ГЛАВА 4,
в которой речь идет о превратностях судьбы и службы
Капитан знает все. Но крысы знают больше.
Наблюдение, озвученное в таверне «Морская крыса» старым боцманом, сменившим на своем веку три корабля и семерых капитанов
Гавел Пантелеймончик дремал в кустах сирени. Оная наполняла тревожные сны Гавела тягучим ароматом, заставляя вздрагивать и крепче сжимать корпус старой камеры. Она давно нуждалась в починке, и собственное, Гавела, руководство не единожды намекало, что не след пренебрегать достижениями науки. Небось новые «Никонсоны» изображение дают четкое, дальностью обладают немалой, да и крепкие, что немаловажно для крысятника. Однако Гавел упорно хранил верность старенькой, купленной с первого гонорару еще «Канюше».
Он вздохнул, прижал нагревшийся корпус к щеке и губы вытянул.
Снилась Гавелу прекрасная Лизанька, младшая дочь познаньского воеводы. И во сне Лизанька щурилась, улыбалась, кокетничая, и тянула белы рученьки к нему, к Гавелу, разглядев его тень по-за широкими плечами ненаследного князя. Надо сказать, что во сне Гавела присутствовал и он, мешаясь объясниться с Лизанькой. А ведь в кои-то веки покинуло Гавела обычное его смущение.
И заикание.
И не краснел он, стесняясь мятой своей одежонки, неуклюжести своей, никчемности.
— Вон пошел, — сказал Гавел ненаследному князю, а тот, вместо того чтобы исчезнуть покорно — нечего по чужим снам шляться, — раскрыл красный коленкоровый рот и зашипел.
Тьфу.
И примерещится же такое!
Не князь, но полосатый матерый кошак вперил в Гавела желтые глазища. Скалился. Шерсть дыбил. И шипел, этак характерно, с завываниями, видать, конкурента почуял.
— Брысь, — чуть уверенней сказал Гавел, отползая в кусты.
Надо же, задремал, разморило яркое весеннее солнышко… эх, скажи кому, не поверят… а если поверят, то призадумаются, не постарел ли старый «крысятник», не утратил ли хватку…
Кошак спрыгнул на траву и, задрав хвост, удалился. Ступал он гордо, точно князь.
При мысли о князе настроение вконец испортилось. Нет, нельзя сказать, чтобы Гавел, бессменный «крысятник», не раз и не два приносивший родному «Охальнику» свежайшие сплетни, недолюбливал князя Вевельского.
Хотя да, и недолюбливал тоже.
Он потянулся, чувствуя, как ноет поясница. И плечи затекли. И ноги. И шея и даже голова… и вот когда и кем так заведено, что одному — в кабинете сидеть, а другому — под окнами караулить?
Вздохнул Гавел, погладив обшарпанный бок верной камеры.
Ею он сделал первый удачный снимок, еще не князя — наследника и княжича Себастьяна Вевельского, о котором в свете ходили самые престранные слухи. Недаром же родители спрятали наследничка в родовом поместье, мол, здоровье у младенчика слабое… ничего, нашел Гавел, пробрался, сумел моментец удачный поймать; хотя после выхода газетенки в свет и бит был неизвестными. Зато снимок горбатого хвостатого уродца принес Гавелу законное место в штате «Охальника», сомнительного толка славу и деньги.
Правда, задержались они ненадолго… старуха, чтоб ей пусто было, никогда-то с деньгами управляться не умела. Только и ныла, все ей мало, все…
…сорок злотней просадила в три дня.
И еще претензию предъявила, мол, у других сыновья почтительные да при чинах, один Гавел в грязи копается.
Как есть в грязи.
Он и привык уже, притерпелся. Иная грязь вон и лечебной зовется…
Но все ж таки, видать, нынешний день был чересчур уж весенним, ясным, оттого и мысли лезли в голову нехарактерные. Опасные мыслишки… и обида застарелая голову подняла, расцвела колючим репейником. Как возможно такое, что одним — все, а другим — ничего?
Почему Себастьяну суждено было князем родиться, а Гавелу — шестым и единственным выжившим сыном мелкого купца, вконец разорившегося?
Несправедливо!
И несправедливость толкала Гавела подобраться ближе. За прошедшие годы он сроднился с князем, который если и догадывался о существовании Гавела, то с княжьей небрежностью допускал себе его не замечать. И это тоже было оскорбительно. Небось иные клиенты, Гавела заприметив, начинали кричать, а порой и спускали охрану… а этот… смеялся только.
Однажды и пятеркой злотней пожаловал за статейку о собственных похождениях, мол, написано живо, занимательно. Князь присоветовал даже сочинительством заняться, мол, за это всяк больше заплатит, чем за пересказ сплетен.
Издевался, сволочь хвостатая.
А сирень ныне цвела пышно, поднимаясь до самых окон кабинета, в котором скрывался познаньский воевода. Сам по себе он был человеком скучным, в плане сплетен совершенно бесперспективным, чего не скажешь о старшем акторе…
…зависть?
А хоть бы и так. Да и то, разве мало поводов?
Себастьян Вевельский был богат.
А Гавел каждый медень считал…
Себастьян Вевельский был любим.
А Гавела отовсюду гнали, точно пса лишайного…
Себастьян Вевельский мог получить любую женщину, взгляда хватало, а Гавел…
…он вздохнул, изгоняя из сердца образ Лизаньки. К чему пустые мечтания? Опасное это дело… болезненное. И сердце растревоженное разнылось. Лизанька, Лизанька, пресветлое создание… никак сама Иржена-заступница поставила тебя на пути Гавела, дабы задумался, окаянный, о жизни своей.
Он и задумался.
Дрянной выходила жизнь… что у него есть? Конура на улице Пекарей, дешевая, под самою крышей. И когда по весне голуби ворковать начинают, то сквозь крышу слышно и воркование, и цокот голубиных коготков, и хриплые кошачьи вопли. От воплей просыпается старуха, которую Гавел и в мыслях своих матерью не называет. Она сползает с кровати и тянется за палкою…
— Гавел! — кричит и палкою по стене лупит. — Ты где, песий потрох?
Старуха требует зеркало.
И парчовый халат, коими забит старый шкап. Собственная гавеловская одежонка, купленная в Портновском квартале за пару медней — невзрачная, зато прочная и стирать легко, — ютится в коробке под кроватью. А кровать — в темном углу, за ширмочкой, чтоб видом своим Гавел не смущал старушечьего взора. Взору ней острый. И нюх на деньги… сколько Гавел ни прятал — всегда находила. А найти не сумея, принималась ныть, причитать, скандалить… и, главное, ведь чуяла, когда есть у него сребень-другой в заначке…
…и ныне потребовала лавандового мыла купить, да не дешевого, а из лавки Соболевского. Страшно подумать, сколько за него запросят. К мылу же полотенчико новое нужно. И крем для лица на норочьем жиру, средство, чтобы седину закрасить… воск для волос.
