ИЗРАИЛЬСКИЙ ДНЕВНИК 2012 ГОДА
2 ноября 2012
12.30 (в аэропорту)
Домодедово. Жду посадки в самолет.
Утро серое. Усталость и заторможенность. Аэропортовские процедуры прошел на автомате, без ощущения начинающегося путешествия. И вошел в тот же проход-галерею вдоль магазинов дьюти-фри к сектору для посадки 12 А.
Объявили посадку.
13.42 (в самолете)
Стронулись с места, но сиденье мое на этот раз, увы, не у окна, и я лишен возможности проживать сюжет взлета в полном объеме. Между окошком и мной проход и еще два кресла с пассажирами, и мне достаются только фрагменты происходящего: клок бетонного пустыря, длинные сигары стоящих самолетов, которые протягиваются в круглой раме по частям, и еще один – уместившийся целиком в овальчике окна-иллюминатора маленький самолет, изящный и стремительный, как застывшее движение; потом – заборы, ангары, поле, буро-зеленая ноябрьская трава, вдали срезанный как косой край леса с белыми штрихами березовых стволов и темно-зеленой хвоей елей.
Серый пыльный свет за окном – или окно пыльное?
Встали наизготовку перед взлетом. Легкая дрожь и гул нарастает. Трогаемся, и я привычно удивляюсь тому, как тяжело набирает скорость самолет, скорость не такую уж большую, и от этого ощущение неповоротливости вот этой многотонной железной махины, внутри которой я и еще сотня пассажиров, закрепленных в ячейках кресел. Мы не летим по земле, как гоночная машина, а просто едем, правда все быстрее и быстрее, тяжело вздрагивая на колдобинах, и вдруг земля чуть наклоняется – мы взлетаем, плавно и медленно. За окном лес, серо-желтый с темными пятнами елей, потом чертеж-рисунок какого-то городка, похожий на материнскую плату в компьютере, и мгла залепляет стекло. Мир исчезает, как будто снаружи на стекло плеснули матовой краски. Но – ненадолго.
Мгла за окном начинает светиться, и свет прибывает так стремительно, что зрачок не успевает съеживаться, и это уже не мгла, а светящийся пар, и его легко, как бы порывом ветра сносит, и мы уже над облаками, которые – белый, чуть взвихренный снежный покров с мутно-серыми туманными оврагами. Самолет качнуло, в окошко опустился ярко-бирюзовый кусок неба. И то, что я вижу сейчас, не имеет ничего общего с серым замусоренным миром внизу; сейчас, как писали в старинной художественной литературе, я – в мире горнем. Чистом. Морозном. С горячим солнечным светом. И в старом теле моем как будто отблеск молодого восторга от предстоящего: от горящего под солнцем моря, которое увижу, горячего песка под локтем, темно-сизого асфальта дороги впереди, по которому буду ехать в Акко или в Ашдод; от нежно-зеленых гор на подъезде к Иерусалиму, от моей кофейни под деревьями-фикусами на тротуарчике улицы Бен Иегуды, от гробмановских картин на стенах, на которые я буду смотреть каждое утро, просыпаясь в его мастерской, и так далее, и так далее.
21.43 (в мастерской Гробмана)
Переступив через порожек самолета на пластиковое покрытие транспортной трубы-коридора, соединившего застывший самолет с телом аэропорта Бен Гуриона, я вдохнул воздух – и все так: воздух парной, густой, теплый!
Встречал Наум. Устроились в аэропортовском кафе, пили чай. Наум жаловался на зауженность литературного пространства. И вообще, – говорил он, – хочется посидеть с друзьями-коллегами за бутылкой, оттянуться всласть, про литературу поговорить. Но – как-то все не получается. Мало нас тут.
В Тель-Авив въезжали уже в сумерках. Немного посидели у Гробманов на первом этаже. Выпили с Наумом по рюмке, и он засобирался домой.
Разговор с Мишей:
– Да не слава мне нужна – мне бы успеть сделать то, что кроме меня никто не сделает.
– Кто бы жаловался. Ты порядковые номера сделанных работ уже давно метишь четырехзначными цифрами. Выложился полностью.
– Пишут не для самовыражения. Для другого. А у меня, чем дальше, тем больше планов. В семидесятые, когда был в Швейцарии, я позвонил Набокову. Перед этим послал письмо и стихи. Но я знал, что на письма он не отвечает. Поэтому позвонил. Он сказал, что стихи прочитал, и даже назвал стихотворение, которое ему понравилось. И пожаловался, что плохо со временем. Что вынужден торопиться писать, чтобы успеть. И через некоторое очень недолгое время умер. Я, например, знаю: если не напишу про Второй русский авангард, про того же Яковлева, историческая картина будет смазана. Нет, потом, если найдется добросовестный исследователь, который все сложит и проанализирует, картина прояснится. Но и для этого надо писать, надо, чтобы у историков был материал.
– Ну да, у каждого свой вариант прошлого. Поди разберись, какой из них имеет отношение к реальности. И что такое вообще реальность. Вот у Панаевой в ее воспоминаниях почти все места, где она про Тургенева пишет, отмечены ссылками комментаторов: там неточно, там неточно. Ну вот не любила она Тургенева, все-время что-то присочиняла, но при этом образ Тургенева получился у нее тот же, что и у, так сказать, объективных дотошных биографов. Только живее и убедительнее.
Втроем, с Ирой и Мишей, распределив тяжести, поднялись на третий этаж в мастерскую.
Когда раскладывал вещи, нашел в шкафу свои прошлогодние плавки.
Разобрался с мобильниками. Поставил местную симку.
Сейчас в душ и спать.
Завтра с Ирой на море в половине восьмого.
3 ноября
7.35 (утром во дворе)
В половине восьмого спустился во дворик на скамейку под гигантской акацией – с толстенным стволом и кроной-зонтом, накрывающей на уровне третьего этажа двор старинного по здешним меркам тель-авивского дома. Ира выглянула из окна, сказала, что выходит. Закурил вторую в это утро сигарету.
Ветерок. Небо чуть туманное, мутно-голубое.
По двору прошла кошка к мусорным бакам. Лениво, томно, с грацией аристократки невесть в каком поколении. В шаге от мусорного бака последовал легкий, как бы не потребовавший от нее усилия прыжок на край бака. С той же аристократической грацией застыла там, принюхиваясь к смраду из бака.
Женщина из подъезда справа вышла, издали заулыбалась мне и что-то тихо сказала, я ответил «Доброе утро», она повторила сказанное и сделала жест типа: можно у вас сигаретку одолжить. Я протянул пачку, она вытащила сигарету и тихо сказала что-то благодарственное. Но закуривать сразу не стала, в сумочку сигарету положила. Я смотрел ей в спину, как она идет через проход от двора к улице: среднего роста, брюки, полосатый пиджачок, в руках букет цветов упакованный, – вид вполне респектабельной сорокалетней спортивной женщины. Странно все это. Как и я – записывающий про кошку и про эту утреннюю женщину, потому что вроде полагается записывать. Надо себя останавливать.
То есть первое, что я должен здесь сделать, это затормозиться. Жить и смотреть как можно медленней, иначе вообще ничего не успею. Избавиться от «наблюдательности туриста-литератора», изучающего жизнь, что, наверно, было естественным в первые приезды сюда, когда еще была сильной острота вот таких мелких деталей и их переживания. Сейчас это стало привычкой, и только. Это мой шестой приезд, и я уже потерял ощущение, что я в чужой стране. В чужой, конечно, но – привычно, уютно, без радостного напряга.
На первом этаже в окнах Гробмана погас свет. Сейчас выйдет Ира.
12.18 (в кофейне)
Проход к морю. Гробмановская улочка с громким названием Нес Циона (Свет Сиона, Знамя Сиона) за год практически не изменилась. Только при выходе на Яркон на месте небольшой автостоянки строительство.
Старый дом на Ярконе напротив стоянки, которым я всегда любовался, как тель-авивским архитектурным антиквариатом – трехэтажный, с балконами и эркерами, роскошный когда-то дом-вилла, а сейчас грузная оплывшая от старости орясина с грязными потеками на стенах, с трещинами, с выгоревшей росписью пляжного мотива на стене и вывесками, ставшими давно частью стены, – дом этот наполовину покрашен, и, похоже, его тоже будут перестраивать, скорей всего подтянут к сегодняшнему щеголеватому стилю улицы Яркон, то есть смоют и закроют на нем всю его красоту.
На пляже высокая будка спасателей, на заборчике вокруг которой мы оставляли вещи под присмотр спасателей, пуста. Ни заборчика, ни спасателей – сезон кончился.
– Снесут будку. Сгнила. Поставят новую. Будь аккуратен, не бери на пляж ничего ценного. Воруют. Йеменцы и марокканцы. У них тактика: вроде просто так сидят на пляже, расслабляются, но – выбирают момент и обшаривают оставленные вещи, ценное забирают, тут же в песок зарывают и лежат дальше, как ни в чем ни бывало. Ну а в сумерки приходят и извлекают из песка украденное.
На пляже часть прошлогодней и позапрошлогодней компании тель-авивских людей, купающихся перед началом рабочего дня. А также вечный Фима под самодельным шатром, обложенный газетами, приезжающий сюда рано утром на весь день, то есть практически живущий здесь – желчный шахтер-пенсионер из Донецка, клянущий и покинутые «Советы», и Израиль; клокотушка Майя, конопатая могучая левая израильтянка, поющая при моем появлении пионерские песни, которые пела лет пятьдесят назад в «Артеке», где ей как дочке коммунистов удалось побывать; красавец-спортсмен программист Сережа из Герцлии с женой Ларисой; московский врач, а теперь редактор народного медицинского журнала Таня и так далее.
Первый заплыв. Вода заметно холоднее, чем в прошлом году, но в прошлом году я приехал сюда почти на месяц раньше. Нырнул, и стало хорошо. Градусов двадцать пять есть.
Доплыл до камней волнореза. Сооружение, когда-то бывшее искусственным, но от времени – от волн, от ветра и солнца – вернувшееся в дикое состояние. Камень потрескался, вода как будто вымыла его мякоть, выпятив острые желваки. У кромки воды камень оброс мхом, снизу поднялись водоросли. По каменным откосикам бегают крабы. Волны проделали в щелях и стыках дополнительные проходы, крохотные бухточки и гроты. В них – постоянный плеск, стоны и клекот стекающей воды. Плюс – крики чаек и мое дыхание. Ну и – доносящийся с пляжа звонкий стонущий звук деревянных ракеток пляжного бадминтона. Единственный звук, связывающий меня здесь с цивилизацией.
После купания Ира рассказала про склоки между восточными эмигрантами (из Йемена и Марокко) и ашкеназами. Восточные обвиняли ашкеназов в высокомерии и дискриминации. На Доме художников кто-то написал слово «ашкенацим». И Миша, пользуясь своим правом члена Союза художников на свободное представление одной работы, вывесил огромное панно со словосочетанием «Концлагерь ашкеназов». Надпись была сделана на полосе бумаги, покрытой маленькими красными розочками из магазинной бумаги для упаковки гламурного товара. Большинство зрителей так и не поняли нарратива. Был скандал. За Мишу неожиданно вступились представители организации бывших узников немецких лагерей. Они поняли горечь и иронию композиции, остальные – нет. Меир Шалев выступил в печати с критикой Гробмана. Инцидент обсуждался в Кнессете. И сейчас Миша шутит, что война в Ливане началась из-за него, – нужно было срочно сплачивать нацию войной, отвлекая израильтян от внутренних национальных проблем.
Кофейня
Кстати, на вывеске она обозначена как «ресторан» Weihenstepan. Есть зал со стеклянными стенами, вход с набережной, и есть пляжный отсек с дощатым проходом между низкими, поставленными в песок столиками с такими же низкими пластмассовыми креслами под выгоревшими синими зонтами. Здесь ты не сидишь, а полулежишь. Досточки дорожки-прохода припорошены песком – на них вступают люди, идущие с пляжа, по большей части босиком идущие, но уже накинув рубахи или майки.
