ГЛАВА XI
Хлопнула дверь, оставив самую узкую полоску света. Я остался лежать на спине в одиночестве. При помощи уловки, к которой я давно приспособился, находясь в смирительной куртке, я, извиваясь, подобрался, по дюйму в один прием, до двери, пока краем подошвы моего правого башмака не коснулся ее. Я испытал при этом неимоверное облегчение. Я был теперь не совсем одинок! В случае необходимости я мог перестукнуться с Моррелем.
Но, должно быть, смотритель Этертон отдал строгие приказания сторожам; ибо хотя мне и удалось вызвать Морреля и сообщить ему, что я намерен произвести известный ему опыт, сторожа не дали ему ответить. Меня они могли только ругать; пока я находился в смирительной куртке, я мог не бояться никаких угроз.
Должен заметить, что все это время мой дух хранил полную ясность. Обычная боль терзала меня, но дух мой сделался настолько пассивен, что я так же мало замечал эту боль, как пол под собой или стены вокруг. Трудно было придумать более подходящее умственное и душевное состояние для задуманного эксперимента. Разумеется, все это обусловливалось моей крайней слабостью. И не только этим. Я давно уже чувствовал себя готовым на все. Я не испытывал ни сомнений, ни страха. Все содержание моей души превратилось в абсолютную веру в господство разума. Эта пассивность была похожа на грезу и доходила положительно до экзальтации.
Я начал сосредоточивать свою волю. Тело мое находилось в онемении, вследствие нарушенного кровообращения у меня было такое чувство, словно меня кололи тысячами иголок. Я сосредоточил свою волю на мизинце правой ноги и приказал ему перестать существовать в моем сознании. Я хотел, чтобы этот мизинец умер, — умер, поскольку дело касалось меня, его владыки — существа, от него совершенно отличного. Это была тяжелая борьба. Моррель предупредил меня, что так и будет. Но я не сомневался. Я знал, что этот палец умрет, и заметил, что он умер. Сустав за суставом умирали под действием моей воли.
Дальше дело пошло легче, но медленно. Сустав за суставом, палец за пальцем — все пальцы обеих моих ног перестали существовать. Сустав за суставом — процесс продолжался дальше. Наступил момент, когда перестали существовать мои ноги у лодыжек. Наступил момент, когда уже перестали существовать мои ноги ниже колен.
Я находился в такой экзальтации, что не испытывал даже проблеска радости при этих успехах. Я ничего не сознавал, кроме того, что заставляло мое тело умирать. Все, что оставалось от меня, было посвящено этой единственной задаче. Я делал это дело так же основательно, как каменщик кладет кирпичи, и смотрел на все это как на вещь столь же обыкновенную, как для каменщика кладка кирпичей.
Через час мое тело умерло до бедер, и я продолжал умерщвлять его все выше и выше.
Только когда я достиг уровня сердца, произошло первое помутнение моего сознания. Из страха, как бы не лишиться сознания, я приказал смерти остановиться и сосредоточил свое внимание на пальцах рук. Мозг мой опять прояснился, и умирание рук до плеч совершилось поразительно быстро.
В этой стадии все мое тело было мертво по отношению ко мне, кроме головы и маленького участка груди. Биение и стук стиснутого сердца уже не отдавались в моем мозгу. Сердце мое билось правильно, но слабо. И если бы я позволил себе испытать радость, то эта радость покрыла бы все мои ощущения.
В этом пункте мой опыт отличается от опыта Морреля. Автоматически продолжая напрягать свою волю, я впал в некоторую дремоту, которую испытывает человек на границе между сном и пробуждением. Мне стало казаться, что произошло огромное расширение моего мозга в черепе, хотя самый череп не увеличился. Были какие-то мелькания и вспышки, и даже я, верховный владыка, на мгновение перестал существовать, но в следующий миг воскрес, все еще жильцом плотского обиталища, которое я умерщвлял.
Больше всего меня смущало кажущееся расширение мозга. Он не вышел за пределы черепа, и все же мне казалось, что поверхность его находится вне моего черепа и продолжает расширяться. Наряду с этим появилось самое замечательное из ощущений, какие я когда-либо испытывал. Время и пространство, поскольку они составляли содержание моего сознания, подверглись поразительному расширению. Не открывая глаз, чтобы проверить это, я положительно знал, что стены моей тесной камеры расступились, я очутился в какой-то огромной аудитории и знал, что они продолжают расступаться. Мне пришла в голову капризная мысль, что если такое же расширение произойдет со всей тюрьмой, то в таком случае наружные стены Сан-Квэнтина должны будут отодвинуться в Тихий океан с одной стороны, а по другую сторону — стены достигнут пустынь Невады. И тут же у меня возникла другая мысль, что раз материя может проникать в другую материю, то стены моей камеры могут пройти сквозь тюремные стены, и таким образом моя камера окажется вне тюрьмы, и я буду на свободе! Разумеется, это была чистая фантазия, и я все время сознавал, что это фантазия.