Перечень, написанный аккуратным старушечьим почерком, лежал в кармане Гавела, самим своим наличием ввергая в тоску. Попробуй не принеси или купи иное что, подешевле. Вой будет стоять на весь дом… а их и так грозились выгнать… и куда идти?
Некуда.
Никому-то, помимо начальства своего, он, Гавел, не нужен. Да и начальство ценит, лишь пока носит Гавел ему крупицы сплетен свежайших, тиражи поднимает. И носит и чует, что подпирают сзади молодые да ранние, жадные до чужой славы.
Беспринципные.
Смешно, конечно, о принципах заговаривать, но были они у Гавела. Разве ж сказал он слово о той барышне, в затруднительную ситуацию попавшей? И ведь племянница самого генерал-губернатора, который громко о падении нравов говорит… знатный скандал бы вышел. И никто б не поверил, что дурочка шестнадцатилетняя на афериста нарвалась, поверила в сказку о любви…
…ни словом не обмолвился о той истории Гавел.
И Себастьян Вевельский, девицу в родные пенаты доставивший, промолчал. Сия общая тайна, сроднившая Гавела с ненаследным князем, грела душу.
…а вот Агашка, тот бы шанса не упустил…
И не упустит.
Стареет Гавел. Его камера немало боевых шрамов носит, и наступит время, когда подвинут его… куда тогда идти? Разве что и вправду в сочинители. Да много ли насочиняешь, когда стенает под ухом безумная старушенция о загубленной своей жизни, о молодости, о старости никчемной…
Жалко себя стало, просто таки до слез… Гавел-то до ее годков навряд ли доживет. Сколько раз его учили? Порой после выхода номера, а бывало, что и так, на всякий случай, силясь упредить скандал. Бывало, и ребра ломали, и почки отбивали, и прочее нутро, да так, что лежмя лежал Гавел, едино желая сдохнуть сей же час. А сколько ночей он провел в кустах ли, в канавах, под снегом и дождем, дожидаясь того самого снимка, который…
…уйдет на притирания.
Или байковые тапочки с золотой каймой. Шубу лисью. Только-только расплатился, а она уже новую требует, мол, кости старые болят. Только уже лисою не обойдется, норку подавай… а то и вовсе соболей… и ведь пока жива — а помирать старуха в ближайшем будущем не собиралась, — не отступится.
— Эй, как вас там? — Нежный голосок весенним ветром ворвался в мрачные мысли Гавела. — Вы сторожите, да?
— Да, — шепотом ответил он, не смея спугнуть прекрасное виденье. Над ним в короне солнечного света возвышалась сама Лизанька, дева полуденных грез.
— И давно сидите? — поинтересовалась она, и Гавел, не смея оскорбить деву ложью, вытащил дрянные часики. Глянул на поблекший циферблат и понял, что и вправду сидит давно. А хуже того — впустую, что при его профессии вовсе недопустимо.
— Третий час уже…
— Печально как, — с сочувствием сказала Лизанька. — Вам, наверное, тяжело приходится…
Никто и никогда не сочувствовал Гавелу.
— А вы… — она замялась, не зная, как облечь в слова просьбу, — не могли бы отойти… ненадолго… видите ли, мне очень нужно с вами поговорить.
И порозовела так стыдливо.
Гавел кивнул.
Поговорить? С ним?
На него, случалось, орали… и кидались с кулаками… собак спускали еще… охрану… охрану с собаками вместе… и швыряли чем ни попадя… правда, попадали, как правило, вещицы пустые, но однажды прилетел золотой с рубинами портсигар, который Гавел счел законной добычей.
Но вот говорить…
…и чтобы сама…
Неужели Иржена, заступница сирых да убогих, обратила свой взор милостивый на старого крысятника? И все же робкий голос разума отрезвлял, нашептывая, что сия любезность неспроста. И нет-то в Лизаньке ничего-то необыкновенного: да — юна, да — прекрасна, но Гавелу ли дело до ее красоты?
И из кустов Гавел выбирался в сомнениях, а еще поясница разболелась некстати…
Пахло от Лизаньки тем самым лавандовым мылом, по сребню за махонький кусочек. И небось ее-то волосам краска без надобности, как перья, бусины и прочие ухищрения, столь любимые старухой. Лизанька и с простой косой, короною уложенной, хороша…
Прелестница.
Гавел не смел разглядывать ее, разве что искоса, профессионально подмечая ракурс, при котором сие очаровательное личико утратит томную свою нежность. А опыт подсказывал, что у каждого человечка подобные ракурсы имелись. У одних — больше, у других — меньше. И гавеловская камера в умелых руках находила их столь же верно, как шляхетская шпага прорехи в чужой обороне.
…было время, когда Гавел, еще не погрязший в грязи чужих жизней, думал о себе именно как о рыцаре, пускай не с сияющим мечом, но со старой камерой… а что, разве не вскрывает он доспехи лицемерия, выставляя наизнанку отвратное изъязвленное нутро… чье?
А чье придется.
Точнее, за чье заплатят.
Да, забавное было время. Жаль, что ушло.
— Вы… не откажетесь прогуляться со мной? — поинтересовалась Лизанька, сама отступая. — Видите ли, у меня к вам дело имеется, но…
— Вам бы не хотелось, чтобы нас видели? — Гавел кивнул.
Что ж, он умел становиться незаметным. И знал тысячу мест, где можно было спрятаться от внимательного взгляда, одно из которых находилось неподалеку.
Лизанька следовала молча, в шагах пяти, делая вид, что прогуливается. И кружевной зонтик над ее головой покачивался, и кружевная тень ложилась под ноги, и юбки колыхались, и вся-то она, бледная дева, была ясной, светлой, как несбывшаяся мечта…
Гавел старался идти прямо, но поясница ныла, и колено нехорошо постреливало. Ногу ему сломали за ту историйку о супружнице князя Жельколесского и ее любовниках… а ведь чистая правда… Гавел вообще писал чистую правду.
Во всяком случае, старался.
Лизанька старалась не морщиться, до того неприятное впечатление производил человек, которого она собиралась нанять. Невысокий, сутуловатый, какой-то весь скукоженный, и в одежонке дрянной бурого колеру.
Он был жалок.
В этих чрезмерно широких штанах, прихваченных узким поясом. В коротком пиджачишке, из-под которого выбивалась серая рубашка. Она пузырем повисала над штанами и хлопала на ветру…
Себастьян никогда не позволял себе выглядеть дурно.
Лизанька вздохнула: на что только ради любви не пойдешь? Даже на сделку с личностью столь ничтожной, как Гавел…
О да, имя своего поклонника она знала прекрасно, как и то, что сей убогий человечишка в нее, Лизаньку, влюблен без памяти. Последнее обстоятельство в Лизанькином представлении не было чем-то удивительным.
Разве не хороша она?
