки развязали меня, выкатили из вонючей куртки и оставили на полу инертной, беспомощной массой.
— Не удивительно, что ему удобно! — воскликнул капитан Джэми. — Он ничего не чувствовал. Ведь у него паралич!
— Паралич твоей бабушке! — зарычал смотритель. — Поставь его на ноги — и увидишь, он будет стоять!
Гетчинс и доктор вздыбили меня.
— Теперь отпустите! — скомандовал смотритель.
В тело, умиравшее на десять суток, жизнь не могла вернуться сразу; у меня подкосились колени, я зашатался и треснулся с размаху лбом о стену.
— Видите! — произнес капитан Джэми.
— Актерство! — возразил смотритель. — От такого субъекта можно ждать какой угодно выходки!
— Вы правы, смотритель, — прошептал я с пола. — Я это сделал нарочно. Это было «актерское» падение. Поднимите меня, и я повторю. Обещаю вам великую потеху!
Не стану описывать мучений, причиняемых возобновленным кровообращением после куртки. Мне это стало в привычку; но борозды, проведенные на моем лице этими муками, я унесу с собой на эшафот.
Меня наконец оставили в покое, и я пролежал остальную часть дня в полустолбняке. Есть такая вещь как анестезия, вызванная болью, слишком чудовищною, чтобы ее можно было сносить. Мне суждено было познать такую анестезию!
К вечеру я мог уже ползать по своей камере, но еще не в силах был встать на ноги. Я выпил много воды; но только на следующий день я мог заставить себя поесть, и то исключительным напряжением воли.
Программа, начертанная для меня смотрителем Этертоном, заключалась в том, что мне дадут отдохнуть и восстановить силы в течение нескольких дней, а затем, если я не признаюсь, где спрятан динамит, опять зашнуруют на десять суток в «пеленки».
— Мне жаль, что я причиняю вам столько беспокойства, смотритель, — ответил я ему. — Жаль, что я не умер в куртке и тем самым не избавил вас от хлопот.
Не думаю, чтобы в ту пору я весил хоть унцией больше девяноста фунтов. Между тем за два года до этого, когда ворота Сан-Квэнтина впервые захлопнулись за мною, я весил сто шестьдесят пять фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще одну унцию весу — и остаться в живых! А между тем в последовавшие месяцы я терял в весе унцию за унцией, так что вес мой стал ближе к восьмидесяти фунтам, чем к девяноста. Я знаю, что когда мне впоследствии удалось вырваться из одиночки и трахнуть по носу сторожа Серстона, я весил восемьдесят фунтов; это было перед тем, как меня отвели в СанРафаэль на суд, предварительно почистив и выбрив.
Некоторые удивляются, как люди могут ожесточаться душою. Смотритель Этертон был жестокий человек. Он ожесточал меня, а мое ожесточение действовало на него и ожесточало его еще больше. И все же ему не удалось умертвить меня. Понадобились законы штата Калифорнии, судья-вешатель и беспощадный губернатор, чтобы послать меня на виселицу за то, что я ударил кулаком тюремного сторожа. Я не перестану утверждать, что у этого сторожа просто невероятно кровоточащий нос. Я в ту пору был полуслепой, шатающийся скелет. Иногда я даже сомневаюсь, действительно ли у него потекла кровь из носу. Он-то, разумеется, клялся в этом у судейского стола. Но я знаю, что тюремные сторожа способны на гораздо более серьезные лжесвидетельства.
Эду Моррелю не терпелось узнать, удался ли мне опыт; но когда он попытался заговорить со мной, его остановил Смит — сторож, случайно оказавшийся на дежурстве при одиночках.
— Все в порядке, Эд, — простучал я ему. — Вы с Джеком не шевелитесь, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, а мне говорить. Они сделали худшее, на что только были способны, а я все еще жив!
— Замолчи, Стэндинг, — проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры.
Смит был необычайно мрачный субъект, едва ли не самый жестокий и мстительный из всех наших сторожей. Мы часто занимались тем, что строили догадки: жена ли его пилит, или он страдает хроническим несварением желудка?
Я продолжал выстукивать костяшками пальцев, и он наклонился к окошечку — посмотреть, что я делаю.
— Я сказал тебе, чтобы ты прекратил эту музыку! — зарычал он.
— Мне очень жаль, — ласково ответил я. — Но у меня род предчувствия, что я именно должен продолжать стук. И… кхе… прости мне вопрос личного характера: что ты намерен предпринять в отношении меня?
— Я… — запальчиво начал он, но так и не докончил фразы, не зная, что сказать.
— Ну? — поощрял я его. — Что именно, скажи!
— Я позову сюда смотрителя, — нерешительно проговорил он.
— Позови, сделай милость. Обворожительнейший джентльмен, что и говорить! Блестящий пример облагораживающего влияния наших тюрем! Приведи же его скорей. Я хочу донести ему на тебя.
— На меня?
— Да, именно на тебя, — продолжал я. — Ты самым грубым образом, по своему мужицкому невежеству, мешаешь мне беседовать с другими гостями этого странноприимного дома.