Столь же замечательно было и расширение времени. Сердце мое билось теперь с большими промежутками. Опять у меня мелькнула капризная мысль — и я медленно и упорно стал считать секунды, разделявшие биения сердца. Вначале, как я отчетливо заметил, между двумя биениями сердца проходило больше сотни секунд. Но по мере того, как я продолжал счет, промежутки настолько расширились, что я соскучился считать.
И в то же время, как эти иллюзии времени и пространства упорствовали и росли, я поймал себя на том, что полусонно разрешаю новую глубокую проблему.
Моррель говорил мне, что он освободился от своего тела, убив его — или выключив тело из своего сознания, что по результату одно и то же. Теперь мое тело было настолько близко к полному умерщвлению, что я знал с совершенной уверенностью: одно быстрое сосредоточение воли на еще живом участке моей груди — и оно перестанет существовать. Но тут возникла проблема, о которой Моррель не предупредил меня: должен ли я умертвить свою голову? Если я это сделаю, что будет с духом Дэрреля Стэндинга? Не останется ли тело Дэрреля Стэндинга на веки веков мертвым?
И я проделал опыт с грудью и медленно бьющимся сердцем. Быстрый нажим моей воли был вознагражден. У меня уже не было ни груди, ни сердца! Я был теперь только ум, дух, сознание — назовите как хотите, — воплощенное в туманный мозг, который еще помещался внутри моего черепа, но расширялся и продолжал расширяться в пределах этого самого черепа.
И вдруг, в мельканиях света, я улетел прочь! Одним скачком я перепрыгнул крышу тюрьмы и калифорнийское небо и очутился среди звезд. Я обдуманно говорю «звезд». Я странствовал среди звезд и видел себя ребенком. Я был одет в мягкие шерстяные и нежно окрашенные одежды, мерцавшие в холодном свете звезд. Разумеется, внешний вид этих одежд объяснялся моими детскими впечатлениями от цирковых артистов и детскими представлениями об одеянии ангелочков.
Как бы то ни было, в этом одеянии я ступал по межзвездным пространствам, гордый сознанием, что переживаю какое-то необычайное приключение, в конце которого открою все формулы космоса и выясню себе конечную тайну Вселенной. В руке у меня был длинный стеклянный жезл. Кончиком этого жезла я должен был коснуться мимоходом каждой звезды. И я знал с полной уверенностью, что если я пропущу хоть одну звезду, то буду низвергнут в некую бездну в виде кары за непростительную вину.
Долго продолжались мои звездные скитания. Когда я говорю «долго», то вы должны принять во внимание неимоверное расширение времени в моем мозгу. Целые столетия я блуждал по пространствам, задевая на ходу рукой и кончиком жезла каждую попадающуюся звезду. Путь мой становился все светлее. Неисповедимая цель бесконечной мудрости приближалась. И я не делал ошибки. Это не было мое другое «я». Это не было тем переживанием, которое я испытывал раньше. Все это время я сознавал, что я — Дэррель Стэндинг — странствую среди звезд и ударяю по ним стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом не было ничего реального, ничего, что когда-либо было или могло быть. Я знал, что все это смешная оргия воображения, которой люди предаются под влиянием наркотиков, в бреду или в обыкновенной дремоте.
И вот когда все так удачно складывалось в моих небесных исканиях, кончик моего жезла не коснулся одной из звезд — я почувствовал, что совершил страшное преступление, — в то же мгновение сильный, неумолимый и повелительный удар, как топот железного копыта Рока, обрушился и грохотом отдался по Вселенной! Все звезды ярко засверкали, зашатались и провалились в огненную пропасть. Я почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры № 5; он выстукивал мне какую-то весть.
А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая я спросил как-то Морреля, что он хотел простучать мне.
Оказалось — вот что:
— Стэндинг, ты здесь?
Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд!
Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами — это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой.
По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха.
Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было.
Затем — теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, — я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился — обратите внимание, читатель, на это слово — шевелился. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.
Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой — это несомненно. Но я был уже не Дэррель Стэндинг. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему «я», как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга — ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то — и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, — раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.
Послышались шаги и движение — очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленно-шумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
— Понс, — приказал я, не раскрывая глаз, — воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
— И слишком много спал! — с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…
Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил по-французски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, — мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски — немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.
Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме — я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я — сын моего отца.
Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
— Слышал, как закипело? — засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
— Точь-в-точь как отец, — с какой-то безнадежностью проговорил он. — Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой — сомневаюсь!
— У него была болезнь желудка, — слукавил я, — так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
— Пей, господин мой, — отвечал слуга, — тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.
— Ты думаешь, у меня желудок обит железом? — сделал я вид, что не понял его.
— Я думаю… — начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. — Восемьсот дукатов! — язвительно заметил он. — Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
— А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, — промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.
— Твой отец все добывал своей крепкой десницей, — возразил Понс. — Но отец умел удержать добытое!
Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол — изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
— Шестьдесят дукатов — и за что? — укоризненно говорил Понс. — Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.
Пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал дразнить его.
— Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? — лукаво заметил я.
Старый сплетник навострил уши.