Парит. Как бы чуть душновато. Детские голоса. Музыка из колонок.
За крайним столиком сидят в плавках. Молодая женщина встала, запустив большие пальцы за нижние края купальных трусиков, расправляет их на аккуратных ягодицах. Жест, который здесь не привлекает внимания.
Мода этого сезона: молодые женщины в открытых купальниках и в широкополых белых шляпах с черной лентой на низкой тулье. Ретро.
Голуби. Вспархивают, присоединяя шелест крыльев к плеску зонтов под ветром.
Рокот вертолета.
Порывистый суматошный парень-официант, и при этом на редкость неторопливый. Пока дождусь своего капучино, всю книжку испишу. Ну и правильно. Куда торопиться? Ты на Востоке.
Темно-изумрудный край моря. Нет, скорее фиолетовый. Плотность темных цветов подчеркнута белыми перышками парусов. Яхты. Легкий ветер.
Возвращение домой
Возвращаясь, сделал небольшой крюк – к перекрестку улиц Алленби и Бен Иегуды, напоминающему чем-то площади старых южнорусских городов.
Площадь эта, прокаленная солнцем, почти всегда пустынна, редкие машины не в счет. Именно здесь, а не в центре, с его небоскребами и толпами людей и машин, у меня возникает ощущение Тель-Авива как города столичного. И соответственно – ощущение покоя и незыблемости здешней жизни.
При том, что страна совсем молодая. На земле еще живет множество людей, помнящих времена, когда Израиля не было. Но под соленым ветром с моря, под южным солнцем дома за три-четыре десятилетия становятся столетними. И во взглядах их окон, которыми лениво, сквозь старческую дрему следят за мной, стоящим у края тротуара и ждущим зеленого света в светофоре, – дыхание веков. Пауза в две тысячи лет сомкнулась – Иудея из первого века перескочила в двадцать первый на том же месте, с тем же языком, и тем же духом.
И в этом районе, кстати, самая большая плотность фотомагазинов, студий и фотомастерских, с выставленным в витринах фото-антиквариатом, я рассматриваю фотоаппараты своего отрочества и молодости – «Смена», «Зоркий», «Зенит-ТТЛ», а также «Никоны» шестидесятых-семидесятых, и широкопленочную «Яшику», и прочие мифические в мои времена фотобренды. Наверняка, большинство из них в рабочем состоянии, только от этой техники с обалденной оптикой, чуткими механизмами настройки и с хай-тековским по тем временам гонором – ну и, соответственно, гонором узкого круга их владельцев – ушла, и уже навеки, обслуживавшая их фотоиндустрия – с пленками, с проявочной и закрепляющей, дубящей, виражирующей химией, с ванночками, бачками, красными лампами и т.д. Сейчас все делает цифровая мыльница, программное обеспечение которой заменило опыт фотомастеров прошлого. Как все-таки стремительно время, которое в момент проживания его кажется невыносимо медленным, неповоротливым.
4 ноября
17.30 (в полосатой бело-красной кофейне на ул. Шенкин)
С утра плавал. Потом обсыхал на солнце вместе с Мириам. Говорили про русскую прозу в Израиле. Мириам, востребованную здесь в качестве художника и скульптора, как прозаика, похоже, мало кто знает.
Говорили о природе еврейского юмора. О том, чем отличается юмор в текстах Мириам от повального хохмачества. Ну да, сказала Мириам, а ведь слово «хохма» на самом деле слово серьезное. В переводе с иврита – мудрость.
То есть «хохмить» следовало бы перевести как «мыслить», но никак не «юморить». Мириам как раз мыслит, а не юморит.
Для Мириам разговор с посторонним о ее прозе – ситуация редкая. Ну да. К этому все и идет, если уже и в России писателей начинает мучить ощущение пустоты вокруг. Ну написал текст, ну отправил в редакцию, ну напечатали; пара знакомых вежливо скажет: видели, молодец. И все. Как камешек в болото. На пару секунд – круги, ряска разошлась и сошлась. Возможно, будут рецензии, а может и в каком премиальном сюжете текст засветится. Возможно. А может и нет. И скорей всего нет. И если в России это становится нормой, то каково русскому писателю в Израиле?
Нормальный получался разговор, но Мириам торопилась, ей сегодня еще в университет, где она преподает студентам художественных факультетов основы их ремесла.
Подхватила свою сумку и полотенце, двинулась к раздевалке, оглянулась, мы помахали друг другу, и я, поворачивая голову к морю, увидел идущего от набережной Наума. Приехал из Холона поплавать на нашем пляже.
В кофейне с Наумом – разговор о Гандлевском, приятеле Наума по московской поэтической компании начала семидесятых. Я привез Науму новую книгу Гандлевского «Бездумное былое», которая мне понравилась еще и как выяснение отношений нашего поколения с наступившими в России временами. Науму – не очень: «Слишком все опрятненько. Но в своей передаче на ТВ он был хорош. Умеет держаться. Молодец».
Перистые облака на небе. Между ними клок бледного пара, но – с противоестественно правильной, циркулем вырезанной линией окружности: это диск Луны, просвечивающий голубизной неба.
Уличные кофейни
Перед закатом гулял по улице Кинг Джордж. Косое солнце, горящий под ним асфальт, старые двух– и трехэтажные дома, косматые от телеантенн, цветочных горшков, выставленных на балконах и балкончиках, от витрин; отражения этих домов плывут в стеклах огромных и неповоротливых на этой улице автобусов. Вазы с цветами перед магазинами, припаркованные мотороллеры. Темный зев входа в пещерку книжной лавки. Юные барышни, бдительно косящиеся на мой фотоаппарат с изготовившимся для съемки объективом. И просвеченный предзакатным солнцем воздух, в котором как будто взвесь желтой светящейся пыльцы.
Свернул направо и узкими улочками и кривыми переулками вышел на улицу Шенкин. Такая же старая, как и Кинг Джордж, но чуть пощеголеватее. С дорогими бутиками и – ближе к рынку – уличными кофейнями.
Догулял до «африканского» кафе «Tamar», где мы в позапрошлом году, утром, возвращаясь пешком из Ириной редакции, увидели ее знакомого за столиком снаружи. Сухой, ширококостный, с породистым лицом старик – высокий лоб, всклокоченные седые волосы, очки и неожиданно большие, крепкие, как будто крестьянской работой разбитые ладони. На светло-зеленой пластиковой столешнице – пачка толстых израильских газет и прозрачная кружка с кофе. «Не просто старый, но старейший израильский писатель Гиора Лешем, поэт, переводчик, один из тех, кто обустраивал здесь литературную жизнь, – быстро по-русски представила мне его Ира, пока мы пожимали друг другу руки. – Его родители из Польши».
Мы подсели к Гиоре за столик, заказали кофе. Удивительно, я ни слова на иврите, и английский у меня – из тридцати слов, и Ира не так много переводила, но пообщались мы с Гиорой плотненько – и про литературу, и про иврит, и про нынешнюю израильскую и русскую литературную молодежь. А также про переводы русской литературы: «У нас есть Гоголь и есть Достоевский, – с гордостью сказал мне, возможно, как человеку из России, Гиора. – На иврите они очень хороши».
Ну да, представляю, как выкладывались переводчики, смиряя своим пиететом перед высокой русской литературой дрожь от антисемитских пассажей одного и другого; скорей всего, то были евреи, затронутые пафосом русской интеллигенции, из породы русских евреев-филологов, жизнь положивших на сохранение для русских в советское время их классической литературы, то есть на спасение национального кода России, – такую вот неожиданную формулировку я услышал однажды от интеллектуала-антисемита, работающего в ИМЛИ. Но попробовали бы сунуться в сегодняшнюю имлийскую среду нынешние Эйхенбаумы и Лидии Гинзбург. «А вот Мандельштама на иврите по сути нет, – сказал Гиора, – но есть Бабель. А какое у вас впечатление от иврита? Скажите, вам не кажется, что мы сделали его мягче?» – «Спасибо, Гиора, но вы хотите от меня слишком многого».
Почему-то запомнилось то утро – теплое и влажное после ночного дождя, светло-зеленая столешница, белые пузатые чашки с кофе и старик в светло-серой рубашке с коротким рукавом, обхвативший пальцами кружку и как будто греющий ею свои ладони.
Гиора потом передавал мне привет через Иру. В прошлом году он умер. Не так уж он и стар был, когда мы с ним разговаривали, семидесяти не было. Видимо, уже болел и знал, естественно, об этом.
Кафе «Tamar» на улице Шенкин упоминается в модной песенке про молоденькую горожанку, мечтающую снимать документальное кино и тусоваться именно в этом кафе. Я тогда заглянул внутрь кафе посмотреть, чего же там такого культового. Да, в общем-то, особенно ничего – обшитые светло-коричневой вагонкой стены, такая же, как и на улице, дешевая пластмассовая светло-зеленая мебель, но – стены покрыты застекленными рамками, в которых фотографии, акварели, пастели, рисованные портреты, шаржи; я не знаю, естественно, чьи это портреты, но, видимо, для тель-авивских людей эти лица что-то значат. То есть оснастка этого кафе – не в дорогом интерьере, а в ауре, которую создавали его клиенты. Над входом табличка с ивритским текстом – кафе открыто в 1941 году.
Местный фольклор тель-авивской артистической элиты – кто в каком кафе сидел или сидит.
Тут кафе часть бытовой, а не только праздничной – юбилеи, свадьбы и проч. – жизни. В кафе заходят так же, как когда-то горожане спускались в свой двор потрепаться со знакомыми и соседями, – это я уже про интернет-кафе у перекрестка Бен Иегуды и Шолом-Алейхема, со столиками в тени деревьев-фикусов на тротуаре, куда я перед закатом иногда прихожу с ноутбуком – пять минут ходьбы от гробмановского дома. Наверху небо и солнце, но под деревьями фикусами почти полумрак, я располагался с кофе за одним из четырех столиков на тротуаре и работал часа по два-три, пока хватало зарядки. А за соседним столиком сидели местные мужики в домашних майках, из ближайших, надо полагать, дворов, и к ним, когда не было посетителей, подходил бармен, садился рядом. Трепались о чем-то своем на иврите.
Ну а вот эту вот запись я делаю в кафе на углу Yitzak Nafha st. (перерисовал с таблички на углу) и Шенкина. Диалоги Саши Гольдштейна и Наума, происходившие в конце 90-х за столиками как раз этого кафе, Наум потом воспроизводил в «Щели обетованья». Гольдштейна я вообще не застал. Он умер за два года до моей первой поездки в Израиль.
Немного поснимал через улицу кафе напротив, отгороженное для меня мотороллерами в два ряда.
Вымотался за день, но вечером надо зайти к Гробманам за корректурой сорокового «Зеркала» и поговорить с Ирой о предыдущем номере.
22.40 (в мастерской)
Барбизонки
К семи спустился к Гробманам. У них гости. Художник и писатель Валера Айзенберг, снимающий комнату на втором этаже в нашем подъезде, и три молодые женщины.
Одна в кресле рядом с Мишей, две на диване под окном. У каждой на коленях альбом для рисования. И действительно – рисуют. Чувствуют себя вполне непринужденно, видимо, не впервые здесь. Возле каждой – полураскрытые сумки, из которых, как из патронташей, торчат разноцветные фломастеры. Разговор ведет одна из трех – сидящая в кресле, две молчат, надо полагать, солидарно. Разговор напряженный – я присутствую при споре израильских левых (художница) и израильских правых (Миша).
И по ходу разговора разучиваю имена: та, которая спорит с Мишей, вулканчик энергетический – Зоя.
Стройная, узкобедрая светловолосая ундина со светлыми бровками и обалденно красивыми зубами (в первый раз такое написалось – никогда не думал, что можно любоваться зубами), сидящая на диване, – Наташа. Да, и еще – у Наташи короткая юбка, выставившая на наше любование ее длинные ноги.