Хороша. Высока, тонка в кости, с талией, которую двумя пальчиками обхватить можно, с грудью высокой. И ноги длинны, хоть под юбками и не видать. И лицо аккуратное, пусть бы сестрицы старшие утверждают, что обыкновенное оно, но то — из зависти. Да, черты простоваты, но зато кожа фарфоровая, белая и волос светлый, а блонд в нынешнем сезоне — это модно, тем паче, когда натуральный. Глаза вот серые. Скучный цвет, папенькиного мундира и его заведения, которое Лизанька втайне недолюбливала.
Дочь воеводы… подумаешь.
Следует сказать, что к своим семнадцати годам Лизанька Евстафиевна пребывала в той счастливой уверенности, что жизнь ее непременно сложится самым расчудесным образом. Уверенность сия в целом была свойственна особам юным и одаренным, а уж Лизанька и вовсе мыслила себя невероятно удачливой. Пусть и не блистала она особыми талантами — с чем бы матушка ее, Данута Збигневна, в корне не согласилась бы, — зато знала, что пришла в этот мир не просто так, но за-ради судьбы исключительной.
Дело в том, что уродилась Лизанька Евстафиевна необыкновенной красавицей. И матушка ее, взяв младенчика на руки, прослезилась от умиления, до того очарователен он был той особой карамельно-сливочною детской красотой, что характерна для новорожденных.
— Разве ж она не прелестна? — громко и с надрывом вопрошала Данута Збигневна, всем демонстрируя укутанную в кружевные простыни дочь. И все вокруг: и старшие дочери, и супруг, и сестрица троюродная, баба дурная, завистливая, и даже повитуха, перевидавшая на своем веку немало розовых детских попок, соглашались, что Лизанька хороша необыкновенно.
Правда, добавляли, дескать, сия красота — нестойкого свойства.
Из зависти.
На всякий случай Данута Збигневна повязала на дочерину ручку красную нитку, а еще панталонами своими отерла, от сглазу. Помогла ли нитка, панталоны или же сама природа, столь щедро одарившая Лизаньку, но росла она окруженная всеобщею любовью, постепенно привыкая и к ней, и к осознанию собственной исключительности.
— Ах, ее ждет совершенно удивительное будущее, — предсказывала Данута Збигневна, раскидывая карты. Как-никак собственная ее прабабка, коль семейной легенде верить, была настоящею цыганкой. Оттого и мнила себя Данута Збигневна если не предсказательницей, то уж всяко особой, способной истолковать знаки судьбы. И по всему выпадал драгоценной Лизаньке ни много ни мало — червовый король, верный знак удачливого замужества.
На упертую даму треф, наглую, с лукавым прищуром рисованных глаз, Данута Збигневна старательно не обращала внимания. Только ловкие пальчики воеводиной супруги сами собой подхватывали окаянную карту, норовя засунуть ее в колоду, к шестеркам и прочей мелочи, где разлучнице было самое место. Она же, прячась, при новом раскладе норовила вновь лечь подле белокурого короля…
— Дурной знак, — качала головой завидущая троюродная сестрица, сама-то овдовевшая рано, бездетная и оттого на весь мир разобиженная. — Вот поглядишь, разладит она девке свадьбу.
И костяным длинным ногтем стучала по лбу коварной дамы. А та знай себе улыбается этак презрительно, глаза щурит… Хельмово отродье.
— Посмотрим, — отвечала Данута Збигневна, всерьез подумывая о том, чтобы треклятую даму спалить. А заодно поставить в храме Иржены свечку, да потолще, и цветочный венок купить — на удачу.
Впрочем, в деле замужества на одну удачу рассчитывать не следовало.
И к вопросу будущего Лизанькиного брака Данута Збигневна подошла со всей серьезностью. Раз за разом окидывала она орлиным взором окружение, что свое, что мужа. Он же лишь посмеивался, скучный казенный человек, до самого нутра пропитавшийся канцелярским духом.
— Лизанька выйдет замуж за шляхтича, — однажды заявила Данута Збигневна, разложив на новой, красными петушками расшитой скатерти карты. Упрямую даму треф она заблаговременно выкинула из колоды и из памяти. — Вот посмотришь…
Червовая дама хорошо гляделась рядом с червовым же королем.
Умилительно.
Супруг молчал, глядя, как ловко управляются с колодой женины пальчики. Знал, что не след ей мешать в тонком деле.
— Точно за шляхтича. — Данута Збигневна погладила рисованную корону, и почудилось, как поморщился король. — Быть может, даже за князя…
Она бросила быстрый взгляд на супруга: понял ли намек? Имелся у любезного Евстафия Елисеевича в подчинении цельный князь… конечно, ненаследный, что, несомненно, минус, но состоятельный и холостой, что, конечно, плюс. Евстафий Елисеевич, уж на что черствая личность, к намекам невосприимчивая, понял, покраснел густо и ущипнул себя за переносицу.
— Дануточка, — сказал он скучным голосом, — Лизаньке еще рано о замужестве думать.
— О замужестве думать никогда не рано, — отрезала Данута Збигневна.
Да, молода ее доченька, кровиночка родная, всего-то тринадцатый годок пошел. Но где тринадцать, там и четырнадцать… и шестнадцать, самый он, невестин возраст.
Главное, чтоб к этому времени перспективного жениха, которого Данута Збигневна в мыслях уже полагала зятем, не увели. Надо ли говорить, что к идее супруги Евстафий Елисеевич отнесся без должного понимания? Он пытался увещевать Дануту Збигневну, рассказывая о вещах глубоко вторичных, навроде социального статуса и собственных карьерных перспектив, каковые, положа руку на сердце, были безрадостны.
Воеводой он стал, а выше… без титула не пустят.
А титул не дадут.
То-то и оно, да и стоит ли его карьера Лизанькиного счастия?
И разве ж многого от него требуют? Сводничать ли? Или же зелье приворотное — была у Дануты Збигневны и подобная идея, воплотить которую она не посмела ввиду полнейшей незаконности, — в чаи подливать? Нет, о малом просят: пригласить Себастьянушку на обед… и на ужин… и на именины Лизанькины, раз уж ей шестнадцать исполнилось… и на Ирженин день… на Вотанову неделю в имение, купленное еще батюшкой Дануты Збигневны…
Сколько приглашать?
А столько, сколько понадобится, чтобы разглядел упрямый князь неземную Лизанькину красоту.
Евстафий Елисеевич кряхтел, отворачивался от причитаний супруги, краснел, глядя в серые очи младшей дочери, которая не причитала, но лишь вздыхала и прижимала к очам сим кружевной платочек… и соглашался.
Приглашал.
И не отступал от драгоценного Себастьянушки ни на шаг, будто бы опасался, что навредят ему. А потом еще выговаривал: дескать, ведет себя Лизанька непотребно, на шею вешается. А Данута Збигневна и потакает. Во-первых, не вешалась она, а споткнулась, пускай и на ровном месте. Дурно девочке стало, а Себастьянушка возьми и подхвати ее, сомлевшую, на руки… сразу видно, что князь — человек в высшей степени обходительный. А во-вторых, время нынче такое — вовремя не повиснешь на нужной шее, так всю оставшуюся жизнь и будешь пешком ходить.