— Последних новостей? — переспросил он. — Не об английском ли дворе?
— Нет, — замотал я головой. — Новости, впрочем, вероятно, только для тебя — другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир — прескверное место, жизнь — тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…
— Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
— Что Бог умер, Понс! — торжественно ответил я. — Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, — а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…
— Бог жив! — горячо возразил Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!
— Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.
Понс с жалостью посмотрел на меня.
— Чрезмерная ученость — та же болезнь! — проговорил он. — Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости — ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, — я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья — одно и то же, — я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок до того, как тебе придется предстать перед ним! — Он умолк, словно вспомнив что-то, и добавил: — Он тут — священник, о котором ты говорил…
Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании.
— Что же ты мне не сказал этого раньше? — гневно спросил я.
— А что за беда? — Понс пожал плечами. — Ведь он и так ждет уже два часа.
— Отчего же ты не позвал меня?
Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.
— Ты шел спать и орал, как петух какой-то: «Пой ку-ку, пой ку-ку, ку-ку-ку-ку!..»
Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.
Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.
— У тебя хорошая память, — сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.
— Не нужно и памяти — ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом — что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением…
— Каким? — спросил я его. — Совершенно не представляю себе, в чем дело.
— Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии Мартинелли — бог его знает, кто он такой! — сердце Мартинелли, дымящееся на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в этом случае я должен песней: «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку». И ты начал учить меня петь: «Пой ку-ку, пой ку-ку!»
Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера Мартинелли — это он дожидался меня два часа в другой комнате.
Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это хранилось в моем подсознательном «я».) Патер был итальянец — смуглый и малорослый, тощий, как постник нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы.
— Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! — быстро заговорил он, когда Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. — Тот, кому я служу, начинает терять терпение!
— Перемени тон, патер! — с сердцем оборвал я его. — Помни, ты теперь не в Риме.
— Мой августейший владыка… — начал он.
— Августейшие правят в Риме, надо полагать, — опять перебил я его. — Здесь Франция!
Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его манер.
— Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции, — невозмутимо проговорил он. — Эта дама не для вас. У моего владыки другие планы… — Он увлажнил языком свои тонкие губы. — Другие планы для дамы… и для вас.
Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде всего была женщина — молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям, созданная для меня.
— Какие у него планы? — бесцеремонно спросил я.
— Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, — слишком глубоки и обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы то ни было.
— О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились под землею, — сказал я.
— Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу.
Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я.
— Я говорил, что это будет бесполезно, — продолжал он. — Но вам дали последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней честного!
— Я подумаю, — весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей.
Он вдруг остановился на пороге.
— Время думать прошло! Я приехал за решением.
— Я обдумаю это дело, — повторил я и затем прибавил, словно сообразив: — Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, — он мне не владыка!
— Ты не знаешь моего владыки, — важно проговорил он.
— И не хочу его знать! — отрезал я.
Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по скрипучим ступеням.
Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас. Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, — по крайней мере, в Калифорнии.
Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья. Узкие улицы, грязные и вонючие… Но я умолчу об этом. Я умолчу о послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял и шутил с самой Филиппой — великий боже, как она была божественно прелестна! Высокопоставленная дама — но прежде всего, и после всего, и всегда — женщина.
Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее. Она была миниатюрна, изящно-худощава — но что же это, я описываю ее? Короче — это была для меня единственная женщина в мире — и мало я думал в это время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной.
Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал:
— Некто желает с вами говорить.
— Ему придется подождать, пока мне будет угодно, — кратко ответил я.
— Я никого не дожидаюсь, — последовал столь же краткий ответ с его стороны.
Кровь закипела во мне — я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его сквозила невыразимая наглость.
Именно в этот момент мне нужно было сохранить величайшее хладнокровие. Но багровый гнев уже начал подниматься во мне. Это были интриги патера, а Фортини, богатый только хорошим происхождением, уже лет двадцать считался лучшим фехтовальщиком Италии. Если он сегодня потерпит неудачу, завтра по приказу седовласого старца явится другой боец, послезавтра — третий. Если и это не удастся, я могу ожидать удара кинжалом в спину со стороны наемного убийцы или же зелья отравителя в мое вино, мое мясо, мой хлеб…
— Я занят, — сказал я. — Отойдите!
— Но у меня к вам неотложное дело, — ответил он.
Незаметно для нас самих мы возвысили голос, так что Филиппа услыхала.
— Уходи, итальянская собака! — промолвил я. — Уноси свой вой от моих дверей! Я сейчас займусь тобою!
— Месяц взошел, — говорил он. — Трава сухая, удобная. Росы нет. За рыбным прудом, на полет стрелы влево, есть открытое место, тихое и укромное…
— Я сейчас исполню твое желание, — нетерпеливо пробормотал я.
Но он продолжал торчать над моим плечом.
— Сейчас, — твердил я. — Сейчас я займусь тобой!
Но тут вмешалась Филиппа с присущим ей мужеством и железной волей.