Такая же стройная, но с темными коротко стриженными волосами, с вкрадчивым и при этом цепким взглядом – Аня.
Что-то такое они начали – не отрываясь от слушания общего разговора – делать своими карандашиками, искоса поглядывая на меня. Но никто не показал, чего у них получилось. Деликатность проявили, чтобы не травмировать.
– Но тогда мы никогда не станем нормальной страной, – говорила Зоя. – Мы останемся тупыми, агрессивными колонизаторами.
– Ну вот ведь у вас, Зоя, есть комплекс вины, да? – осторожненько встрял я. – И это ведь как раз комплекс западного человека. А вы когда-нибудь сталкивались с рефлексией исламистов по поводу их отношения к иноверцам?
– Значит, вы тоже считаете, что это нормально – смотреть на них сверху вниз? – спросила Зоя.
И у меня язык не повернулся сказать, что в определенных ситуациях – да, разумеется. Раз. И второе – на самом-то деле вот это акцентированное сочувствие к несчастным арабам, затраханным высокомерными евреями, – это и есть взгляд колонизатора, только просвещенного. Это отношение к израильским арабам как к «братьям нашим меньшим». Именно «меньшим» – это здесь уже на уровне психомоторики. То есть, называя своими словами, высокомерие. И – глубоко сидящее. Но ничего такого не сказал, политкорректность остановила. И к тому ж, они Мишины друзья, его гости, чего я буду взбухать. Ну и вообще, симпатичны мне эти барышни.
– Можно посмотреть, как вы рисуете? – спросил я.
И Зоя дала мне свой альбом. Наброски с натуры, которая их окружает, то есть Миша, Ира, я. Именно наброски, почеркушки художника, но – с неожиданной проработкой, точнее, с ориентацией на некоторую законченность. Летучий набросок как законченный жанр. Эскизность в качестве художественного приема. Некоторые работы были просто хороши. Скажем, три молодых негра, стоящие у барной стойки и задравшие голову к свисающему с потолка телевизору. Гротескно, но это не шарж, – здесь есть эмоциональная объемность, предполагающая существование мира за кадром. И очень выразителен штрих, скупой и нервный, а также насыщенность химических цветов фломастера. Цвета яркие, контрастные, но – ни один не свистит.
– А ваш альбом тоже можно посмотреть? – спросил я у Наташи.
Та послушно протянула свой альбом, и на первом же развороте я увидел великолепный пейзаж городской улицы, с домом, как будто слепленным цветными штрихами фломастера.
– Вот чего не получается, когда пытаешься сделать снимок фасада, а фотоаппарат выравнивает все цвета в одну тональность. Вроде все правильно, но убивается главное – игра оттенков и фактуры.
– Да, – кивнула Наташа так, как будто сама мучилась с фотоаппаратом, – глаз у фотоаппарата тупой.
И силуэты людей в альбоме Наташи тоже выразительные. Даже, может, чуть пожестче, чем у Зои. Но уровень профессионализма тот же.
– Но вообще странно, – сказал я, – что вы две художницы, два разных человека, а рисуете как один.
– Так и должно быть, – сказала Зоя. – Мы – группа.
– Какая?
– «Новый Барбизон».
– Барбизон – это кто?
И девушки терпеливо объяснили мне, что были когда-то во Франции такие вот художники-пейзажисты «барбизонцы», рисовавшие с натуры возле деревни Барбизон.
– Ну, раз вы группа, у вас, наверно, есть своя эстетическая программа?
– Мы пока еще формулируем ее.
– Но ведь хоть что-то про то, что вы делаете, можете сказать?
Первой программу начала объяснять Зоя:
– Художник должен рисовать руками.
– Не ногами то есть, – пояснил мне Миша.
– Ага, – сказал я.
У окна стоял Валера Айзенберг, рассказ которого я прочитал накануне, и в рассказе этом упоминался художник-авангардист, закреплявший лист бумаги на солнце, а на лист этот клавший камни и, дождавшись, когда солнце прожарит лист и чуть изменит цвет бумаги, камни снимавший, и лист с невнятной, но, надо полагать, выразительной композицией выгоревших и нетронутых солнцем кусков бумаги, заправлявший в рамку. Короче, рисовал солнцем. Ну да, теперь понимаю, о чем.
– В израильском современном искусстве, – продолжала Зоя, – мы единственные, кто делает это. Мы восстанавливаем прямую связь между рисунком и реальностью, породившей рисунок.
Дальше уже заговорила Наташа:
– На самом деле, мы – плоть от плоти современного элитного искусства, но мы решились на вот такой жест – ушли от канонов бесфигуративного искусства, замкнутого на самом себе. Мы начали рисовать с натуры. Со стороны, может, и непонятно, что это такой эстетический изыск. Но понимающие искусство люди, – таких, конечно, немного, – это чувствуют. Это тоже элитное искусство, но на определенном, новом этапе.
Аня молчала.
Я спросил, как человек, не вовлеченный в этот изыск, отрефлектирован ли в их творчестве факт включенности того, что они делают, в массовое искусство. Ну, скажем, в эстетику рекламного рисунка. Это ведь во многом похоже, скажем, на стилистику шведской рекламной графики. И в Испании я такое видел. Да и потом, рисунки Матисса и Пикассо тиражируются уже и на майках, и на этикетках парфюма.
Тут, услышав слово «массовое», за девушек вступился Айзенберг:
– Массовое бывает массовое и массовое. И что ты понимаешь под массовым искусством?
– Ну, Уорхолл – это массовое искусство или нет? Ведь делалось как эстетический жест, а стало стилем рекламы.
И тут голос подала, наконец, Аня:
– Да, – сказала она кратко, – у нас эта художественная рефлексия присутствует.
– Ну и ладушки, – сказал я и попытался успокоить Айзенберга, кинувшегося оборонять от меня высокое искусство барышень. – Я, Валера, ничего против не имею. Просто мне сказали, группа, значит, там есть какая-то своя эстетическая программа. Как иначе, если разные люди договариваются работать как один человек. О чем-то ведь они договариваются? Даже если не говорят про это. Вот я и пытаюсь понять, о чем. Я ведь не против.
– Да-да, – сказала Зоя, разминая бумажку, скручивая ее и раскладывая на сгибе темно-зеленый табак из пакетика, – мы как раз думаем об этом. Программа у нас, разумеется, есть, но не до конца сформулирована.
Предполагаемое окончание фразы «для таких, как вы» девушка, опять же из деликатности, опустила.
– А это то, что я думаю? – спросил я, кивая на табачную смесь, которую Зоя заворачивала в чинарик.
– Ну да, травка. Только не марихуана. Эта немного полегче.
– А вы сейчас покурите и начнете смеяться без остановки и плеваться?
– Не обязательно. Бывает такое воздействие, но не на меня.
– А дадите попробовать?
– Ради бога, – и протянула мне цыбарочку.
Я затянулся. Вкуса дыма не почувствовал. Немного прислушался к себе, но – ничего такого. Кроме неловкости за проделанный жест. Вернул назад цыбарочку.
– И все? – разочарованно спросила Наташа.
– И все. Это я просто, чтобы иметь право сказать: и я травку курил.
– Для галочки, да? – уточнила Наташа.
– Ага. А выставки у вас были?
– Специальной – нет, мы участвуем в коллективных выставках. В акциях разных. Скажем, на фестивале рисовали портреты с натуры. Рисунки. Народ в очереди стоял.
– И почем продаете рисунок?
– Ну, за сколько покупают.
– А за сколько покупают у вас? – спросил я у Зои.
– Долларов за пятьсот.
О как!
Когда мы в очередной раз вышли с Ирой покурить на балкон, она сказала, что Зоя художник востребованный, то есть хорошо покупаемый здесь.
Я попросил Зою написать их имена в мою записную книжку. Чтоб на Фейсбуке задружиться. Ну и вообще, автограф на память. Зоя аккуратно вывела у меня в книжке: Zoya Cherkassky, Наталия Зурабова, Anna Lukashevsky.
Ну и чтобы не томить барышень дальше своим присутствием, я оставил их в обществе эстетически близких – Гробмана и Айзенберга.
На прощанье попросил показать еще раз, чего они с нас нарисовали. Единственной, кто решился показать свой рисунок с меня, была Аня. С огромным носом, маленькими глазками и висящими под ними мешками. В принципе, то, что вижу каждый день в зеркале. Но такое типа – мужественное. И вообще – глаз притягивает. Рука у Ани хорошая. Но попросить лист побоялся – даже если рисунок Ани в пять раз дешевле, чем у Зои, для меня и сто долларов – в напряг.
Поднявшись к себе на третий этаж, я зашел в Фейсбук, нашел Зою, полюбовался африканскими лицами ее френдов и попросился в друзья. И так же попросился к Ане. Наташу не нашел.
5 ноября
(22.14, в мастерской)
Холодное утро. Облака.
Смотрел почту. Заглянул в Фейсбук и обнаружил, что уже принят во френды и Зоей, и Аней. Когда же они вообще спят?
Когда спускался по лестнице, на площадку второго этажа как раз выходил Валера Айзенберг. Тоже – на море.
Вышли на улицу. Пасмурно. Разговор про литературу. Я упомянул про «Новый мир».
– А это что это за журнал? – спросил Валера. – Это там, где редактором был этот… как его?
Я перечислил ему всех редакторов журнала в обратном порядке, начав с Василевского. На имени Твардовского он меня остановил:
– Да-да, этот вот… Твардовский. Тогда это был главный журнал для интеллигентов, если я не путаю. Этот тот «Новый мир»?
Нормально. То есть я впервые вижу, так сказать, модерниста самородного. Валера, действительно, человек талантливый. Рисует, снимает видеокомпозиции. И пишет прозу. Хорошую прозу, неожиданную, в основном про художников. Иногда даже как бы изощренную, но с неожиданными проколами в использовании слов. Может, это потому, что живет он то дома, то в Штатах, то в Израиле? И при этом все, что за пределами авангардного дискурса образца 1990—2000-х, для него, похоже, не существует.
В воду не хотелось, прохладно. Но все-таки пошел. Типа куда денешься – уплочено. Оказалось, в воде хорошо, даже лучше чем на берегу.
Читал корректуру «Зеркала».
Вернулся домой. Снова читал «Зеркало». Варил суп. Дочитывал корректуру. Спустился к Гробманам, показал Ире свою правку – несколько очевидных стилистических ляпов и всякого рода исторические неточности быта восьмидесятых и девяностых в тексте Воробьева, – почему-то очень быстро забывается атрибутика совсем недавних времен.
Немного поспорили с Мишей насчет маргинальной литературы. Это по поводу одесских авангардистов и их крутой прозы с сюрреалистическими образами наркоманов, дурдома, секса, по большей степени полузверского, с их демонстративной отвязностью: автор в пейзажной зарисовочке, например, сравнивает обрезанные столбики вдоль дороги с остриженными волосками вдоль вагины – типа о, какие мы!
Миша:
– Они маргиналы. Это их художественная позиция. А такие всегда одиноки. Такие всегда противостоят общему оцепенению и мертвечине. Противостоят мейнстриму.
– Миша, ну о каком мейнстриме ты говоришь. В России после публикации ерофеевских «Москва – Петушки» и «Голого завтрака» Берроуза мейнстримом для молодых стала как раз вот эта артистическая маргинальность и поза прóклятого поэта. Кто только в нее не становился. Более того, как-то даже неприлична стала нормальность. Все скопом пытаются эпатировать. Ну а если под мейнстримом понимать самое читаемое в нынешней России, так это, это извини, вообще не литература будет, это будет – про уринотерапию или детективы Дарьи Донцовой. Для массового читателя самый высоколобый писатель сегодня – Акунин. Пелевин ему уже не по силам.