И добре, что сама Лизанька распрекрасно сие понимает.
— Простите, нам еще далеко? — Она очаровательно улыбнулась, поудобней перехватив ридикюль. Несмотря на обманчиво малые размеры, сумочка вмещала в себя не только зеркальце, но и Книгу Иржены в серебряном окладе, отрадно увесистую. Не то чтобы Лизанька опасалась провожатого — о нем и батюшка сказывал, что Гавел хоть и сволочь изрядная, но с принципами — однако с книгою чувствовала себя уверенней. Тем паче, что место и вправду было глухим.
В этой части парка, к которой примыкала Девичья аллея, было безлюдно. Если сюда и заглядывали, то коллежские асессоры из близлежащей коллегии в поиске тихого местечка, где можно было бы неторопливо вкусить прихваченный из дому бутерброд. Под вечер здесь объявлялись студенты, коим требовался глухой угол, дабы вкусить отнюдь не бутерброд, но крамольных стишат за сочинительством Демушки Бедного либо же хольмских воззваний, каковые, надо полагать, неплохо заходили под дешевый портвейн и опиумные цигаретки.
За студентами приглядывали канцелярские соглядатаи, которые сами не чурались ни цигареток, ни портвейну, а порой и не брезговали заводить скороспелые романчики с вольнодумными девицами из числа самых благонадежных… впрочем, в сей ранний час парк, как говорилось, был приятно безлюден.
— Да… — Гавел оглянулся, профессиональным взглядом оценив и панораму и Лизаньку, столь удачно вставшую под развесистым кленом. — Можно и тут.
Он смутился и плечом дернул.
…ах, если бы батюшка не отказался помогать… упрямый он.
— Вы… вы ведь знаете, что скоро состоится конкурс? — Лизанька вооружилась платочком.
В свои шестнадцать с толикой лет она твердо усвоила, что в умелых руках батистовый платочек — смертельное оружие. И даже батюшка — уж на что упрям был — не устоял.
…правда, может, не в платочке дело, а в генерал-губернаторе, к которому маменька обратилась. Она-то за-ради дочериного счастья горы свернет.
Гавел же кивнул и насупился. Обеими руками он держал камеру, и Лизанька не могла отделаться от ощущения, что в нее целятся. Черный глаз камеры глядел пристально…
— И я… так уж получилось, что я буду принимать участие. — Лизанька прижала руки к груди, по мнению батюшки чересчур уж обнаженной, хоть и прикрытой легким кружевным шарфом. — Вы не представляете, чего мне это стоило…
…неделя вздохов и три дня слез.
Отказ от еды.
Упрямое молчание и неизменно скорбное выражение лица, которое, впрочем, на Евстафия Елисеевича действовало плохо. Он держался, как Белая башня под хольмской атакой, сделавшись глухим к просьбам, мольбам и маменькиным уговорам…
…а вот супротив генерал-губернатора не пошел.
— …и я осознаю, что сие против правил… но вы же понимаете, что я не могу отпустить его одного! — воскликнула Лизанька, смахивая платочком несуществующие слезы.
Гавел кивнул и помрачнел.
— Я… я с детства его люблю!
— Себастьяна? — уточнил Гавел скрипучим голосом, заставившим Лизаньку поморщиться. Мысленно, конечно, мысленно…
— Его… я понимаю, сколь просьба моя необычна, но… я узнала, что Себастьяна отправляют курировать конкурс…
— Что? — Гавел насторожился и подался вперед, сделавшись похожим на старую охотничью собаку, из тех, которых держит дедушка, не столько из любви к охоте, сколько из провинциальной уверенности, будто бы псарни и пролетка — необходимые для состоятельного человека вещи. Воспоминание о дедушке, матушкином отце, человеке суровом, обладавшем состоянием, окладистой бородой и препаскуднейшим нравом, Лизанька решительно отогнала.
После подумается.
— Ах, я не знаю… это все батюшкины дела… секретные…
Гавел подобрался.
— Мне лишь известно, что Себастьян будет на этом конкурсе… работать… под прикрытием…
…естественно, Евстафий Елисеевич не имел дурной привычки посвящать домашних в дела государственные, однако же по наивности своей он полагал, что драгоценная супруга его в достаточной мере благоразумна, дабы не совать нос в мужнины бумаги. И был в общем-то прав…
До государственных тайн Дануте Збигневне не было дела.
А вот до Лизанькиного будущего — было.
— Под прикрытием, — с расстановкой повторил Гавел и прищурился. Глядел он нехорошо, точно выискивал в Лизаньке недостатки.
— Да… и я… я подумала, что должна быть рядом с ним…
Молчит, невозможный человек.
Ждет.
— Там ведь будут женщины… и красивые… возможно, красивей меня. — Это признание далось Лизаньке с немалым трудом. — И как знать, на что они способны, чтобы…
…выйти замуж.
— …чтобы добиться своего… а Себастьян такой наивный… беззащитный…
Лизанька едва не прослезилась, представив своего жениха, ладно, почти своего жениха, в объятиях роковой красавицы…
— Он вас не любит, — мрачнея, сказал Гавел.
— Пока не любит, — уточнила Лизанька, испытывая глухое раздражение.
Черствые люди ее окружают, не способные оценить прекрасные порывы юной души… а Лизанька, между прочим, ради князя на клавикордах играть научилась и джем варить яблочный, с корицею…
И даже прочла четыре книги.
Три о любви и четвертую про сто способов добиться желаемого.
— Я… я знаю, что девушка из хорошей семьи не должна вести себя подобным образом… что мне надо бы сидеть и ждать, пока на меня обратят внимание… и смириться, если не обратят… — Сейчас Лизанька говорила почти искренне, подобное положение дел, которое именовалось «хорошим воспитанием», раздражало ее неимоверно. — Но я так не могу…
Гавел кивнул.
…как можно быть настолько безэмоциональным? Зря, что ли, Лизанька распинается?
— Я должна сделать что-то, чтобы он обратил на меня внимание! Чтобы увидел, что я — не ребенок… что люблю его всем сердцем…
В это Лизанька совершенно искренне верила. В конце концов, в кого ей еще влюбляться? В папенькиного ординарца? Он, конечно, молод, но бесперспективен, хотя осторожное, стыдливое даже, внимание его Лизаньке льстит.
Взгляды пылкие.
И букетики незабудок, синей ленточкой перевязанные, которые появляются на столе с молчаливого маменькиного попустительства. Знает Данута Збигневна, что на большее ординарец не осмелится. Да и Лизанька не столь глупа, чтобы в неподходящего человека влюбиться.
— И чего вы хотите, панна Елизавета? — спросил Гавел, цепляясь за камеру.
— Помощи.
— Какой?