— Удовлетворите желание кавалера, Сен-Мор. Займитесь им тотчас же. И да будет вам удача! — Она умолкла и поманила к себе своего дядю Жана де Жуанвилля, проходившего мимо, — дядю с материнской стороны, из анжуйских Жуанвиллей. — Счастье да сопутствует вам, Сен-Мор. Не мешкайте, я буду ждать вас в большой зале!
Я был на седьмом небе. Я не шел, а словно ступал по воздуху. Это было первое откровенное проявление ее любви. С таким благословением я чувствовал себя столь сильным, что мог убить десяток Фортини и плюнуть на десяток седовласых старцев Рима.
Жан де Жуанвилль торопливо увел Филиппу прочь, а мы с Фортини договорились в одну минуту. Мы расстались — он для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и я для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и все мы должны были сойтись в назначенном месте за рыбным прудом.
Первым мне попался Робер Ланфран, а затем Анри Боэмон. Но еще до них на меня налетела вихревая соломинка, показавшая мне, откуда дует ветер, и предвещавшая шторм.
Я знал эту соломинку. Это был Гюи де Вильгардуэн, грубый юнец из провинции, впервые попавший ко двору и горячий, как петух. У него были ярко-рыжие волосы. Голубые глаза его, маленькие и близко поставленные друг к другу, также были красноваты — по крайней мере, их белки. Кожа у него, как бывает у людей этого типа, была красная и веснушчатая, и весь он имел какой-то ошпаренный вид.
Когда я проходил мимо него, он неожиданным движением толкнул меня. Разумеется, это было сделано намеренно. Он вспыхнул и схватился рукой за свою рапиру.
«Поистине у седовласого старца много всяких и притом престранных орудий», — подумал я про себя. Но задорному петушку я поклонился и пробормотал:
— Прошу прощения за свою неловкость. Виноват. Прошу прощения, Вильгардуэн!
Но не так-то легко было угомонить его! Пока он кипятился и пыжился, я, завидев Робера Ланфрана, подманил его к нам и рассказал о случившемся.
— Сен-Мор дал вам удовлетворение! — решил он. — Он попросил у вас извинения.
— Именно так, — подхватил я самым заискивающим тоном, — и снова прошу у вас прощения, Вильгардуэн, за свою великую неловкость. Я провинился, хотя и неумышленно. Спеша на свидание, я сделал неловкость, крайне прискорбную неловкость — но, право, без всякого намерения.
Что оставалось делать этому олуху, как не принять, ворча, извинения, столь щедро рассыпанные перед ним? Но, удаляясь от него вместе с Ланфраном, я знал, что не пройдет нескольких дней, а то и часов, как этот горячий юнец постарается добиться того, чтобы мы с ним скрестили клинки на траве.
Я бегло объяснил Ланфрану, что мне от него нужно, а он особенно не допытывался. Это был живой юноша лет двадцати, он привык владеть оружием, сражался в Испании и имел за собой почтенный рекорд дуэлей на рапирах. Он только сверкнул своими черными глазами, узнав, чему он будет свидетелем, и так разохотился, что сам пригласил Анри Боэмона присоединиться к нам.
Когда мы втроем подошли к луговине за рыбным прудом, Фортини уже дожидался нас со своими друзьями. Один из них был Феликс Пасквини, племянник кардинала с такой же фамилией, и пользовался таким же доверием своего дяди, каким тот пользовался у седовласого старца. Другим был Рауль де Гонкур, присутствие которого изумило меня, ибо он был слишком хороший, благородный человек для компании, в которой теперь очутился.
Мы вежливо раскланялись и приступили к делу. Оно не было новым ни для кого из нас. Почва была хорошая, как мне и обещали. Росы не было. Луна ярко светила, мы с Фортини обнажили клинки и начали нашу серьезную игру.
Я хорошо знал, что хотя и считаюсь во Франции хорошим фехтовальщиком, но Фортини искусней меня. Знал я и то, что в эту ночь я ношу с собой сердце моей возлюбленной и что этой ночью благодаря мне на свете станет одним итальянцем меньше. Я говорю, что знал это. Для меня исход не подлежал ни малейшему сомнению. Скрещивая с противником рапиру, я обдумывал, как мне покончить с ним. Я не хотел затягивать борьбу. Быстро и метко — такова была моя всегдашняя манера. Кроме того, после нескольких месяцев веселого бражничанья и распевания «Пой ку-ку, пой ку-ку» в самые неподходящие часы суток я и не подготовлен был к продолжительному бою. Быстро и метко — таково было мое решение.
Но «быстро и метко» была трудная вещь с таким совершенным мастером фехтования, каким был Фортини. Кроме того, как назло, Фортини, всегда холодный, всегда неутомимо-терпеливый, всегда уверенный и медлительный, как утверждала молва, в эту ночь тоже хотел действовать быстро и метко.
Работа была трудная, нервная, ибо как я разгадал его намерение сократить бой, так и он чувствовал мое решение. Сомневаюсь, удался ли бы мне мой прием, если бы вместо лунной ночи дело происходило при дневном свете. Тусклый свет месяца помогал мне. Кроме того, я за мгновение вперед угадывал, что он затевает. Это была «темповая» атака, обыкновенный, но опасный прием, известный каждому новичку, часто кончающийся гибелью бойца, прибегающего к нему; он настолько рискован, что фехтовальщики не очень любят его.