Похоже, у Миши осталось почти нетронутым представление о существовании в России официальной литературы, за которой послушно идет читатель, и литературы неофициальной. И уже не объяснишь, что по нынешнем временам трудно представить нечто более маргинальное, нежели стихи нелюбимого Мишей Кушнера.
С Мишей понятно, он уехал из СССР в 1971 году, молодость потратив на противостояние советскому ханжеству. Не могло не остаться. Но откуда вот эта романтическая подростковая закомплексованность у молодых, казалось бы лишенных советских комплексов молодых художниц? Они ведь действительно хороши, раскованны и при этом ничего «винзаводского» вроде бы. Я листал фотографии на их фейсбучных страницах и нашел привет из конца 80-х в России – групповой снимок на фоне плаката с огромным словом из трех букв. И у Миши внизу висит большая работа Зои маслом – ночной городской пейзаж с металлической сеткой на первом плане, с застрявшими в ней листьями, что-то по цветовой насыщенности отсылающее к мирискусникам, но если приглядеться – а пригляделся я не сразу, – за сеткой на втором плане стоит машинка и две сношающиеся фигурки. Именно – сношающиеся. То есть вместе с художником «возмущают спокойствие», «эпатируют». И как бы ни гордились своей крутизной и продвинутостью «Пусси», мученицы вроде, но там внутри те же самые закомплексованные советские школьницы, если судить по их участию в скандальном акте «[Поимей] медвежонка», где, как им, наверное, казалось, что публичным, под объективами фотоаппаратов, половым актом они опускают некое политическое движение в России. Во всем этом – младенческое, дворовое неведение, тупое и агрессивное, того, что именно может выражать этот акт. Им кажется, что они действием своим дискредитируют политику, тогда как все наоборот – политическим жестом опускают великое. То есть стопроцентным советским быдлом выступают.
6 ноября
12.12 (в кофейне)
Утро было чуть потеплее, чем накануне. Проглядывало солнце. Плавалось хорошо. Даже заплатил за лежак под зонтом. То есть расположился с комфортом. Снимал. Единственное, что донимало, это работающий на полную мощность транзистор мужика через два от меня лежака: мужик балдел от русского рэпа.
Все та же проблема – затормозиться, не спешить. Не думать, что буду делать через час-два, а через час-два, делая запланированное, не думать, что я буду делать после, и уже заранее приноравливаться к этому «после». И так до бесконечности. Научиться жить здесь и сейчас.
Выбеленная голубизна неба с легкой дымкой.
Сижу в кофейне за последним столиком, сбросив шлепанцы и грея вытянутые на песок подошвы под солнцем. Передо мной – серо-желтый взрыхленный песок, уплотняющийся вдали в бледно-желтую раскаленную полосу пустыря между пляжами. Протянутый дальше взгляд студится сине-сиреневой с добавлением зеленцы жесткой поверхностью моря. Над ним черта горизонта. Хотя нет. Не черта. То есть не штрих и не тонкая линия. И даже не тончайшая натянутая нитка. Это обрез – между жесткой плотью моря и нежной голубизной неба.
Из звуков: воркование двух гуляющих вокруг моих ног голубей, влажный шелест волн, похожий на плеск листьев. И еще – рокот вертолета, крик детей, клекот зонта и листьев моей записной книжки под ветром.
Записи ни о чем. Просто физиологическое проживание пейзажа и скольжения по бумаге шарика моей ручки, оставляющего за собой вот этот след.
7 ноября
(15.11, в Яффе)
Утром солнце. Много плавал. Видел Мириам. Договорились, что в следующий четверг она проведет меня к себе на занятия в университет.
Поехал в Яффу на блошиный рынок. Километры старинных улиц, заложенных бытовым мусором, который время превращает – на моем уже веку – в антиквариат. Деревянные кровати, кофры, семисвечники, молитвенники в переплетах, инкрустированных камешками; утюг с угольным подогревом, похожий на тупую морду зубатой рыбины; металлические кувшины с узкими длинными горлышками, керамические штофики, джезвы, подносы, бронзовые ступы, настольные лампы, абажуры, люстры, кальяны, вышивки в застекленных рамках и т.д. и т.д.
Даже представить не могу, какой длины получился бы свиток с полным инвентаризационным списком выложенного здесь на продажу.
Отдельно, внутри этих кварталов, рыночек в несколько рядов с развешенной секонд-хэндовской одеждой, проходя сквозь который, чувствуешь себя внутри тесно набитого платяного шкафа. Мне сюда вообще соваться бессмысленно – это место для востроглазой Маши Галиной.
Ну а для меня – ковры, расстеленные прямо на тротуарах, и лавки, забитые картинами в рамах. Холсты неведомых никому художников пятого-шестого ряда, стоящие у входов в магазинчики, из мглы которых светит настольная электрическая лампа, и свет ее дотягивается до картин, сложенных в штабеля. Ближневосточный ремейк гоголевского «Портрета». Слюнки капают от вожделения – заторчать бы в такой лавке часа на два – на три, перекладывая, рассматривая, смакуя, но – неловко: я не покупатель.
Крупная надпись с цифрами 50% при входе, то есть скидка на пятьдесят процентов – интересно, от какой цены? Или вот у этой осевшей пены существует некий общепринятый прейскурант? В качестве приманки у входа в магазин зимний пейзаж с альпийской, надо полагать, каменной избушкой на склоне горы с заснеженными деревьями. Рядом в старой облупленной раме графика а-ля «Захаров 60-х годов». И еще три летних пейзажа, явно писанных в прошлом веке, но – под старину, с ядреной зеленью деревьев и такой же пронзительной синевой обязательного водоема.
У другой лавки портрет сидящей балерины – тщательно, по-брюлловски, но с машковской плотоядностью проработаны обнаженные плечи, вздымающийся из пачки верх груди и, естественно, обнаженные ноги. И тут же на небольшой подставке три «рисунка Ильи Зверева», в девяностые годы бывшие обязательной принадлежностью ассортимента чуть ли не каждого художественного салона Москвы. Отличались только ценой; скажем, на аукционе в «Гелосе» «Зверев» выставлялся и по сто долларов, и по две-три тысячи. Разницу в уровне работ сразу не определишь. «По три тысячи – это атрибутированный Зверев», – дипломатично объясняла мне искусствовед Надя из «Гелоса». То есть, переводя на общеупотребительный язык, подлинный. Зверев сегодня – это индустрия. Каждый набивший руку профессионал способен тиражировать его ставшую салоном стилистику до бесконечности. И вот он я стою на улице Яффы и рассматриваю здешних «Зверевых». Зверев – он и в Яффо Зверев.
Книги и виниловые пластинки. Нормально. То есть книга постепенно превращается в винил. В снобистскую позу интеллектуала.
Суетно. Тупеешь от изобилия цвета, фактуры, звуков, запахов и т.д. Невозможно сосредоточиться для записывания даже вот так, вроде как спокойно расположившись за столиком уличной кофейни. Всемирный секонд-хэнд, вынесенный волнами еврейской эмиграции (или репатриации, как правильно?) со всех концов Европы, Азии, Африки и, если верить каким-то мексиканским сувенирным поделкам под индейский быт, Америки. Правда, с преобладанием все-таки ашкеназского – российские свистульки, чешский фарфор, немецкие гобелены. Это абсолютно еврейский рынок, и не только из-за того, что здесь на каждом шагу предлагают мезузу, минору, Тору и т.д., а из-за этих вот гуляющих по рынку сквозняков галута.
Нет, Яффа – это уже не вполне арабский город, как представлял я себе, читая про историю Тель-Авива: собственно Тель-Авив изначально возник как еврейский пригород арабской Яффы. В прошлом году я вылетал отсюда в Москву днем и увидел Яффу из самолета – оказалось, что она уже целиком внутри Большого Тель-Авива: с одной стороны – сам Тель-Авив, почти безбрежный, с другой – Бат-Ям, тоже не сказать что небольшой пригород, а там еще Холон, Рамат-Ган, Бней-Брак, Гиватаим и т.д. И, сидя за столиком, я пытаюсь определить на глазок соотношение проходящих мимо харедимных евреев и женщин в джаляби и платочках. Получается примерно поровну, основная же масса уже сливается в некий космополитический поток.
Разговор с ташкентскими евреями, отцом и сыном (в фалафельной на рынке). Отец спросил, где лучше – в Москве или в Тель-Авиве? Здесь у меня сын в охранниках, он просто дежурит, то есть ничего не делает и – 1600 шекелей. Считай задарма. А в Москве как? Далее отец начал вспоминать про свой душевный покой при Брежневе: «А здесь нас все время пугают по телевизору – то террористами, то засухой, то бедуинами, то войной с арабами. Создают исключительно нервную жизнь. И вожди здесь какие-то мелкие, не то что наш Сталин. Нет, в советское время мы жили счастливо».
Изданные в «НЛО» «Дневники» Гробмана я научился читать только на третий или четвертый год своего израильского гостевания, после того как немного освоил реалии здешней жизни, насмотрелся в разных семейных архивах черно-белых и выгоревших цветных фотографий, сделанных нашими репатриантами в первые годы своего здесь пребывания, ну и, соответственно, войдя во множество эмигрантских сюжетов.
Вчера у Гробманов я предложил им тему отдельного номера «Зеркала», по аналогии с тем, что делают нью-йоркский «Новый журнал» и владивостокский «Рубеж» – «вступление в эмиграцию», и именно на материалах 1970-х годов. Это может быть безумно интересным как сюжет взаимопроникновения культур русско-советской, которую привезли даже самые независимые и отвязные, и, скажем так, культуры западно-восточной, израильской.
– Ты наивный, – сказали мне Гробманы. – Никакого взаимопроникновения не произошло. Наши все закаменели в том времени, из которого приехали. Они до сих пор живут в своем «советском гетто».
Ну да, конечно, – Радио Рэка. Слушаю его, как отзвук старинной жизни с теми 70—80-х годов эстрадными певцами, бардовскими песнями и советским клокотанием в голосах пенсионеров, звонящих на студию с вопросами: почему им не предоставляется то-то и то-то и почему вокруг них такой «бардак».
Поразительно провинциальный уровень литературно-критических текстов обнаружил вдруг в газете «Вести».
– Господи, а ведь когда-то для этой газеты писал Гольдштейн!
– Нет, Гольдштейн писал для нас. А для «Вестей» он делал разные интервью. То есть и редакция, и читатели газеты не очень понимали, с кем имеют дело.
Все так, в новом «Зеркале» републикация статей Гольдштейна конца семидесятых, которые он писал для гробмановской газеты «Знак времени». Разбег перед книгой «Расставание с Нарциссом», сделавшей Гольдштейна знаменитым в России, и только в России. Я помню, как в 1999 году сошлись на высочайшей оценке этой книги враждебные литературные лагеря, оформившиеся вокруг премий «Букер» и «Антибукер», – Гольдштейн стал одновременно лауреатом и той и другой премии; но, судя по рассказам Наума и Иры, на положении его в Израиле это не отразилось никак.
23.20 (наверху, в мастерской)
Вечером – клуб «Биробиджан». Пошли втроем – Валера, Ира и я.
Основатель (или один из основателей) клуба художник Макс Ломберг. Название клуба – ход сильный. Биробиджан в Израиле, может быть, самое галутное, да еще с советским привкусом слово – несостоявшаяся еврейская родина на Дальнем Востоке в СССР, возможно с элементом советского пионерского энтузиазма: Палестина на промерзшей заболоченной восточной окраине сибирской тайги. Место для ссылки раскулаченных русских крестьян из Приморья, куда, кстати, в 1930 году коммунисты-односельчане выслали моих дедушку с бабушкой и четырехлетней мамой из-за брата Афанасия, у которого дедушка работал в батраках. Но если судить по историческим материалам, у советских евреев даже был какой-то энтузиазм. Вот все это для нынешних израильтян «галутное», память о национальном унижении, а Ломберг взял и сделал названием продвинутого клуба.