— Вы… вы ведь тоже там будете? — Лизаньку утомили и разговор и человек этот с цепким взглядом… вдруг да и вправду увидел изъян в совершенном Лизанькином образе? — Знаю, что будете… для вас не существует запертых дверей…
…толика лести еще никому не вредила…
— …папенька говорит, что нет второго такого…
…она запнулась, потому что вряд ли выражение «скользкого ублюдка» подобало случаю.
— …находчивого репортера, как вы…
Гавел кивнул.
— И я полагаю, что вы сможете… проследить за Себастьяном… вычислить, под какой личиной он скрывается…
Лизанька надеялась, что ей самой достанет наблюдательности. Ну, или любящее сердце, на которое она рассчитывала куда меньше, нежели на маменькино умение забираться в сейф Евстафия Елисеевича, подскажет.
— …и дать мне знак…
— И что взамен?
Корыстный человек. Впрочем, Лизанька не надеялась, что ее невольному сообщнику достанет воспитания оказать услугу бесплатно.
— Сколько вы хотите? — деловито поинтересовалась она, надеясь, что прихваченных из дому десяти злотней хватит.
— Пять злотней. — Гавел смутился.
Все-таки любовь… светлое видение… и пусть сердце Лизаньки принадлежало ненаследному князю, но… нехорошо как-то у любимого человека за пустяковую службу денег испрашивать.
Однако лежал в кармане заветный старухин список. И последних сребней на него не хватит… а еще бы поесть нормально… и к медикусу заглянуть за желудочной настойкой, без которой, Гавел чуял, в ближайшие дни придется туго.
Лизанька торговаться не стала, выдохнула с явным облегчением и, открыв ридикюльчик, вытащила кошель.
— И сплетни мои. — Гавел смотрел, как ловко нежными пальчиками своими она перебирает монеты.
Пять злотней, увесистых, новеньких, упали в ладонь.
— Сплетни? — Лизанька нахмурилась.
Все ж издали, молчащая, она была куда как более очаровательна. В нежном Лизанькином голоске нет-нет да и проскальзывали знакомые ноты…
Чудится.
Совсем его старуха допекла… и Гавел, присев, стянул с ноги ботинок.
— Сплетни, — повторил он, — слухи. Все, что у вас выйдет узнать о конкурсантках…
Ему было неловко, что приходится втягивать Лизаньку в подобную грязь, но разве ж мог Гавел упустить подобный случай? Опыт подсказывал, что раз уж нынешним конкурсом заинтересовался познаньский воевода, да не просто заинтересовался, но отрядил лучшего своего актора, то следует ждать сенсации…
— Чем… скандальней, тем лучше. — Гавел четыре монеты из пяти спрятал в ботинке, под стелькой. Сей тайник он сам придумал, впервые оказавшись в полиции, где был побит, обобран и обвинен в сопротивлении властям. Обвинение спустя сутки сняли, а вот деньги канули безвестно.
— И… — Лизанька с интересом наблюдала за манипуляциями странного человека, который не стал ничуть приятней, — если я узнаю что-то… вы напечатаете?
— «Охальник» напечатает, — поправил ее Гавел.
Лизанька только плечиком дернула, особой разницы она не усматривала, но идея показалась перспективной…
Сплетни? Поскандальней? Уж Лизанька постарается… Недаром маменька повторяет, что в любви, как и на войне, все средства хороши.
Лизанька улыбнулась.
Она станет княжной… всенепременно станет…
О коварных планах дочери познаньского воеводы Себастьян, конечно, догадывался. И планы сии время от времени доставляли ему немалые неудобства. Однако этим днем занят он был делом иным.
Государственной важности.
Почти.
— Выходи, Себастьянушка. — Ласковый голос Евстафия Елисеевича проникал за тонкую дверь ванной, заставляя Себастьяна вздрагивать.
— Выходи, выходи, — вторил познаньскому воеводе Аврелий Яковлевич.
Старик мерзко хихикал.
Весело ему.
Нигилист несчастный…
— Не могу. — Себастьян поплотнее завернулся в простыню.
— Почему?
— Я стесняюсь.
Простыня была тонкой и бесстыдно обрисовывала изгибы Себастьяновой фигуры. Нет, следовало признаться, что при всей своей благоприобретенной мизантропии Старик дело знал и силы в Себастьянову трансформацию вкачал немерено. А панночка Тиана Белопольска, избавленная от ужасающего своего наряда, оказалась чудо до чего хороша.
Ах, какие вышли ноги…
…на таких ногах Себастьян сам бы женился.
А грудь? Не грудь, а загляденье… и талия тонка… и задница на месте… и даже хвост изменился согласно новому образу, сделавшись тоньше, изящней. На конце же проклюнулась белая кисточка, донельзя напоминавшая Себастьяну любимую матушкину пуховку.
Начальство молчало.
Себастьян держался одной рукой за простынь, другой — за ручку двери, потому как молчание это ему казалось крайне подозрительным.
— И чего же ты, свет мой, стесняешься? — гулким басом поинтересовался Аврелий Яковлевич, к двери приникая.
— Вы глазеть станете.
— Станем, всенепременно станем, — уверил ведьмак и в дверь стукнул. Легонько. Кулаком. Вот только кулаки у Аврелия Яковлевича были пудовые.
— Себастьянушка, — познаньский воевода отступил, решив воззвать к голосу разума, который твердил Себастьяну, что ручку двери отпускать не стоит, — мы же должны увериться, что превращение прошло… успешно.
— А если на слово?
Аврелий Яковлевич громко фыркнул и, пнув хлипкую дверь, которая от пинка треснула, велел:
— Выходи немедля…
— Себастьянушка, ну что ты смущаешься… все ж свои…
Свои в данный момент Себастьяна пугали ничуть не меньше, чем чужие, пусть и существовавшие пока сугубо в теории.
Но ручку он выпустил.
— …что ты ведешь себя, аки девица, — продолжил увещевать познаньский воевода.
— А я и есть девица, — мстительно отозвался Себастьян Вевельский, повыше поднимая простынку, которая норовила съехать самым что ни на есть предательским образом.
— Ты прежде всего старший актор воеводства Познаньского и верноподданный его величества…
На подобный аргумент возражений не нашлось, и Себастьян, придерживая простыню уже обеими руками, вышел.
В небольшой и единственной комнате конспиративной квартиры воцарилось молчание.
Недружелюбно молчал ненаследный князь Вевельский, пытаясь правым глазом смотреть на начальство — и пусть прочтет оно в этом глазу всю бездну негодования и вселенскую тоску, глядишь, и усовестится. Глаз же левый зацепился за Аврелия Яковлевича, который вроде бы ничего не делал, но не делал он это как-то слишком уж нарочито.
С показным равнодушием.
Стоял себе над секретером да теребил свою всклоченную бороду.
Усмехался…
— Видишь, Себастьянушка. — Начальство если и истолковало взгляд верно, то усовеститься не спешило. Напротив, подступало медленно, с неясными намерениями. — Не все так и страшно…
— Не люблю баб, — поспешил добавить Аврелий Яковлевич. — Все дуры.
Себастьян обиделся.