Мы дрались едва ли минуту, как я уже понял, что, несмотря на притворный натиск, Фортини замышляет эту самую темповую атаку. Он выжидал моего выпада и толчка не для того, чтобы отпарировать удар, но для того, чтобы выдержать его, отвести легким поворотом кисти и встретить концом своей рапиры мое подавшееся за рапирою тело. Трудная вещь, — трудная даже при ярком дневном свете. Если он отведет мою рапиру секундою раньше, чем следует, я буду предупрежден и спасен. Если он отведет ее секундою позже — моя рапира пронзит его.
«Быстро и метко, — подумал я. — Ладно, мой итальянский приятель, это будет сделано быстро и метко, в особенности же быстро!»
До некоторой степени это была темповая атака против темповой атаки, но я хотел обмануть его излишней быстротой. И я показал быстроту! Как я уже говорил, мы профехтовали едва ли минуту, как роковое случилось. Быстро! Выпад и удар слились у меня в одно. Это был как бы взрыв, как бы миг! Мой выпад и толчок были на частицу секунды быстрее, чем в состоянии сделать боец. Я выгадал эту частицу секунды. С опозданием на эту частицу секунды Фортини попытался отвести мой клинок и всадить в меня свой. Но отведенным оказался его клинок. Он молниеносно скользнул мимо моей груди, рассекая всей своей длиной воздух, — а мой клинок вошел в противника, пронзил его на высоте сердца, от правого бока в левый, пройдя насквозь и выйдя наружу.
Странное это ощущение, когда живого человека насаживаешь на стальной клинок! Вот я сижу в своей камере и отрываюсь на минуту от писания, чтобы пораздумать об этом. И часто думаю об этой лунной ночи во Франции, когда я много-много времени тому назад проучил «итальянскую собаку». Как легко оказалось пронзить человеческое туловище! Можно было ожидать большего сопротивления. Сопротивление было бы, если бы моя рапира наткнулась на кость. Но она встретила только мякоть, Все же — как легко пронзила она тело! У меня в руке и сейчас, в то время как я пишу, это ощущение. Шпилька для женской шляпки прошла бы сквозь плумпудинг не с большей легкостью, чем мой клинок прошел сквозь итальянца. О, во времена Гильома де Сен-Мор здесь не было ничего изумительного, — изумительно это мне, Дэррелю Стэндингу, когда я вспоминаю и размышляю об этом спустя века. Легко, страшно легко убить крепкого, живого, дышащего человека таким грубым оружием, как кусок стали! Право же, люди — что рыбы с рыбьей чешуей, так они нежны, хрупки и легко уязвимы.
Вернемся, однако, к лунной ночи на траве. Мой удар попал в цель, наступила пауза. Не сразу упал Фортини. Не сразу я выдернул клинок. Целую секунду стояли мы на своих местах — я, расставив ноги, напряженно упершись ими, подавшись телом вперед и вытянув горизонтально правую руку; Фортини стоял, протянув свой клинок так далеко за меня, что его рука с эфесом слегка опиралась на левую сторону моей груди, с неподвижно застывшим телом, с раскрытыми блестящими глазами.
Мы стояли как статуи, и я готов поклясться, что окружавшие нас не сразу поняли, что случилось. Фортини охнул и кашлянул. Тело его как-то размякло. Рука его с эфесом у моего плеча задрожала, потом опустилась вдоль тела, так что кончик рапиры уперся в траву. В этот момент Пасквини и де Гонкур подбежали к нему, и он упал им на руки. Право, мне труднее было вытащить сталь, чем вонзить ее! Его мясо облепило ее, и словно ревнуя, не хотело выпускать. Поверьте, потребовалось заметное физическое усилие, чтобы извлечь оружие…
Но должно быть, боль от вытаскивания стали пробудила в нем жизнь и волю, потому что он стряхнул с себя своих друзей, выпрямился и, став в позицию, поднял свою рапиру. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как могло случиться, чтобы я пронзил его на высоте сердца и не задел ни одного важного для жизни органа. Но тут, прежде чем друзья успели его подхватить, ноги его подкосились, и он грузно упал на траву. Его положили на спину, но он был уже мертв, лицо его казалось призрачным при луне, правая рука все еще сжимала рапиру.
Да, поистине изумительно легко убить человека!
Мы откланялись его друзьям и собрались было уходить, как Феликс Пасквини остановил меня.
— Простите, — проговорил я. — Пусть это будет завтра.
— Нам стоит только на шаг отступить в сторону, где трава суха, — приставал он.
— В таком случае, де Сен-Мор, позвольте оросить ее за вас! — попросил меня Ланфран, которому хотелось самому разделаться с итальянцем.
Я покачал головой.
— Пасквини мой, — отвечал я. — Он будет первым завтра!
— А есть другие? — спросил Ланфран.