И смотритель Этертон явился. Двери отперли, и он ураганом влетел в мою камеру. Но я ведь был в безопасности! Худшее он уже сделал. Я был вне его власти.
— Я прекращу тебе паек! — пригрозил он.
— Сколько угодно, — отвечал я. — Я привык к этому. Я не ел вот уже десять дней, и знаете, опять начинать есть — очень нудное дело!
— Ого, уже ты начинаешь грозить мне, а? Голодовка, а?
— Извините, — с угрюмой вежливостью проговорил я. — Предположение сделано вами, а не мною. Попробуйте, будьте хоть раз последовательны! Надеюсь, вы поверите, если я скажу вам, что мне труднее сносить вашу непоследовательность, чем все ваши пытки.
— Ты перестанешь перестукиваться? — спросил он.
— Нет, простите, что огорчаю вас, но у меня так велика потребность перестукиваться, что…
— Я сейчас же опять затяну тебя в куртку! — оборвал он меня.
— Сделайте одолжение! Я влюблен в куртку! Я жирею в куртке! Посмотрите на эту руку! — я засучил рукав и показал ему мышцу такую исхудавшую, что когда я напряг мускул, получилось что-то вроде шнурка. — Бицепс дюжего кузнеца, не правда ли, смотритель? Посмотрите на мою могучую грудь! А мой живот — да ведь я так растолстел, что вас привлекут к суду за перекармливание арестантов! Будьте начеку, смотритель, не то налогоплательщики возьмутся за вас!
— Ты перестанешь перестукиваться? — заревел он.
— Нет, благодарю за ваше милое участие! По зрелом размышлении я решил, что буду продолжать перестукиваться!
С минуту он смотрел на меня, не находя слов, и, сознав свое полное бессилие, повернулся, чтобы уйти.
— Один вопрос!
— Какой? — бросил он через плечо.
— Что вы предполагаете сделать теперь?
На него напал такой припадок бешенства, что я до сих пор дивлюсь: как он не скончался от апоплексии?
После того, как смотритель ушел с позором, я час за часом выстукивал повесть своих приключений. Но Моррель и Оппенгеймер получили возможность ответить мне только вечером, когда на дежурство пришел Пестролицый Джонс, по обычаю своему тотчас же задремавший.
— Сны! — простучал Оппенгеймер свое мнение.
«Да, — подумал я, — наши переживания действительно составляют материал наших снов».
— В бытность ночным посыльным я однажды напился, — продолжал Оппенгеймер. — И должен сказать; тебе не угнаться за мной по части снов! Я полагаю, так и поступают все романисты — они напиваются, чтобы подстегнуть свое воображение.
Но Эд Моррель, странствовавший по тем же дорогам, что и я, хотя и с иными результатами, поверил мне. Он сказал мне, что когда его тело умирало в куртке и он вырывался из тюрьмы, то всегда оставался тем же Эдом Моррелем. Он никогда не переживал прежних своих существований. Когда его дух странствовал на воле, он всегда делал это в настоящем. Он нам рассказал, что, как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его «со стороны», лежащим в смирительной рубашке на полу камеры, он мог покидать тюрьму, отправляться в нынешний Сан-Франциско и видеть, что там делается. Таким родом он дважды навестил свою мать и оба раза заставал ее спящей. В этих духовных скитаниях, говорил Эд, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог, например, отворить или затворить дверь, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум или чем-нибудь проявить свое присутствие. С другой стороны, материальные вещи не имели власти над ним. Стены и двери не служили для него препятствием. Реальной, действительной его сущностью был, как он думает, дух.
— В бакалейной лавке на углу, около дома матери, переменились хозяева, — рассказывал он нам. — Я это узнал по новой вывеске. После этого мне пришлось ждать шесть месяцев, пока я мог написать свое первое письмо; но первым делом я спросил мать об этой лавке. И она ответила: да, хозяева другие!..
— Ты читал эту вывеску? — спросил Джек Оппенгеймер.
— Разумеется, читал, — отвечал Моррель, — иначе как бы я узнал это?..
— Отлично, — продолжил неверующий Оппенгеймер. — Ты легко можешь доказать нам! Когда-нибудь, когда нам пришлют приличного сторожа, который даст нам посмотреть газету, ты устрой так, чтобы тебя запеленали в куртку, вылезь из своего тела и катай в старый Фриско! Проберись на угол Третьей и Базарной улиц часа в два-три ночи, когда выпускают утренние газеты из машины. Прочти последние новости. Потом улепетывай обратно в Сан-Квэнтин, вернись раньше, чем пароходик с газетами переплывет залив, и расскажи мне, что ты прочел. Утром мы попросим у сторожа газету. И если в газете окажется то, что ты мне здесь расскажешь, — ну, тогда я готов тебе поверить!
Это была дельная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенгеймером, что такое доказательство будет абсолютно убедительным. Моррель ответил, что он готов все это проделать, но он так не любит процедуры оставления своего тела, что сделает это, лишь когда мучения в куртке станут слишком невыносимы.