Так, на всякий случай.
И в простыньку вцепился, поинтересовавшись севшим голосом:
— Евстафий Елисеевич, а что это вы делаете?
Познаньский воевода, успевший ухватить простыню за краешек, застыл.
И покраснел.
Наверное, тоже на всякий случай.
— Так ведь… Себастьянушка… ты закутался… ничего и не видно.
— А что должно быть видно?
— Дура, — добавил старый маг и, вытащив из-за спины солидную трость, больше дубинку напоминавшую, ткнул в Себастьяна, — как есть дура.
— Сами вы, Аврелий Яковлевич, дура…
Ведьмак лишь хмыкнул.
А Евстафий Елисеевич, смахнувши со лба крупные капли пота, жалобно произнес:
— Да мы только взглянем!
Нет, в словах познаньского воеводы имелся резон, и хоть бы изрядно замызганное зеркало в ванной позволило Себастьяну осмотреть себя, но… мало ли чем обернется чужая сила, переплавившая тело?
И амулетик, надежно вросший в левую лопатку — Аврелий Яковлевич клятвенно обещал, что сие исключительно временная мера и после амулетик он вынет, не из любви к Себастьяну, но потому как не имеет привычки ценными вещами разбрасываться, — ощущался. Себастьяна тянуло потрогать, убедиться, что не причудилась ему горячая горошина под кожей, но он терпел, понимая, — нельзя.
Правда, терпение дурно сказывалось на характере.
А может, чужая личина, столь подозрительно легко воспроизведенная, характер показывала. И оттого Себастьян, легонько хлопнув по начальничьим пальцам, произнес капризно:
— Все вы так говорите! Сначала только взглянуть, потом только потрогать… глазом моргнуть не успеешь, как останешься одна и с тремя детьми.
Евстафий Елисеевич густо покраснел, ведьмак же снова хмыкнул и, вцепившись в бороду, выдрал три волосинки, которые бросил Себастьяну под ноги, что-то забормотал… волосы растаяли, а спину обдало холодком. Хвост же зачесался, избавляясь от редких чешуек.
— Видишь, Себастьянушка… а если на конкурсе чего проклюнется? Рога к примеру… или крылья… стой смирно.
С хвостом и крыльями Себастьян как-нибудь без посторонней помощи управится. А вот что горошина амулета жаром плеснула, это да… плеснула и исчезла, растворившись под кожей.
— Евстафий Елисеевич! Я Дануте Збигневне пожалуюсь, что вы ко мне пристаете!
Начальство простынку выпустило, но тут же, смущение поборов, вновь вцепилось, резонно заметив:
— Не поверит она тебе, Себастьянушка…
— Посмотрим. — Себастьян попытался вывернуться, но комнатушка была малой, ко всему — заставленной мебелью. — Я вот завтра заявлюсь в этом самом виде и… и скажу, что вы меня соблазнили!
Подобного коварства от старшего актора Евстафий Елисеевич не ожидал. И, ободренный замешательством, Себастьян продолжил:
— Соблазнили. Лишили чести девичьей… а жениться отказываетесь!
— Так я ж…
Евстафий Елисеевич, видимо живо представив себе сцену объяснения Себастьяна с дражайшей Данутой Збигневной, побагровел и схватился за живот. Никак язва, оценив перспективы, последующие за объяснением, ожила.
— Не отказываетесь? — В черных очах Себастьяна вспыхнула надежда. — Я знала, Евстафий Елисеевич, что вы порядочный человек!
Темноволосая красавица протянула руки, желая заключить познаньского воеводу в объятия, и простынка соскользнула с высокой груди…
— Я… — Евстафий Елисеевич считал себя человеком семейным и супруге своей никогда-то не изменял… а теперь и вовсе, забыв об изначальных намерениях, попятился, от этой самой груди взгляд старательно отводя. До самой двери пятился и, прижавшись к ней, выставил перед собой зонтик, забытый кем-то из акторов. — Я женат!
— Разведетесь.
— Я жену свою люблю!
— А меня? — Красавица часто заморгала, а по смуглой щеке ее поползла слеза. — Вы мне врали, Евстафий Елисеевич, когда говорили, что любите меня?
— Когда это я такое говорил?
— Когда орден вручали, — мстительно напомнила панночка Белопольска. — Так и сказали, люблю я тебя, Себастьянушка… неужто позабыли?
Сей эпизод в своей жизни, сопряженный с немалым количеством вевелевки, выставленной Себастьяном по случаю ордена, Евстафий Елисеевич желал бы вычеркнуть из памяти.
— И еще говорили, что я — отрада души вашей… свет в окошке… надежда… говорили ведь?
Говорил. Был за познаньским воеводой подобный грешок: в подпитии он становился многословен и сентиментален…
— Вот! Говорили. Ажениться, значит, не хотите. Попользовались и бросили… обесчестив!
— Прекрати! — рявкнул Евстафий Елисеевич, приходя в себя. — Что за балаган…
— Не люблю баб. — Аврелий Яковлевич с явным удовольствием разглядывал дело рук своих. — Стервы они. И истерички.
Поразмыслив, следить Гавел решил не за ненаследным князем, каковой к слежке был весьма чувствителен, но за познаньским воеводой. Конечно, и тот был актором, но давно, и успел привыкнуть к существованию кабинетному, спокойному, избавленному от докучливого внимания людишек.
И ныне привычка сия подвела Евстафия Елисеевича.
Он покинул управление, отказавшись от служебного экипажа, но кликнув извозчика. И Гавелу немало пришлось постараться, чтобы не выпустить из поля зрения пролетку, каковых на улицах Познаньска было великое множество.
Экипаж сей высадил Евстафия Елисеевича на перекрестке, и познаньский воевода, поправив котелок, каковой прикрывал обильную лысину, бодрым шагом двинулся по улочке.
Впрочем, Гавел уже понял, куда тот идет.
О конспиративной квартире, расположенной на третьем этаже доходного дома, Гавел знал давно, но знание это, как и многую другую информацию, которую случалось добыть, он держал при себе.
Пригодится.
Пригодилось. И сухонькая старушка, обретавшаяся этажом выше, Гавела вспомнила.
— Два сребня, — сказала она с порога, безбожно задирая цену. — Вперед.
Пришлось отсчитать монеты, и старуха разглядывала каждую пристально, разве что на зуб не пробовала, да и то лишь потому, что зубы свои давным-давно растеряла. Наконец, ссыпав горсть медяков в кошель, а кошель упрятав в карман ситцевого халата, она посторонилась.
В комнатушке резко пахло геранью и кошками. С прошлого раза почти ничего-то и не изменилось, разве что прибавилось вязаных салфеточек, а стены, помимо былых, весьма трухлявых цветочных композиций, украсили дагерротипические карточки хозяйки с котеночком на коленях.
Впрочем, карточки и котеночки Гавела интересовали мало.