— Спросите де Гонкура, — улыбнулся я. — Я полагаю, он претендует на честь быть третьим!
Услышав это, де Гонкур растерянно выразил согласие. Ланфран вопросительно взглянул на него, и де Гонкур кивнул.
— А за ним, не сомневаюсь, явится петушок!
Я не успел договорить, как рыжеволосый Гюи де Вильгардуэн в единственном числе зашагал к нам по освещенной луной траве.
— По крайней мере, я сражусь хоть с ним! — вскричал Ланфран чуть не заискивающим голосом — так хотелось ему сразиться.
— Спросите его, — засмеялся я и обратился к Пасквини. — Завтра, — проговорил я. — Назначьте время и место, и я приду.
— Трава превосходна, — приставал он, — место чудесное, и мне хочется, чтобы вы составили компанию Фортини в эту ночь!
— Лучше пусть его сопровождает друг, — насмешливо заметил я. — А теперь простите, мне надо уходить! Но он загородил мне дорогу.
— Нет, пусть это будет сейчас! — настаивал он.
Тут опять меня охватил багровый гнев.
— Вы хорошо служите своему господину! — язвительно бросил я.
— Я служу только своим удовольствиям, — отвечал он. — Господина надо мною нет!
— Простите, если я позволю себе сказать правду, — проговорил я.
— Какую? — тихо спросил он.
— Что вы лгун, Пасквини, лгун, как все итальянцы!
Он мгновенно повернулся к Ланфрану и Боэмону.
— Вы слышали? — спросил он. — После этого вы не станете отрицать мое право на него.
Они заколебались и смотрели на меня, ища у меня совета. Но Пасквини не стал ждать.
— А если у вас есть какие-нибудь сомнения, — торопливо добавил он, — так позвольте мне устранить их… таким манером!
И он плюнул на траву у моих ног. Тут гнев овладел мной и уже не оставлял меня. Я называю его багровым гневом — это неудержимое, всепоглощающее желание убить, уничтожить. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я сознавал только свою обиду — непростительное вмешательство в мои дела седовласого старца, поручение патера, наглость Фортини, нахальство Вильгардуэна — и этого Пасквини, загораживавшего мне дорогу и плюнувшего на траву. Все побагровело в моих глазах. Все застлалось красным туманом. Я смотрел на всех этих тварей как на противную сорную траву, которую мне нужно убрать со своей дороги, стереть с лица земли. Как лев ярится на сеть, в которую он попался, так я разъярился на этих субъектов. Они обступили меня со всех сторон. В сущности, я находился в западне. Единственным средством выбраться было вырубить их, растоптать, вдавить в землю.
— Хорошо, — проговорил я довольно спокойно, хотя весь дрожал от бешенства. — Вы первый, Пасквини! А потом вы, де Гонкур! А под конец де Вильгардуэн!
Каждый ответил кивком, и мы с Пасквини приготовились отойти к сторонке.
— Раз вы торопитесь, — предложил мне Анри Боэмон, — и нас здесь трое против их тройки, почему не кончить дела разом?
— Да, да, — горячо подхватил Ланфран. — Вы возьмите де Гонкура! Де Вильгардуэн достанется мне!
Но я отозвал моих приятелей.
— Они здесь по приказу, — объяснил я. — Именно со мной они желают драться, и так страстно, что поистине я заразился их желанием. Теперь я хочу и намерен оставить их себе!
Я заметил, что Пасквини заволновался, когда я заговорил с приятелями, и решил помучить его немножко.
— С вами, Пасквини, я разделаюсь наскоро. Я не хочу, чтобы вы мешкали, потому что Фортини ждет вашего общества! Вас, Рауль де Гонкур, я накажу по заслугам за то, что вы затесались в такую дрянную компанию. Вы полнеете, у вас начинается одышка. Я позабавлюсь с вами, пока у вас не растает жирок и легкие не запыхтят, как дырявые мехи. Как вас убить, де Вильгардуэн, я еще не решил.
После этого я поклонился Пасквини, и мы вступили в бой. О, я решил быть сатаной в эту ночь. Быстро и метко — таков был мой девиз. Я не упускал из виду и обманчивости лунного освещения. Если он осмелится применить темповую атаку, я разделаюсь с ним, как с Фортини. Если он тотчас же не прибегнет к ней, я решусь на нее.
Несмотря на нетерпение, в которое я поверг противника, он был очень осторожен. Тем не менее я заставил его ускорить бой, и в тусклом свете, заставлявшем нас меньше обыкновенного полагаться на зрение и больше, чем когда-либо, на осязание; мы непрерывно держали наши клинки скрещенными.