Шли пешком. Теплый, почти парной воздух, блеск огней казался маслянистым. Прошли почти всю Алленби. Угловое здание на перекресточке. Никаких вывесок, темно-серая железная дверь с тротуара. Небольшой зальчик, темно, светится экран. На ощупь нашли свободные места. Мне досталось место под кондишеном. Ледяной холод сверху. На экране строем шагают молодые люди. Потом фрагменты танцев. Перемежается фрагментами интервью, которые дают сидящие перед камерой молодые люди. Текст произносится на иврите с английскими субтитрами. К тому ж фильм заканчивался. Зажгли свет. Зал небольшой, с антикварной люстрой под потолком. Заполнен целиком. Средний возраст собравшихся – около тридцати. К экрану вышла девушка. Что-то начала говорить на иврите задумчиво-застенчиво, интеллигентно. Похоже на то, что спрашивает, будут ли вопросы. Вопросов не было. Зал также застенчиво молчал. Она ушла. Свет погас. Начался другой фильм. Обнаженный мужчина в ванне. Пар от воды. Мужчина погружается в воду. Капающая кровь. Потом – квартира, девушка. Сидят за столом. Свечи. Режут торт. Крупно нож и кусочки торта. Красное вино течет в бокалы, капает на стол. Мужчина уже одетый. Потом тот же стол, но – разоренный, на фоне распахнутого в черную ночь окна. Как если бы он еще раз покончил с собой, выбросившись в окно. Но опять стол полуразоренный. Стулья. Снято сверху. Потом опять девушка, опять мужчина. Их напряженные взгляды. Горит трот, горит крутящаяся на проигрывателе пластинка, звучит голос девушки. Ну и так далее. Титры.
Я дождался, когда включат свет, и выбрался на улицу.
Домой шел пешком.
8 ноября
13.20 (в доме-музее Рубина)
С утра на пляже. Плавал. Дремал. Читал Айзенберга. Снова плавал. Пил кофе. Пытался записывать. Не шло.
Сходил домой, взял сумку с фотоаппаратом и пошел в дом-музей Рубина. Он рядышком, в пяти минутах ходьбы от Мишиного дома, на старинной по здешним меркам улице имени Бялика.
И чего это Миша в дневниках 71 года жаловался на отсутствие национального искусства в Израиле? Вот оно. Рубин – из первого поколения еврейских художников. Работы 1920-х годов, когда Палестина была под турками. Язык живописи, привезенный из Парижа начала ХХ века. Но – еврейский художник. Как бы. «Как бы» – из-за четкой отрефлектированности: я еврей. То есть взгляд на себя-еврея чуть со стороны. Ментальность европейского художника. На холстах чуть утрированный, полусказочный Восток: пустыня, темно-коричневые крепостные стены, белые купола в городах, минареты и храмы, рыжебородые евреи в шляпах с лопатами, пальмы, верблюды, сады, которые – кусочки зеленого рая посреди пустыни на берегу маленького – нашего! – моря. Прекрасная голубоглазая еврейка на знаменитом парном (с женой) портрете с букетом роз, которые, как цветочная пена на холсте. Язык этой живописи я осваивал когда-то по работам Шагала, но по сравнению с Шагалом здесь больше лирического пафоса. Рубин здесь – авангардист Маяковский, воспевающий новую, заново создаваемую жизнь Палестины.
И еще вспомнилась фраза Бунина из «Тени птицы»: «Старые хозяева этой земли начинают возвращаться».
Я на третьем (или все-таки – на втором?) этаже в мастерской Рубина – с улицы дом выглядит двухэтажной виллой с двором, затененным кронами двух деревьев с неимоверно толстыми, тоже мемориальными уже стволами, не знаю, как называются, может быть это все те же, но вот такие гигантские израильские фикусы. Мастерская: не слишком большая, но достаточно просторная комната, – темно-коричневая мебель начала ХХ века, мольберт с огромным холстом и подмалевком незаконченной работы на какой-то библейский сюжет, два столика с разложенными красками, вазы с кистями, на полу вытертый красный ковер. Затянутое тонкой белой тканью окно. Вроде как монументально и одновременно – интимное, приватное пространство работающего художника.
Перед входом в мастерскую на стене телеэкран, на котором в режиме нон-стоп идет документальный фильм о Рубине. Как я понимаю, съемки 60-х годов. Рубин рассказывает о себе: я рисовал свои сны (разбираю английские субтитры). Рубин здесь уже совсем старый, но глаза живые, молодые, и в голосе никакой старческой одышки и поскрипывания.
В музее я один. Тихие комнаты-залы. На первом этаже – небольшой зал с работами. Многие знакомы по репродукциям, но, как всегда, когда смотришь подлинник, немного другие.
А вообще дом могучий, действительно мемориальный, и не только по отношению к Рубину, но и к тому поколению израильских художников. Почти такой же монументальный, как и у Бялика по соседству. Не живи на этой улице Бялик, улица точно называлась бы улицей Рубина.
(На улице Бялика)
Дом в десяти шагах от дома Рубина – образчик баухауса: как будто графиком-минималистом обозначенные плоскости, из которых составлен трехэтажный дом-особняк. При этом бетонные плоскости стен и балконов легкие, почти воздушные. Плотность желтого свечения стен питается интенсивностью синевы неба. И третья составляющая этого мотива – ветви средиземноморской сосны, укрывающей от взгляда треть фасада, – плети с длинными иглами, вызывающие ощущение конской гривы просвечивающей голубизной. Когда переводишь взгляд со стен и неба на ветки и лохматую хвою, ощущение, что на глаз наплывает слеза.
23.24 (в мастерской)
Встреча с Таней и Яшей М.
Яша приехал за мной в Тель-Авив. Дорога к ним на автобусе заняла часа полтора, при том, что живут они сравнительно недалеко. В городке Раанана, возле Герцлии. Приехали туда уже в темноте. Таня с сыном Мишей встречали нас неподалеку от остановки. Не виделись больше двадцати лет, и было интересно, насколько мы изменились. Ну да, изменились, конечно, но при первых жестах и звуках голоса – все та же Таня З., чуть ли ни институтских времен.
Прежде чем ввести в дом, мне показали двор. Живут они, по сути, в саду, то есть за домом сквер, переходящий в лес. Квартира на последнем этаже. Из кухни дверь на балкон, который на самом деле – просторная площадка на крыше с видом на долину, на море. Тут и расположились за столом. Мне выдали какую-то Мишину кофту, домашнюю, теплую, уютную. Внизу такие же подсвеченные в темноте новенькие невысокие дома среди деревьев, с неба погромыхивало что-то отдаленно, на горизонте над морем редкие всполохи грозы, черную долину в сторону моря время от времени прошивали пунктиром огоньки идущих электричек.
Таня рассказывала про их жизнь – как приехали и как оказались здесь, для новеньких репатриантов не самом дешевом месте, но здесь были дальние родственники, у которых остановились по приезде. И чуть ли не на следующий день нашли съемное жилье. Потом много лет жили в вагончике, ситуация обыкновенная для поселений, но не для респектабельного Раанана, к тому же Таня, будучи, по сути, безработной, участвовала на общественных началах в работе городского совета, занималась проблемами репатриантов из России. То есть могла бы, наверно, как-то подсуетиться и получить жилье. Но Таня оказалась не слишком «суетливой», жилье они получили относительно недавно, когда вырос Миша и можно было включиться в программу помощи для молодых семей, то есть через Мишу в качестве потенциального молодожена. Яша работал, как я понимаю, эпизодически. То есть трудно врастал в здешнюю жизнь. Человек в себе.
Жили трудно, но при этом Таня практически не изменилась, такая же клокотушечка с острым языком: «Наши вели себя здесь так же, как и дома, в СССР они выстраивались в очередь на вступление в партию, здесь – в очередь на обрезания» – это уже Танина интонация, продолжающая наш давний московский треп. После того, как у нее сложилась окончательно репутация толкового и активного работника, Таня получила предложение работать в политике и – отказалась. Сейчас она занимает хлопотную административную должность в жилищном хозяйстве Раананы.
Ну а Миша стал химиком, работает в фармацевтической компании.
Я спросил про фразу, произнесенную Таней на втором курсе, которая застряла у меня в голове, что-то вроде: «Как все-таки душно в еврейском окружении».
– Ну и как тебе сейчас?
– Нормально, – сказала Таня. – Здесь у меня все нормально. Только вот наше русское радио слушать и здешних русских газет читать не могу. Уровень запредельно местечковый. Ну а насчет той моей фразы: ну да, душно. Ты представь столичную девушку начала семидесятых, которая вдруг оказывается у дальних родственников в Черновцах, как будто ты попадаешь в позапрошлый век. Как у нее будет реакция?
Таня, оказывается, поддерживает отношения с однокурсниками, рассказала про наших институтских знакомых, в частности про трагедию Эдика Безносова. То есть хоть и прожила полжизни в другой стране, а разговор мы не начали, а как бы продолжили через двадцать лет. Никакой раздавленности тяжким врастанием в новую жизнь.
Произвел впечатление разговор – короткий и как бы не слишком содержательный – с сыном Мишей, которого последний раз я видел мальчиком. Я консультировался у него как у специалиста относительно местных лекарств. Миша объяснял. Немного рассказал о технологической культуре производства лекарств и Израиле. О жесткости международного экспертного контроля, поскольку лекарства ориентированы еще и на США и Европу. Тестируют чуть ли не каждую неделю. Я сказал пару слов про нашу фармацевтику, про то, как врачи в поликлиниках, выписывая рецепт, специально предупреждают: только «брынцаловское» не покупайте. Миша слушал внимательно, но по глазам я видел, что как будто не верит. В сознании израильтянина, работающего в медицине, такого просто не может быть. Ну какое-никакое, но ведь есть государство, есть обязательный контроль, есть этика медицинского работника, есть… И так далее. Вот это его вежливо скрываемое недоверие говорило мне о технологических дисциплинах в Израиле гораздо больше любого рекламного проспекта.
В половине одиннадцатого начали собираться. Таня с Яшей повезли домой на машине. На этот раз Яша за рулем, Таня – за штурмана. Долетели до Бен Иегуды за пятнадцать минут.
Полез в интернет. Прочитал присланный по почте рассказ Мириам «Менялы для прекрасной Лалы», жутковатый и замечательно написанный «хохмистый» рассказ. Напечатан в «Звезде», но в «Журнальном зале» не выставлен, редакция за счет таких вот жестов рассчитывает увеличить число покупателей бумажной версии. Логика, конечно, какая-то есть, но даже если я захочу купить «Звезду», то где? А рассказ хорош, и при том, что он опубликован, Мириам не имеет возможности показать его кому-то в Израиле, даже мне, куратору ЖЗ, приходится просить ее о персональной пересылке файла с рассказом.
9 ноября
17.12 (в мастерской)
Под утро проснулся от шума дождя. Сполохи грозы над морем я видел вечером с балкона Таниного дома.
Спал до восьми. Вышел на улицу в магазин за водой и хлебом. Дождь прекратился. Тепло.
Спустился к Гробманам. Ира показала мне на айпаде телефильм Ольги Медведевой про Гробманов: Миша как одна из центральных фигур Второго русского авангарда и организатор русско-израильской художественной жизни в Тель-Авиве, Ира – его верная подруга и редактор журнала «Зеркало». Досмотреть не получилось – за нами приехала машина. За рулем – Юля, телепродюсер, рядом та самая Ольга Медведева, автор только что увиденного мною фильма, раз, а также хозяйка уже легендарной «крыши», на которой в конце 90-х собиралась здешняя русская литературная элита. Про «крышу Медведевой» писали и Гольдштейн, и Вайман. Мы едем на выставку малой пластики Лины Блих, коя будет проходить на Блошином рынке в Яффе. Лина Блих – театральный режиссер и, соответственно, скульптор. Она из круга «Левиафана», то есть, можно сказать, Мишина воспитанница.