Дырку, просверленную в полу прошлым разом — старушенции пришлось заплатить отдельно за ущерб, имуществу нанесенный, — она не заделала. Более того, у дыры появились слуховая трубка и мягонькая подушечка с кривоватою кошачьей мордой, вышитой крестиком. Один глаз кошака был зеленым, другой — желтым. Подушечку старушенция, поджав тонкие губы, убрала.
Сама же осталась.
— Вы бы пошли, бабушка, погуляли, — миролюбиво предложил Гавел, подгребая верную камеру под бок. Уж больно заинтересовался ею матерый черной масти зверь, с чьей морды и вышивали портрет. Шкура кошака лоснилась, а шею украшал пышный голубой бант с бубенчиком.
Зверь щурился, потягивался и демонстративно выпускал когти.
— Уголечка не бойся, — сказала старушенция, напрочь проигнорировав предложение Гавела. А зря, в ее возрасте прогулки полезны для здоровья. — Он смирный.
Кот оскалился и заурчал, наглядно демонстрируя степень своей смирности.
Пакость!
И Гавел решительно склонился над дырой, именно для того чтобы услышать…
— …не люблю баб. — Этот гулкий, точно колокольной бронзою рожденный голос заставил Гавела замереть.
С ведьмаком, о котором слухи ходили самые разнообразные, но все, как один, свойства дурного, напрочь отбивающего охоту связываться с Аврелием Яковлевичем, Гавел сталкивался.
Один раз.
Один растреклятый раз, на память о котором достались почесуха, заикание и косящий глаз. И если почесуху с заиканием Гавел кое-как изжил, то с глазом и по сей день неладно было. Он задергался, мелко, нервно, предчувствуя неладное.
— Евстафий Елисеевич, а что это вы делаете? — игриво поинтересовался низкий женский голос, Гавелу незнакомый.
Он даже взопрел от неожиданности.
Выходит, что не так уж чист и уныл познаньский воевода, как думалось…
…и воевода тоже?
А ведьмак как же?
Или их там трое?
Гавел заерзал, привлекая внимание кошака, который подобрался вплотную и, вытянув когтистую лапу, попытался выцарапать трубку.
— Кыш, — прошипел Гавел и рукой отмахнулся.
Но отвлекся, видать, потому как услышал лишь обрывок фразы:
— …ничего и не видно!
Кому не видно?! И что именно не видно?
— Дура, — донеслось из дыры сиплое, — как есть дура.
Трое. Определенно трое… ведьмак, воевода и неизвестная женщина…
— Да мы только взглянем!
На что? Хотя известно, на что смотрят в этаких случаях. Воображение Гавела, в меру испорченное карьерой и действительностью, с которой ему приходилось иметь дело, заработало, сочиняя новую, несомненно скандальную, статейку.
— Все вы так говорите! Сначала только взглянуть, потом только потрогать… глазом моргнуть не успеешь, как останешься одна и с тремя детьми.
Кем бы ни была неизвестная женщина, но характером она определенно обладала весьма непростым. Ответа воеводы — а ведь Гавел почти поверил, что есть на свете порядочные люди, — он не расслышал, потому как Хельмов кошак взвыл дурниной и, взлетев на комод, опрокинул пару безделушек.
Старуха заохала и громко принялась уговаривать скотину с комода слезть. Кошак жмурился и гулял по бровке, поглядывая на хозяйку с презрением…
— Евстафий Елисеевич! — меж тем донеслось из дыры. — Я Дануте Збигневне пожалуюсь, что вы ко мне пристаете!
— Не поверит она…
Кошак взвыл дурным голосом и спину выгнул.
— Брысь!
— Посмотрим, — уверенно заявила незнакомка, рисковая, должно быть, женщина, ежели хватило у нее смелости шантажировать самого познаньского воеводу. — Я вот завтра заявлюсь в этом самом виде… и скажу, что вы меня соблазнили!
А голос-то бархатистый…
Уголечек, к совести которого хозяйка взывала слишком уж громко, и тот замолк.
— Соблазнили. Лишили чести девичьей… а жениться отказываетесь!
— Так я ж…
— Не отказываетесь? — воскликнула женщина с пылом. — Я знала, Евстафий Елисеевич, что вы порядочный человек!
Кошак, поняв, что грозный вид его нисколько чужака не впечатлил, пошел в наступление. Он спустился и, обойдя хозяйку по дуге, двинулся к склонившемуся над дырой человеку. Зверь вышагивал гордо, что породистый иноходец, то подбираясь к грязному, пропахшему помойкой и чужим, кошачьим же духом гостю, то отступая.
Тот же, увлеченный происходящим в третьей квартире, не замечал ничего вокруг. И зад выпятил.
— Я… — продолжал отбиваться воевода. — Я женат!
— Разведетесь.
— Я жену свою люблю!
— А меня?! — гневно воскликнула женщина, которой Гавел в эту минуту посочувствовал от всего сердца. — Вы мне врали, Евстафий Елисеевич, когда говорили, что любите меня?
— Когда это я такое говорил?
Кошак замер и, хлестанув себя по бокам, сугубо для куражу, взлетел на сгорбленную спину. Острые когти его пробили и шерстяной пиджачок, который Гавел отыскал в лавке старьевщика, и застиранную рубашку, и шкуру, которой случалось страдать и прежде, пусть даже не от кошачьих когтей.
Гавел не взвыл, как кот, единственно по причине немалого опыта, каковой сводился к тому, что как бы ни было плохо, стоит себя обнаружить, и станет еще хуже.
Он поднялся и, сунув руку за спину, ухватил кошака за хвост.
Потянул.
— Уголечек! — взвизгнула старуха.
Кошак отрывался плохо, орал и цеплялся когтями, а из заветной дыры, сквозь вой доносилось обрывочное:
— И еще говорили, что я — отрада души вашей… свет в окошке… надежда…
Кошак плюхнулся на коврик и притворился мертвым.
— Мой Уголечек! — Старушенция с несвойственной годам ее прытью — все-то они притворяются немощными — подскочила к Гавелу и отвесила пинка.
— Что вы творите!
— Да я тебя, живодера, засужу!
Она попыталась вновь дотянуться, но Гавела жизнь научила уворачиваться от пинков, и он, хитро выгнувшись — отходить от дыры жуть до чего не хотелось, — уловил-таки:
— Вот! Говорили. А жениться, значит, не хотите. Попользовались и бросили… обесчестив!
— Прекрати! — рявкнул Евстафий Елисеевич басом. — Что за…
Кошачий обиженный вой слился со старушечьими стенаниями.
Этак и вправду полицию вызовет. И Гавел не без сожаления отполз от дыры. Последнее, что он услышал, был сиплый голос ведьмака, в котором звучало неясное удовлетворение:
— Не люблю баб. Стервы они. И истерички.
В кои-то веки Гавел всецело разделял точку зрения клиента. Впрочем, выбравшись из доходного дома, он не ушел далеко, но сунул пару медней ленивому дворнику, который весьма охотно всучил доброму господину и форменный фартук, и высокую шляпу, и метлу с совком.