Не прошло и минуты, как я пустил в ход свой прием. Я притворился, будто оступился, и, поправляясь, сделал вид, что утратил соприкосновение с клинком Пасквини. Он попробовал сделать выпад, и я опять сделал притворное движение — излишне широко отпарировал. Вследствие этого я открыл для удара свое тело — этим я хотел заманить его. И приманка подействовала! С быстротой молнии он воспользовался нечаянным, как он думал, обнажением моего фланга. Он сделал прямой и правильный выпад и всей тяжестью тела подался вслед за рапирой. Но с моей стороны все это было притворством, я ждал этого момента. Наши клинки чуть-чуть соприкоснулись и скользнули один мимо другого. Моя кисть твердо повернулась и отвела его клинок на защищенный эфес моей рапиры, отвела на ничтожное расстояние, на какой-нибудь дюйм, но этого было достаточно, чтобы кончик его оружия прошел мимо моего тела, пронзив только мимоходом складку моего атласного камзола. Разумеется, его тело последовало за рапирой, а моя рапира на высоте сердца вошла в его тело. Моя вытянутая рука стала прямой и жесткой, как сталь, продолжением которой она сделалась, а на руку напирало крепкое и устойчивое тело.
Как я уже сказал, моя рапира вошла в тело Пасквини на высоте сердца, с правой стороны, но она вышла с левой, ибо, почти пронзив его, она встретила ребро (о, убиение человека — работа мясника!) с такой силой, что он потерял равновесие и упал наземь не то навзничь, не то боком. Он еще не коснулся земли, как я, дернув и повернув оружие, вытащил его.
Де Гонкур бросился к нему, но он знаком направил Гонкура ко мне, Пасквини умер не так скоро, как Фортини. Он кашлял, плевался; с помощью де Вильгардуэна он оперся головой на локоть и продолжал кашлять и плевать.
— Счастливого пути, Пасквини! — злобно засмеялся я. — Поторопитесь, потому что трава под вами вдруг намокла, и если вы еще замешкаетесь, то рискуете умереть от простуды!
Когда я выразил намерение тотчас же начать бой с де Гонкуром, Боэмон запротестовал и потребовал, чтобы я отдохнул немного.
— Нет, — сказал я. — Я еще даже не согрелся как следует. — И я обратился к Гонкуру. — Теперь мы заставим вас поплясать и попыхтеть…
Видно было, что сердце де Гонкура не лежит к этому делу. Ясно было, что он дерется по приказу. Фехтовал он старомодно, как дерутся пожилые люди, но боец он был неплохой. Он был холоден, решителен, настойчив. Но он не обладал проворством, и, кроме того, его угнетало сознание неизбежности поражения. Раз двадцать по крайней мере он был в моих руках, но я воздерживался. Я уже говорил, что решил в этот вечер быть сатаной. Так оно и было. Я нещадно изводил его. Я повернул его лицом к луне, так что он плохо видел меня, я же дрался в своей собственной тени. И пока я изводил его, добившись, что он действительно начал пыхтеть и задыхаться, Пасквини, опиравшийся головой на руку и наблюдавший нас, выкашливал и выхаркивал свою жизнь.
— Ну, де Гонкур, — объявил я наконец, — вы видите, что вы совершенно бессильны! Вы в моих руках на дюжину ладов! Приготовьтесь, крепитесь, ибо я решил вот как!
С этими словами я перешел с третьей позиции на четвертую, а когда он беспорядочно отпарировал удар, я опять сделал кварту — четвертую позицию, — воспользовался тем, что он открылся, и пронзил его насквозь на уровне сердца. Увидев исход, Пасквини перестал цепляться за жизнь, зарылся лицом в траву, затрепетал и затих.
— У вашего хозяина в эту ночь станет четырьмя слугами меньше, — сказал я де Вильгардуэну, как только мы начали.
Что это был за бой! Юнец был просто смешон. Трудно было представить себе, в какой буколической школе учился он фехтованию! Рапира его с размаху просвистела в воздухе, словно это было орудие с рукояткой и режущим краем, и опустилась мне на голову. Я опешил. Никогда еще мне не случалось встречаться с такой нелепостью! Он совершенно раскрылся, и я мог тут же проколоть его насквозь. Но, как я уже говорил, я опешил, а когда опомнился, то почувствовал боль от вошедшей в мое тело стали: этот неуклюжий провинциал проколол меня и продолжал переть вперед, как бык, пока эфес его рапиры не вдавился мне в бок и я не опрокинулся навзничь.
Падая, я видел смущение на лицах Ланфрана и Боэмона и удовлетворение на лице де Вильгардуэна.
Я падал, но не достиг травы. В глазах у меня засверкали молнии, гром оглушил слух, настала глубокая тьма, потом медленно занялся слабый свет, я почувствовал неописуемую мучительную боль и услышал чей-то голос, произносивший:
— Ничего не могу нащупать!
Я узнал голос. Он принадлежал смотрителю Этертону. И я узнал в себе Дэрреля Стэндинга, только что вернувшегося из прогулки во тьме столетий в преисподнюю смирительной куртки тюрьмы Сан-Квэнтина. Я понял, что смотритель Этертон щупает кончиками пальцев мою шею. Потом их оттолкнули пальцы доктора Джексона. И голос Джексона проговорил:
— Вы не умеете щупать пульс человека на шее. Вот… здесь… поставьте палец туда, где лежит мой. Слышите? Так я и думал! Сердце работает слабо, но правильно, как хронометр!
— Прошло всего двадцать четыре часа, — проговорил капитан Джэми, — и он еще никогда не находился в таком состоянии.