Разговор в машине про детей, которые вдруг заговорили фразами из советских мультфильмов. Причем это их собственный выбор. У Юли дети изучали русский самостоятельно, заработав денег на репетиторов. Я так и не понял, неужели они с самого начала дома говорили исключительно на иврите. У Юли нет и следа ивритского интонирования, нормальная русская интеллигентская речь.
«Каждый русский в Израиле мечен годом своего приезда» (Ира Гробман).
Долго искали место, где можно припарковать машину. Мы с Ирой оставили барышень и пошли искать выставку. Довольно долго путались. Наконец нашли – Иру окликнула на одной из улочек блошиного рынка жена Юхвица. Показала где. В вытянутом зальчике небольшого магазина керамики посередине три стола, на двух – экспозиция: сидящие и лежащие фигурки, малая пластика, действительно «пластика», то есть пластично, чуть гротескно и лирично, фактура нескольких лежащих фигурок напоминает фигурки, сделанные из пластилина, раскатанного теста. И как продолжение – на третьем столике в тарелках домашняя выпечка, специально для выставки изготовленная самой Линой: печенье и чего-то такое свернутое, и очень вкусно, тут же бутылки с минеральной водой и пластиковые стаканчики. Очень домашняя, во всех отношениях, выставка.
Пришли Наум с Риммой.
Приехали Пенно Соостер и Боря Юхвец из той нашей прошлогодней компании, которой вечерами таскались по тель-авивским выставкам и презентациям. Обменялись впечатлениями. Пожевали вкусного печенья. Выкатились на улицу. Сильное солнце, толпы народа. Ира сказала, что у девушек есть ко мне разговор. Пошли искать кофейню, чтобы посидеть на улице, то есть – с кофе и сигаретами. Юля с Олей закончили очередную работу и сейчас думают о передаче, посвященной русской литературе за рубежом. «Ну и у кого какие могут быть идеи на этот счет? Давайте по кругу». Варианты предлагались разные. Я начал говорить о том, что закончилась ситуация разделения русской литературы на эмигрантскую (зарубежную) и литературу метрополии (в нашем варианте советскую). И силовые линии сместились, у литературы за рубежом есть, разумеется, своеобразие, но как некой особой функции единого организма современной русской литературы. Ну и так далее. Ира возразила: это все интересно, но не для фильма. Для фильма нужен конкретный сюжет, конкретный персонаж, о котором и следует снять фильм. Далее начали перебирать варианты. Я предложил Гольдштейна. Оля спросила про Бараша. Ира начала говорить о «Зеркале», о вечере Миши, о клубе «Биробиджан». Договорились думать дальше. И затушив, последние сигаретки, двинулись.
Я предложил Науму прогуляться в порт, но ему нужно было отвозить домой Римму.
Пошел один.
Порт, солнце, мачты, новое стеклянное здание вместо старого сарая-терминала. Порт становится торгово-развлекательным центром. Той старо-яффской архаики и мощи, которую я видел в 2007 году, уже нет. Но все равно хорошо. Неохота было торопиться. Пообедал фалафелями, выпил кофе. Пошел наугад по улочкам: слева – Тель-Авив, справа – Бат-Ям. Скучные, серые, чуть замусоренные улицы из блочных в южном варианте почерневших домов, обычные. Посреди почти трущобных домов вдруг особняки в арабском варианте баухауса: с обобщенным силуэтом, но – с высокими стрельчатыми окнами, с пенхаусами, с маркизами на балконах. Искал остановку автобуса в Тель-Авив, но не нашел. В конце концов, дошел до блошиного рынка и через него на площадь с часами. Взял такси.
Спал полчаса. Душ. Стирал.
Сижу на балконе, записываю. Ветер, редкие капли. Сейчас буду спускаться к Гробманам. Сегодня пойдем к Мириам.
22.40 (в мастерской)
Гроза и тропический ливень, когда мы сидели на гигантской лоджии у Мириам, она же гостиная, она же мастерская. Вдоль стен – полки, на которых расставлены работы Мириам. Малая пластика. Такая же экспрессивная, как и ее графика и проза. Нет, проза у нее, пожалуй, мягче, лиричнее.
Квартира в старом доме на улице Алленби. Со стороны улицы – тель-авивский урбанизм, ну а лоджия выходит во двор, в котором деревенская почти тишина: кусты, деревья, полянка, за полянкой двухэтажный дом, по архитектуре – загородный. А над двором этим слева в ночном уже небе светит стела офисного небоскребика.
Сидели нашей утренней пляжной компанией – Мириам, Сережа, программист, ревнитель здорового образа жизни, с женой, мы с Ирой и дочь Мириам – красавица, бывшая фотомодель, офицер израильской армии, студентка, наследница старинного еврейского рода Гамбурд из Кишинева. В отличие от нас – израильтянка. По-русски говорит свободно, но с ивритским интонированием. Как хозяйка она показывала мне картины, висящие на стенах, в основном работы ее бабушки и дедушки, кишиневских художников. Хорошие работы. А также семейные, маслом писаные портреты. Девушка рассказывала мне, кто есть кто.
В прошлые приезды к Мириам мы ходили в другой дом, который она снимала, и тоже в старом центре Тель-Авива – отдельно стоящий старинный трехэтажный особняк неподалеку от улицы Бялика, мастерская Мириам была тогда на крыше этого дома. И при этом кочевом образе жизни Мириам везде дома, то есть перевозит свой дом – вот эти картины родителей, книги, портреты и свои работы. Собственно, то, что и есть ее дом.
10 ноября. Поездка в Хайфу
8.20 (на автовокзале, сидя в микроавтобусе)
Утро. Усталость после вчерашнего дня. Вышел на Бен Иегуду в восемь утра. Уже жарко. Облака. Улица абсолютно пустая. Суббота. Я, как говорят здесь, «беру четвертый микроавтобус». До автовокзала долетели за пять минут, только пару раз притормозили перед светофорами на Алленби. Гигантский автовокзал по случаю шабата закрыт. И, соответственно, междугородние автобусы не ходят. Под неработающим автовокзалом вдоль обочины стоят микроавтобусы. Зычные, как на рынке, крики водителей: «Иерушалайм! Иерушалайм! Хайфа!».
Я иду к машине, которая – «Хайфа».
Проезд до Хайфы – 45 шекелей.
Мой шеф: заросшая щетиной морда чеченского боевика и черная кипа. Набрал уже семь пассажиров. Три места еще свободны. Ждем.
Наконец в автобус залезли еще трое, а наш абрек отошел от микроавтобуса потрепаться с коллегами. Пассажиры начинают стучать в стенки, худая азиатка высунулась в открытую дверь и закричала по-ивритски: «Эй! Шеф! Давай! Ехай! У нас комплект». Он послушно заспешил, почти побежал к машине.
Трогаемся.
Герцлия. Натания. Сейчас впереди обозначился еще какой-тот город. Высокие трубы, за ними – море.
Можно читать историю страны. Можно разглядывать камни с орнаментами, выбитыми две тысячи лет назад. А можно просто смотреть из окна микроавтобуса, распластавшегося на бесконечной полосе асфальта, смотреть на ухоженные поля, полыхающие зеленым и желтым, и всем телом через дрожь улетающего назад асфальта почувствовать ярость и мощь сгибавшейся, скручивавшейся две тысячи лет в галуте пружины, которую можно назвать Израиль («поборовшийся с Богом»).
Справа поднялись в небо горы. Кармель.
Дорога заняла час. Перед Хайфой слева море, справа под горой в долине – парники, целые поля белого целлофана с зеленой оторочкой у земли.
9.10 (в кафе)
Дождь. Сижу в только что открывшемся «Макдональдсе», в котором моя племянница Света из Уссурийска, вышедшая замуж за тамошнего еврея и перебравшаяся сюда, назначила по телефону встречу. Сейчас они зайдут за мной. Скромный зальчик со стенами, закрашенными синей краской, пластмассовые столики и стулья. «Макдональдс» здесь – дешевый общепит. Из декора только воздушные шары с нарисованными сердечками, то есть «Ай лайк Макдональдс». За стеклянными стенами небольшая площадь.
Первое ощущение от Хайфы, когда микроавтобус въехал и кружил по улицам – Симферополь в дождливую погоду: блочные многоэтажки сквозь пышную зелень, похожую на южные ивы и тополя, сырые грязные стены, пасмурный свет. На улицах ни людей, ни машин, мокрый асфальт.
22.34 (в мастерской)
Света пришла со всем своим семейством – дочкой Катей, которая за четыре года, что я не видел ее, из ребенка превратилась в маленькую лукавую девочку, с внучкой Ангелиной, то есть племянницей Кати, такой же живой, подвижной, раскованной девочкой года на два постарше своей тетки. Четвертым шествие через площадь к «Макдональдсу» замыкал Светин сын Егор, вытянувшийся в подростка.
Иду на встречу с двоюродными сестрами из Уссурийска, приехавшими навестить дочь и племянницу в Хайфе, – то есть на родственную сходку чистокровных хохлов, наконец-то нашедших место для свидания.
Новая квартира Светы чуть поменьше и поскромнее предыдущей, но с видом на море.
Коля, муж двоюродной моей сестры Раи, отец Светы, удивляется: «Я-то думал: заграница. А тут трущобы какие-то!». Колю, как я понимаю, напрягает архитектура старой части Хайфы, восточного города с улицами, карабкающимися в гору, и, соответственно, такими же «горными» дворами, передвижение по которым – больше сверху вниз, по лестницам вдоль стен. Мы стоим на верхней площадке такой лестницы, курим, перед нами белые плоские крыши, с торчащими между ними стрелами кипарисов, под нами узкая глубокая щель двора, откуда встают два каких-то дерева с длинными голыми внизу стволами, поднявшими свои кроны до нашей площадки, так что можно протянуть руку и потрогать ветки.
– Это по нашим с тобой представлениям, Коль, должен быть дом, вокруг сад, огород, потом забор, потом снова сад, дом и т.д. А здесь Восток, дома друг на друге. Тут есть и роскошные кварталы.
– Да-а, я видел.
Коля простужен – перекупался.
Длинное застолье с разговорами про родичей. Рая – про нашу бабушку Наталью Гавриловну Костырко:
– Это когда бабушка жила у вас в Уссурийске. Она все у окна сидела, смотрела на улицу. Ну, помнишь сам, наверно. По улице идет парочка, мужчина и женщина. Под руку идут. Бабушка возмущается: «Причепилась! Вона что, слепая? Или убогая? Так причепиться к мужчине?!»
Ну и разговор про политику: ты, в Москве, объясни, что происходит.
Опять – про Путина, Медведева, про московские события на Болотной и проч. В их распоряжении только официальная телеверсия, предложенная стране. Чувствуют, что в версии этой какая-то лажа, но в чем она – непонятно.
– Ну а кто может быть вместо Путина? – спрашивает вторая моя сестра Галя.
– Да тот же Якунин. Все-таки железные дороги в стране – это государство в государстве. Вполне потянул бы.
– Ну нет. Извини. Я полжизни – на железной дороге. Могу оценивать. В прошлом году ехала из Хабаровска, так вагоны – старье. Трясет, грязь в вагоне, духота. О каком порядке ты говоришь? Это, может, у вас там, в центре порядок, но только не в стране.
Ну и о чем еще могут русские говорить за границей?
Света с девочками повела меня наверх, посмотреть на Хайфу. Разговор по дороге: «Я здесь получила свободу. Я здесь могу жить так, как хочу я. Никто не контролирует. Я здесь свободный человек».
Зарабатывает 5500 шекелей ($ 1500), за квартиру платит 1500 ($ 400). Это для медсестры ее класса половинная зарплата, но зато сама распоряжается своим временем. Курсы повышения квалификации, на которые ходила четыре года назад, когда мы виделись здесь в последний раз, бросила – нужно заниматься детьми. Некому помогать. Егор учится хорошо. Особенно хорошо у него идет арабский язык. Катя в обычной школе. Нормально. А Ангелину, поскольку в Израиле она относительно недавно, ее отец определил частную школу. Девочка молодец, за год выучила язык, читает и пишет.