Долго ждать не пришлось.
Первым конспиративную квартиру покинул Аврелий Яковлевич.
— Любезный, — старый маг швырнул монетку, и Гавел, поймав ее, согнулся в поклоне, — пролетку поймай… да чтоб коняшка не совсем заморенная.
Сребня дал.
И выглядел Аврелий Яковлевич донельзя собой довольным. Он стоял, опираясь на массивную трость, оглаживал окладистую свою бороду и мурлыкал под нос препошлейшую песенку.
— Сердце красавицы… — неожиданно прорезавшимся тенорком запел было маг, но спохватился и, крякнув, похлопал себя по внушительному животу.
Сев в пролетку, вдруг вовсе расхохотался, чем премного напугал и лошаденку и смурного извозчика. Ему Аврелий Яковлевич, поднимая воротник модного, о шести пелеринах, плаща, бросил сребень и велел:
— Гони в «Королевскую цаплю», да с ветерком, милейший…
Столь удивительно хорошее настроение королевского ведьмака, известного дурным своим характером, было само по себе явлением редкостным, а потому внушающим Гавелу закономерное подозрение. Он долго глядел вслед пролетке — лошаденка и впрямь пошла споро, разгоняя суетливых жирных городских голубей — и думал о своем…
…все-таки трое?
Оргия на казенной квартире?
…тут и мздоимство, и прелюбодеяние… и ложь… и многое из этого случая вытрясти можно, ежели рискнет главный редактор с Аврелием Яковлевичем связаться.
…хотя, если писать осторожненько, намеками…
Додумать Гавел не успел, а ведь в голове родилась уже первая фраза будущей изобличительной статьи, но тут, приоткрыв дверь, из парадной важно выплыл Евстафий Елисеевич.
Познаньский воевода был красным, точно рак, и нервным. Он озирался, щипал себя за подбородки и то и дело оглядывался на спутницу…
Гавел отступил в тень, выставив между собой и воеводой метлу. Не то чтобы он надеялся спрятаться за тонкою ее ручкой, но опыт подсказывал, что людишек служивых обыкновенно не замечают. И сейчас рассеянный взгляд Евстафия Елисеевича лишь скользнул по Гавелу.
— Дорогой, — томным голосом произнесла барышня, — куда ты так спешишь?
Она шла осторожно, покачиваясь и как-то слишком уж высоко задирая подол зеленого платья.
— На службу, — сквозь зубы ответствовал воевода. Он подслеповато щурился, выглядывая свободную пролетку, но улица, как назло, была пуста.
— А я?
— А ты… — О, каким преисполненным страсти взглядом одарил воевода спутницу…
Гавел незаметно нажал на рычажок, и камера тихонько щелкнула. Оставалось надеяться, что на это свидание Евстафий Елисеевич не прихватил следящего амулета…
— Ты, моя дорогая…
…а девица пусть и прятала личико за густой вуалью, но чуял Гавел: хороша была необыкновенно. Высокая и по-цыгански смугловатая, с копной черных волос, кое-как стянутых зеленой атласной лентой, она держалась с какой-то невероятной, вызывающей даже легкостью, будто бы не было в нынешней ситуации ничего-то необычного.
…и все-таки трое…
— …отправишься домой… — выдохнул познаньский воевода, стискивая в руке платок.
А ведь нервничает добрейший Евстафий Елисеевич.
И на спутницу свою поглядывает уже не со страстью, но с раздражением… Гавел вновь спустил рычажок, запечатлевая парочку, если не для истории, то для «Охальника».
Пролетка все же показалась.
Евстафий Елисеевич помог спутнице — кого-то все же эта дама напоминала Гавелу, но он отогнал несвоевременные мысли, позже посидит, подумает над снимками — сесть в коляску.
…любезно поданная рука…
Снимок.
И познаньский воевода, придерживающий даму за талию…
Снимок.
Сама она, неловко замершая с задранною юбкой…
Еще снимок…
…а ведь чулок нет. И юбки всего-то две, не говоря уже о том, что корсаж затянут неплотно, да и платье в беспорядке пребывает…
…и все-таки жаль, что лица не разглядеть…
Гавел, забыв про метлу, то и дело нажимал на рычажок… и когда пролетка унеслась, увозя и смущенного воеводу, и его спутницу, он выдохнул с превеликим облегчением.
Прислонив метлу к тумбе, он снял фартук и бросил взгляд на часы. Если поспешить, то успеет он и со статьей, и со снимками…
На следующий день Данута Збигневна, купив скандальную газетенку — делала она это исключительно назло супругу, утверждавшему, будто бы ничего-то хорошего на желтых страницах не будет, — с удивлением и ужасом узрела снимок этого самого супруга.
И добре бы одного.
Нет, Евстафий Елисеевич, за тридцать лет беспорочной семейной службы не замеченный не то что в измене, в покушении на оную, ласково придерживал под локоток чернокудрую курицу.
— Что… — Данута Збигневна сумела дождаться супруга со службы и даже не швырнула ему в лицо растреклятую газетенку, для чего ей потребовалась вся выдержка, — что это такое?
Евстафий Елисеевич, которому уже доложили и о статейке, и о высочайшем недовольстве — где это видано, чтобы человек, ратующий за семейные ценности, с любовницей встречался? — побагровел:
— Даночка, ты все неправильно поняла!
…и ладно бы встречался тихо, как иные люди делают, но нет же, грешит прилюдно…
— Я… я все могу объяснить!
…и на оплаченной полицейским ведомством квартире…
Отчего-то генерал-губернатора особенно оскорбил факт пользования казенной недвижимостью не по назначению. И если князю удалось-таки объяснить случившееся, то с женой было сложнее.
Она ждала.
Стояла, возвышаясь над Евстафием Елисеевичем, и газету в руке сжимала этак выразительно… а во второй — скалку.
— Это… эта девушка — специальный агент, — выдохнул он, пятясь к двери. — Дануточка, пойми, этот конкурс… нам нужно, чтобы участвовал наш человек…
— Конкурс?
— Именно. — Познаньский воевода отобрал газетенку. — Но это тайна… государственная… девушка просто выполнит задание… я ее инструктировал.
Пожалуй, другим разом Данута Збигневна поинтересовалась бы, что за инструктаж был и отчего проводился он не в кабинете воеводы, но на какой-то тайной квартирке, однако она была женщиной в целом разумной. И прикинув, что если эта курица собирается в конкурсе участвовать, то о супружеской измене речи не идет…
— Только никому, Дануточка, — взмолился Евстафий Елисеевич, мысленно проклиная того репортера, которому случилось вычислить квартирку.
…и свою невнимательность.
— Конечно, дорогой. — Она позволила поцеловать себя в нарумяненную горячую щеку. — Я никому не скажу…
…вот только теперь стало понятно: кого напоминала ей эта акторка.
Хитроумную, навязчивую трефовую даму, которой все не сиделось в колоде.
Надо будет Лизаньку предупредить. Пусть присмотрится.