— Прикидывается, вот что он делает, можете быть в этом уверены! — вмешался Эль Гетчинс, главный доверенный.
— Не знаю, — стоял на своем капитан Джэми. — Когда пульс у человека так слаб, что нащупать его может только сведущий человек, то…
— Недаром же я прошел школу смирительной рубашки! — осклабился Эль Гетчинс. — Я заставил вас развязать меня, капитан, когда вы решили, что я уже дохну, — а я чуть не рассмеялся вам прямо в лицо!
— Что вы думаете, доктор? — спросил смотритель Этертон.
— Я вам говорю, что сердце работает превосходно, — был ответ. — Разумеется, оно ослабело. Говорю вам, что прав Гетчинс. Он притворяется!
Большим пальцем он открыл мое веко, после чего я открыл и другой глаз и оглядел группу, нагнувшуюся надо мной.
— Что я говорил вам? — торжествующе воскликнул доктор Джексон.
Напрягая всю свою волю, хотя от этого усилия у меня чуть не лопнули щеки, я усмехнулся.
К моим губам поднесли воды, и я жадно напился. Не забывайте, что все это время я лежал беспомощно на спине и руки мои были вытянуты вдоль тела внутри куртки. Когда мне предложили поесть — кусок сухого тюремного хлеба, — я отрицательно покачал головой. Я закрыл глаза в знак того, что утомлен их присутствием. Боль этого частичного воскресения была нестерпима. Я чувствовал, как в тело мое возвращается жизнь. Шея и грудь выше сердца болели невероятно. А мозг настойчиво сверлила мысль, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось бежать, вернуться к тем половине дня и половине ночи, которые я только что пережил в средневековой Франции.
И в то время как палачи стояли надо мной, я старался освободить живую часть тела от моего сознания. Я спешил улететь — но голос смотрителя Этертона удержал меня.
— Не имеешь ли на что пожаловаться? — спрашивал он Но я боялся только одного — именно как бы они не развязали меня; и ответ, который я дал, был отнюдь не бахвальством, а только имел целью предупредить возможное освобождение меня из «пеленок».
— Можете туже стянуть куртку. — прошептал я. — Она слишком свободна. Я просто теряюсь в ней. Гетчинс олух! Он понятия не имеет о том, как стягивать «пеленки». Лучше приставьте его командовать ткацкой комнатой, смотритель. Он куда больше специалист по части бестолковых усилий, чем теперешний олух, который просто глуп, не будучи все же идиотом, как Гетчинс. А теперь убирайтесь все вон, если вы не можете придумать для меня ничего посильнее! В последнем случае — останьтесь. Сердечно прошу вас остаться, если вы своим слабым умишком воображаете, что выдумали для меня какую-нибудь новую пытку!
— Да он колдун, настоящий колдун! — пропел доктор Джексон с восторгом врача, сделавшего ценное открытие.
— Стэндинг, ты чудо! — воскликнул смотритель. — У тебя стальная воля, но я ее сломлю; это так же верно, как то, что сейчас день!
— А у вас заячье сердце, — возразил я. — Десятой доли «пеленок», которые я получил в Сан-Квэнтине, достаточно было бы, чтобы выдавить вашу заячью душонку из ваших длинных ушей!
У смотрителя в самом деле были необыкновенно длинные уши. Я убежден, что они заинтересовали бы Ломброзо.
— Что до меня, — продолжал я — то я смеюсь над вами и не могу придумать худшей доли для ткацкой мастерской, как ваше управление ею! Помилуйте, вы сокрушили меня, излили на меня все свое бешенство, — а я все еще жив и смеюсь вам в физиономию! Ну разве это не бездарность? Вы не умеете даже умертвить меня! Вы не сумели бы убить загнанную в угол крысу зарядом динамита, настоящего динамита, а не того, который вы вообразили я будто бы спрятал!
— Еще чего? — спросил он, когда я умолк.
И тут в моем мозгу пронеслась фраза, которую я бросил Фортини, когда тот нахально приставал ко мне.
— Убирайся прочь, тюремный пес! — проговорил я. — Уноси свой лай от моих дверей!
Нелегко было человеку такого склада, как смотритель Этертон, вынести подобную дерзость из уст беспомощного арестанта. Лицо его побелело от ярости, и он срывающимся голосом бросил угрозу:
— Клянусь богом, Стэндинг, я с тобой разделаюсь!
— Вы только одно можете сделать, — продолжал я. — Вы можете стянуть этот невероятно свободный брезент. А если не умеете, так убирайтесь вон! И мне все равно, вернетесь ли вы через неделю или хоть через все десять дней!
И в самом деле, какие репрессии может предпринять даже смотритель большой тюрьмы против узника, к которому уже применена самая крайняя мера? Вероятно, смотритель Этертон изобрел наконец новую угрозу, потому что он заговорил. Но я уже успел окрепнуть настолько, что запел: «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку!..» И не переставал петь, пока дверь со звоном не захлопнулась и не взвизгнули задвигаемые болты.