– Работа до обеда. И еще есть приработки по вечерам. Делаю работу ту, которую хочу, и столько, сколько хочу.
– Некоторые из тех, кто двинул в Израиль в начале 90-х, вернулись в Россию. Не выдержали жесткости израильской жизни.
– Да, – сказала Света, – это трудно. Тут, как говорят, пуд соли надо съесть. Я свое приняла. Лет пять-семь – это трудно. Потом все идет как будто само. И я уже здесь – дома.
Постояли наверху над Бахайскими садами. Слава богу, они уже закрывались, так что туда не пошли. Образцовый парк, напоминающий дворцовый. Чересчур эффектно для меня.
Зато вид на закатную Хайфу сверху замечательный. Снимал.
(Записи из книжки, сделанные в поезде на обратном пути)
Запах дезодорантов. Запахи чистоты.
Вокруг исключительно молодежь. Молоденькая девушка рядом. Устроилась у окна в кресле с ногами. Сумки и рюкзак лежат на полу. Полы здесь такие же чистые, как и кресла. Девушка сначала играла со своим айфоном-смартфоном (до сих пор не научился словам, обозначающим вот эти суперпродвинутые мобильные игрушки), потом шлифовала ноготочки. И при этом на девушке – солдатская форма, и у стенки под окном стоит ее автомат. То есть барышня не в канцелярии сидит, а служит, и служит, возможно, на Территориях.
Напротив, через проход справа лицом ко мне еще две девушки. Одна изучает какие-то бумаги, раскрыв большую тяжелую папку, – это чертежи. И видно, что не учебное задание в колледже, это действительно рабочие документы, и девочка с ними реально работает. Инженер? Вторая рядом что-то вяжет. Плотненькая, невысокая, в военной форме, круглая голова, кудрявые волосы, очки на носу, вид невероятно домашний. Уже сейчас видно, какая это будет лет через двадцать уютная еврейская тетка.
Это вот и есть Израиль. Можно предположить, что все разговоры моих друзей и здесь, и в Москве про то, будет Израиль дальше или нет, и какая политическая концепция обеспечит для него дальнейшую жизнь, для этих вот вокруг меня молодых людей (я специально оглядел сейчас вагон, я здесь – самый старый) – пустой звук, они не собираются умирать. Они намерены жить, и жить здесь всегда.
В ивритской фразе из репродуктора я уловил слово «мерказит». Потянулись к выходу высокие парни в форме с черными автоматами. Такое впечатление, что я на военных сборах, но это просто конец шабата, ребята возвращаются в свои части из дома.
Конечная остановка десятого автобуса у вокзала, шофер спрашивает по-русски: «Пенсионер?» – «Да, пенсионер. Но – из России». – «Пенсионер – везде пенсионер, тебе скидка».
11 ноября
10.42 (на пляже в красной кофейне)
С утра дождь. Укладывал вещи для переезда в Иерусалим, завтракал, прибирался. Звонил Игорю в Текоа и Лене в Иерусалим.
Утренний выпуск новостей по Радио Рэка: вчера и сегодня палестинцы из сектора Газа обстреливали Ашдод и окрестности. Есть раненые. Один – тяжело, солдат. Евреи ответили. В секторе Газа шестеро убитых и четыре десятка раненных. Возможно, арабы решили разогреть ситуацию перед голосованием в ООН об их новом статусе. В Ашдоде отменены занятия в школе. Некоторые семьи провели ночь в бомбоубежищах. Ракеты из Газы стреляют на пять километров. Судя по сообщениям, стреляют не слишком прицельно. Наугад. Короче, гопота.
Совещание у премьер-министра. Заявление: «Армия ответит». Особого потрясения в голосе радиокомментаторов нет. Здесь это дело привычное.
Далее передача про трудоустройство. Фраза (дословно): «Приглашаем на учебу всех тех, кто в прошлой жизни не имел специальности, имеющей спрос в Израиле».
Вышел на час прогуляться на набережную. Дошел до красной (цвет стульев пляжных) кофейни, которая у меня для дождливой погоды и у которой окна ближе к морю, нежели в моей «желтой кофейне» под Бейт Опера.
Ничего зря не бывает. Например, сидящие у Гробманов новые барбизонки, на общение с которыми у меня уже, увы, сил не было, а жаль, одна из самых интересных встреч.
Зацепили они меня своими альбомчиками и гонором.
И сами по себе, и тем, что делают. Есть там своя «высвобождающая свобода». Воздух для дыхания.
При том, что изначально то, что они делают, конечно же, проект. Но и – сработавший инстинкт самосохранения художника. Чтобы понять, достаточно двух, с перерывом в полгода, прогулок по выставочным залам Винзавода в Москве, стены которых увешаны старательно изготовленным «хулиганским», «антиэстетическим» псевдопримитивом с «шокирующими» мотивами – секс, зверство разного вида: с помощью топора, автомата, атомной бомбы, кухонного секача; с вывернутыми наизнанку половыми органами полурастерзанных, но как бы еще живых женщин, с политическими лозунгами и кучами экскрементов, и прочей обязательной атрибутикой «прóклятых». Типа панк-искусство.
В прошлом году мы с Ирой, Соостером и Юхвицем обходили по вечерам «актуальные выставки» в Тель-Авиве, включая и ставшую здесь событием выставку фон Триера, и все они, по большей части, тоже были «винзаводскими».
В этой вот сосредоточенности на «шокирующем» – жуткая инфантильность. То, что казалось выходом в свободу творчества, очень быстро стало очередным тупиком.
Нет, барышни действительно хороши: неполиткорректные, курят травку, рисуют как заведенные, взбухают от любого возражения, уверены в себе, ну и, конечно же, они левые, то есть живут с подростковой уверенностью в непоколебимой крепости мира, который их вырастил, неспособные представить саму возможность того, что мир этот порушится. Неспособные представить ту темную страшную силу, таящуюся в толпе «униженных и оскорбленных» – оскорбленных самим фактом нынешней цивилизации, пестующих ощущение своей обездоленности и на самом деле в любой момент готовых на все. Буквально на все. Вряд ли они могут представить, что происходило на излете ХХ века в просвещенной как бы стране – в Сумгаите и Баку с публичными ритуальными убийствами и изнасилованиями армянок и евреек на улицах. Им все это кажется страшилками «взрослых».
И вот эта детская уверенность в незыблемости взрастившего их мира, уверенность в их праве мир этот слегка покурочить – тоже их сила. Потому что нет у них в крови того, что есть у нас, – памяти о всесокрушающем катке того же социалистического уплощения жизни и человека. И объяснять им, что это такое, бессмысленно, – у них просто нет органа для понимания этого.
Ну и ладно. В конце концов, они не политикой занимаются. Они рисуют. И здесь они действительно сильны. Здесь они вправе.
Ну а ты чего стесняешься своих вот этих записей в блокнотике? Зачем-то ведь нужна вот эта инвентаризация цвета кресел, шелеста воды, солнечного свечения на камне, клекота голубей, гуляющих у босых ног на песке, и т.д. А может, ты уже дозрел, пусть и на уровне только «творческой интенции», до вступления в их группу. Правда, пол у тебя для «барбизонки» не тот. И по возрасту не подходишь, по возрасту в смысле творческих перспектив. А так – почему нет? Но уже не фломастерами, а шариковой ручкой в блокнотике, или, как сейчас, когда дождь, пляжи и пляжные кафе пусты, музыка в них выключена, из окон с непросохшими каплями – серый сосредоточенный свет, – можно и на ноутбуке.
Только надо «просто», как у «барбизонских девушек», без напряга.
Третий день непогоды. Ночью слушал, как стучал дождь по подоконнику снаружи.
Гулять я вышел с ноутбуком в сумке и зонтиком. Маршрут для дождливой погоды: направо по Нес Циона, потом – направо и налево, на набережную, спуститься на пляж, и еще метров двести вдоль прибоя по утоптанному волнами песку до «красной кофейни».
Расположился за столиком у окна. Над правым виском за стеклом раскачивается под ветром подвешенная корзина.
Пористая белая пена на гребнях волн, которые – волны – только для широкоформатного кино, то есть нужно провести взглядом вдоль, чтобы заценить размах наката.
На небе облака с темно-серой, почти черной сердцевиной и белыми краями. Между облаков рваные клоки голубого неба.
Линия морского горизонта, если присмотреться, не ровная, а в мелкий рубчик. Вот, возможно, откуда рисунок греческих орнаментов.
Ну а когда смотришь вдоль берега налево, в сторону Яффы, то горизонта нет. Плотный туман. Точнее водяная пыль. Мутно-синяя мгла неба, легшая на волны. Там море и небо слились.
По дороге сюда, идя вдоль моря, я пытался совместить мир справа и мир слева. Слева – вздыбившееся волнами море и огромные облака, как бы встающие из моря и продолжающие его в небо. Даже примерять в воображении свое тело к этой стихии жутко: тяжелая пена хлещет по плечам и лицу, выворачивает из-под ног дно.
Ну а мир справа состоит из крохотных, неподвижных под летящим над ними небом небоскребов; из потока машин, тормозящих перед светофором; из пальм со сбившейся набок кроной и велосипедистом, проносящимся по набережной, и я как будто слышу в грохоте волн сухой треск резины его колес. Мир этот кажется игрушечным рядом с мощью вставших на полнеба облаков и ревущего моря. Но и есть ощущение прочности – почти пафосной – этого полукукольного мира справа рядом с хаосом слева, где я – «бездны мрачной на краю».
Чего там физиологи и психологи говорят про левое и правое полушария мозга? И про их взаимодействие? Надо бы в Википедию сходить почитать, но в этом кафе нет вай-фая.
14.10 (в автобусе)
По дороге в Иерусалим, в автобусе, в ушах наушнички плеера – поймал какую-то станцию, на которой передают оперу. Поют по-немецки. XVIII-й или начало XIX века. За окном с растянутыми ветром по стеклу снаружи крупными каплями – пасмурный мир. Горят фары идущих навстречу машин, жестко поблескивают лужи на обочинах. И хорошо, что слов не разбираю, и к сюжету мне не пробраться, и для меня – только голос, вплетенный в звучание оркестра, голос на правах одного из инструментов, скрипки, скажем, или гобоя, только несравненно более емкий и выразительный. Звучащий голос всегда умнее произносимых им слов, особенно – слов из оперных либретто. И потому вот эта меланхоличная музыка с вплетенным в нее голосом – в кайф. Сначала Иудейская долина, рыжая с клоками зелени, потом Иудейские темно-зеленые горы. Стремительно проносящийся ближний и медленно разворачивающийся дальний горный мир озвучен голосом из наушников. Ощущение уюта, как в детстве летом у бабушки на Угловке в Приморье, в дождливый день, на застланном для меня за занавеской сундуке, с хрестоматией по литературе для восьмого класса – единственной на все лето книгой, которую знал почти наизусть (особенно «Белеет парус одинокий»).
22.40 (у Прайсманов)
Сейчас разложил вещи в комнатке, в которой спала дочь Лени и Аллы, – высокая девичья кровать с полкой на стене, английские книжки в ярких обложках: любовные, приключенческие романы и фэнтези. А в ногах окно, и в нем, в лаковой черной ночи созвездие оранжевых и сиреневых огней Иерусалима за ложбиной, отделяющей холм, на котором городская автостанция Иерусалима (тархана мерказит). Здесь я буду жить неделю.
12 ноября
10.18 (в кафе «Вчера-позавчера»)
Сижу в кофейне «restaurant café bookstore TMOL SHILSHOM» (переводится как «это были дни», или «вчера-позавчера») во дворе дома на улице Соломона, в двух шагах от улицы Яффы. Каменные плиты на полу, беленые стены с обнаженной кладкой огромных камней у полукруглых восточных окон, темно-коричневые столики и стулья. Дом старый, я внутри каменного тела старого Иерусалима. На подоконнике лежат три граната, а также несколько книжек и старинный подсвечник. И еще несколько полок с книгами вдоль стен – на английском и иврите. Иерусалимский вариант типового интерьера кофейни «для интеллектуалов и арт-публики».