— Так они все увиливают, когда дело идет начистоту! — саркастически заметил Оппенгеймер. — Моя мать верила в духов. Когда я был малым ребенком, она постоянно видела их, беседовала с ними, получала от них советы. Но настоящего толку она никогда не могла от них добиться. Духи не могли сказать ей, где бы старику разжиться работишкой, или как найти золотую россыпь, или угадать выигрышный номер в китайской лотерее. Ни за какие коврижки. А говорили они ей про то, что у старикова дяди был, мол, зоб, что дедушка его скончался от скоротечной чахотки или что мы переберемся на другую квартиру этак через четыре месяца — предсказать это было чертовски легко, потому что мы меняли квартиру по меньшей мере шесть раз в год!
Я думаю, что, если бы Оппенгеймеру дать правильное образование, из него вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он крепко держался за неопровержимые факты, и логика его была несокрушима, хотя и несколько холодна. «Ты покажи мне» — такова была основная точка зрения, с которой он рассматривал вещи. Веры у него не было ни на грош. На это и указывал Моррель. Неверие и мешало Оппенгеймеру добиться успеха с «малой» смертью в «пеленках».
Как видите, читатель, не все было безнадежно плохо в одиночном заключении! При наличии таких трех умов, как наши, было чем занять время. Возможно, что мы спасли таким образом друг друга от сумасшествия, хотя нужно заметить, что Оппенгеймер гнил в одиночке пять лет совершенно один, пока к нему присоединился Моррель, и все же сохранил здравый рассудок.
С другой стороны, не впадайте в противоположную ошибку — не вообразите, будто наша жизнь в одиночке была необузданной оргией блаженных и радостных психологических изысканий…
Мы терпели разнообразные, частые и страшные муки. Наши сторожа — ваши палачи, гражданин, — были настоящие звери. Еду нам подавали гнилую, однообразную, непитательную. Только люди с большой силой воли могли жить на таком скудном пайке! Я знаю, что наши премированные коровы, свиньи и овцы на показательной университетской ферме в Дэвисе зачахли бы и издохли, получай они такой, плохо в научном смысле рассчитанный, паек, как мы.
Книг нам не давали. Даже наши беседы посредством перестукивания были нарушением правил. Внешний мир, по крайней мере для нас, не существовал. Это скорее был мир привидений. Оппенгеймер, например, ни разу в жизни не видел автомобиля или мотоцикла. Новости лишь случайно просачивались к нам — в виде туманных, страшно устарелых, ненастоящих каких-то вестей. Оппенгеймер рассказывал мне, что о русско-японской войне он узнал лишь через два года после того, как она окончилась!
Мы были погребенными заживо, живыми трупами! Одиночка была нашей могилой, в которой, при случае мы переговаривались стуками, как духи, выстукивающие на спиритических сеансах.
Новости? Вот какие пустяки составляли наши новости: сменили пекарей — это было видно по изменившемуся качеству хлеба. Почему Пестролицый Джонс отсутствовал неделю? Болел или получил отпуск? Почему Вильсона, продежурившего всего десять ночей, перевели в другое место? Откуда взялся у Смита синяк под глазом? Над пустяками вроде этого мы способны были ломать себе голову целыми неделями!..
Заключение каторжника в одиночку на месяц было уже крупным событием. Но от таких мимолетных и чаще всего глупых Данте, слишком мало гостивших в нашем аду, чтобы научиться перестукиванию, мы ничего не могли узнать за короткий срок, по истечении которого они опять уходили на вольный белый свет.
Впрочем, не все было однообразно-пошло в нашей юдоли теней. Я, например, научил Оппенгеймера играть в шахматы. Подумайте, какой это колоссальный подвиг — научить человека, отдаленного от вас тринадцатью камерами, при помощи перестукиваний костяшками пальцев, учить его видеть мысленно перед собой шахматную доску, воссоздавать зрительный образ всех пешек, фигур и позиций, заучивать разные приемы движения фигур; и довести эту выучку до такого совершенства, что в конце концов мы с ним могли в уме разыгрывать целые партии в шахматы. В конце концов, сказал я. Вот лишний пример даровитости Оппенгеймера: в конце концов он стал меня обыгрывать — это человек-то, ни разу в жизни не видевший глазами шахмат!
Какой зрительный образ мог, например, возникать в его уме, когда я выстукивал ему слово «слон»? Я многократно и тщетно задавал ему этот вопрос. Так же тщетно пытался он описать словами мысленный образ чего-то, чего он никогда не видел, но чем он все же умел оперировать так мастерски, что бесчисленное число раз ставил меня в тупик во время игры.
Я могу только констатировать подобные проявления ума и воли и заключить, как я не раз заключал, что в них-то и таится реальное. Только дух реален. Плоть — фантасмагория, видение. Я спрашиваю вас: каким образом материя, или плоть, в какой бы то ни было форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми фигурами, через пространство в тринадцать тюремных ка мер, заполняемое только стуками?