Проснулся в половине седьмого, чтобы не ждать автобуса в центр города и потом полчаса кружить по улицам, а выехать из Рамота вместе с Аллой. Успел принять душ, собрать сумку и попить чаю. В начале восьмого спустились во двор. По дороге Алла рассказывала про арабов:
– Арабу в Израиле трудно. Дискриминация действительно есть. Им труднее найти работу. Плюс проблемы с единокровниками. Куча всяких течений и группировок, так же как и у нас. А дискриминация – да, есть. И это ужасно. Но тут никуда не денешься. Договориться эти два народа не смогут никогда. В больнице у нас работают арабы. Есть врачи, медсестры. Ну и арабы убирают больницу. Когда-то попробовали брать русских. Но там все больше бывшие инженеры, и они работу эту ненавидели. И их, естественно, поувольняли всех к черту. Набрали арабов. А те счастливы. Им – работа! Больница у нас огромная – все отделения, вплоть до родильного.
– Это не здесь Леня лежал? Он рассказывал, что грыжу ему в роддоме вырезали.
– Да-да. Ему медсестры говорили, когда он скрюченный после операции начал ходить: бедненький, мы знаем, как это, нам тоже делали кесарево сечение. А когда кто-то звонил, спрашивал Леньку, я говорила: Леня сейчас лежит в роддоме. И кайф от паузы с той стороны.
Трамвай
Больница Аллы действительно огромная – занимает целый городской квартал. При входе охранники проверяют сумки. Просторный холл. Кафе, магазин, на стенах картины современных художников. Застекленные стенды с экспозицией из истории медицины – какие-то толченые орехи и еще что-то, насыпанное в блюдечки, ступочки и каменные пестики, инструменты какие-то (неужели хирургические?), фотографии станиц из старинных книг. То есть медицина – наука древняя, не вчера началась. Особенно здесь, на Востоке, в Иудее.
Алла провела своей карточкой в щели ящичка на стене. Ну вот, сказала, официально я на работе. Мы снова вышли наружу. Сыро. Туман. Обзора никакого. Немного прошли в сторону перекрестка, и Алла показала мне, где остановка иерусалимского трамвая: это не конечная, конечная чуть выше, на горе у парка. Но какая тебе разница.
Сегодня я решил проехать по всему маршруту иерусалимского скоростного трамвая, строительство которого можно сравнить со строительством нашего БАМа – по времени и количеству скандалов вокруг. Но получилось классно – два сдвоенных, если не строенных, по сравнению с московским трамваем, бело-серых, комфортных внутри вагона. Все вместе – стремительный поезд. Городской транспорт в Иерусалиме – проблема, город в центре старый, да еще и туристский, то есть узкие улочки всегда забиты огромными экскурсионными автобусами, и поездка из центра в не такой уж далекий Рамот может занять час – столько же, сколько тратишь на переезд из Иерусалима до Тель-Авива. А тут стремительное скольжение поезда через город. Трамвай выполняет здесь, по сути, функции метро.
Я поднялся наверх до трамвайных линий, увидел остановку, сверху от конечной у парка на горе шел трамвай, и мне показалось, что он плотно набит людьми, то есть поездки у окна не получится. И я сел в трамвай, который шел в сторону конечной. Трамвай поднял меня в гору, в совсем уж плотный туман. Вышедшие на конечной люди потянулись к автобусным остановкам – тут у них пересадка. Я же перешел через линии на другую платформу с пластиковыми навесами к автомату для продажи билетов. Автомат оказался ивритоговорящим, он все чего-то у меня спрашивал. А на платформочке стоял только арабский подросток. Он застенчиво поулыбался мне, когда я попросил его о «хелп». Потом появились еще два паренька, он сказал им что-то, и один из них подошел ко мне, выбрал у меня с ладони какое-то количество монет и провел транспортное камлание, из автомата выскочил билет и что-то вроде квитанции. Высыпалась мелочь. Парень вручил мне проездные документы, а сдачу сбросил себе в карман, типа за услугу. Но – завел в вагон, показал, что делать с билетом в самом вагоне. Я уселся справа у окна. Вагон полупустой. Голос, объявляющий остановки – на иврите, по-арабски, по-английски. Тронулись. Буквально через пару минут за окном начало светать. Обозначился город справа внизу – светло-коричневые плоские крыши с пластинами солнечных батарей и бачками с водой. Мы спускались. Дома не слишком высокие – в четыре-пять этажей. Ничего особенного. Обычный город. Утренний, пасмурный. Обычные пассажиры. В основном молодежь, школьники.
Проплыл мимо перекресток, на несколько секунд открылась улица, на которой по обе стороны дороги стояли школьники и держали длинные шесты с большими фанерными ладонями на концах. Это местные детишки регулируют уличное движение у школ перед началом занятий. И взрослые дяди в легковых автомобилях, и водители огромных автобусов послушно тормозят перед опущенными на проезжую часть шестами их шлагбаумов. Регулировщиками были две девочки, на вид – лет одиннадцати-двенадцати, не больше. Детей здесь, похоже, рано избавляют от инфантильности.
Как-то неожиданно быстро трамвай начал подниматься по пандусу эстакады возле Центрального автовокзала, и дальше пошла центральная улица Яффы, самая иерусалимская улица, с местным архитектурным антиквариатом. Еще минут пять, и мы на площадях слева от Старого города, здесь граница еврейской и арабской части города. То есть если посмотреть налево в окно – могучий город, чистый, зеленый, ухоженный старинный монолитный Иерусалим. А справа за невысокой металлической оградкой как будто другой город – мусор на тротуарах, исключительно зеленые арабские буквы на автобусах и маршрутках. То есть я въезжаю в Восточный Иерусалим, но трамвай идет дальше, и мы снова на какой-то широкой улице, и справа здания двух гостиниц – огромные, как бы нелепые в своей монументальности и изысканной архитектурной несуразности, с отсылом и к конструктивистским ходам баухауса, и к традиционному рисунку арабских домов-вилл здания. Но это гостиницы точно еврейские, на одной по-ивритски и по-английски – «Grand Kuart hotel». То есть никакой это не арабский Иерусалим. Второй раз еду на трамвае в надежде разобраться, где еврейский, а где арабский Иерусалим, и опять путаюсь.
В качестве Восточного Иерусалима знаю только квартальчики возле Дамасских ворот Старого города и угрюмые кварталы на Масличной горе.
Очень уже все переплетено, границы еврейских и арабских кварталов здесь знают только местные. В позапрошлом году, нагулявшись возле Стены Плача, я вышел из тамошней синагоги под Стеной, свернул направо в какой-то подземный проход, прошел буквально сто метров и вышел в подземные улицы, неожиданно глухие, замусоренные, почти безлюдные, если не считать компании подростков, которые, как я обнаружил через несколько минут, шли за мной на расстоянии, и понял, что я в арабском секторе и как-то нужно выйти отсюда, но – я в лабиринте этих подземных проходных улочек с закрытыми уже лавками, и чем дальше, тем непонятнее, куда идти, и тут я вдруг услышал родное, могучее: «…твою мать!», и раздалось это где-то совсем близко, я двинул на голос и через несколько шагов обнаружил на перекресточке что-то вроде блокпоста, четырех израильских солдат с автоматами, и рослый солдат, встретив мой взгляд, пожимает плечами:
– Извини, что-то меня поперло.
– Как раз правильно поперло, твой мат был для меня как музыка.
– А тебя-то, отец, чего понесло сюда?
И парень приказал на иврите другому солдатику, видимо, чином помладше, вывести меня, и этот худенький кивнул, типа давай за мной, и быстро и уверенно пошел, и прошли-то мы всего два или три перекресточка, и неожиданно оказались на еще освещенной с работающими магазинами и забитой людьми торговой подземной улице.
– Туда, – махнул мне паренек, – икзит там.
– Сенк ю, – сказал я.
– Бай, – ответствовал служивый.
То есть здесь, в Иерусалиме полно мест, где шаг вправо, шаг влево, буквально шаг, может означать пересечение невидимых, но очень даже реальных границ. Споры идут за клочки территории в улицу, квартальчик, а то и дом.
И это, кстати, еще и источник доходов у местных алкашей. Опять же, гуляя по верхним площадкам над площадью перед Стеной Плача, где куча кофеен, художественных салончиков, где на улице выставлены картины на продажу, то есть в одном из самых бойких туристских мест, я решил пройтись дальше, по узенькой улочке налево от площади, и через десяток метров меня остановил какой-то мужчина, очень даже импозантный на вид, и что-то проникновенно заговорил, показывая рукой в ту сторону, куда я направлялся. Я напряг свои скудные познания английского: мужик объяснял, что туда не надо, что там опасно. Экстремисты-мусульмане. И так далее. И трогательной мне показалась такая вот забота о незнакомом человеке и доверительность чисто человеческая. И благодетель мой, дождавшись, когда эта вот моя тронутость его заботой выразится на лице, не меняя интонаций, произносит: а ты не мог бы дать мне десять-пятнадцать шекелей? Плиз!
Но я уже прошел краткую, но выразительную школу у харедимов внизу, возле Стены Плача, шесть лет назад, в свой первый приезд. Тогда ко мне, ошалевшему от сознания, что вот он я стою, а передо мной – Стена Плача, самое намоленное место в мире, остаток плоти того мира, из которого пошла вся наша цивилизация, и вот тут ко мне подходит настоящий «хасид» – в пейсах, в черной шляпе, с суровостью на лице и просит (требует) назвать свое имя, а также имена родителей, я послушно отвечаю, и он кладет руку на мой затылок, нажимает, заставляя склониться, мы застываем в этом странном полуобъятии, и харедимный быстро бормочет молитву, потом пауза, и тут же – предлагает заплатить пятьдесят шекелей за сакральность произошедшего между нами. И я стремительно трезвею и из вынутого по инерции кошелька достаю не пятьдесят, а двадцать. Все, дорогой, все.
Но тот хоть молитву произнес, а этот… «Огромное спасибо за заботу, – говорю. – Удачи тебе, родной!» И двигаю дальше.
Но как только я засомневался, где я, в Восточном или Западном Иерусалиме, трамвай свернул направо, и я – это уже точно – в Восточном Иерусалиме. Мы как будто выехали из огромного города в городское предместье. Дома расступились и присели на несколько этажей. Между домами, в основном особняками, окруженными каменным забором-стеной, образовались пустые пространства, точнее – кусочки пустырей.
Ну, например, вот так: перекресток, за окном трамвая квадратная латочка незастроенного участка, заваленная мусором, сквозь который пробиваются жесткие темно-зеленые клоки травы. А дальше могучий каменный забор, имитирующий кладку крупных камней с рустовкой, и над забором – трехэтажная светло-желтая вилла-особняк, с красным черепичным треугольничком навеса над входом и застекленным пенхаусом на крыше.
На магазинных вывесках арабская вязь.
Это как бы приватная часть города, то есть здесь только живут – почти ничего общегородского: скверов, площадей, гуляльных улиц для туристов, открытых кофеен, торговых центров. Не сравнить с Тунисом и Суссом, не говоря уж о Каире, в котором всегда ощущение восточного города как единого тела – косматого, мусорного, почти хаотичного – но именно города, со своим городским кодом. Здесь же – как бы густо застроенный каменными виллами пустырь – каменистый, поросший травой и редкими кустами.
Уверен, что за этими заборами арабов – идеальная чистота, дизайн, комфорт; мусульмане – люди чистоплотные и мастеровитые. Но получается, судя по районам Восточного Иерусалима, что живут они здесь по принципу: мой дом – моя крепость. Точнее, мой мир – это мой дом. Не дальше.
Улицы совсем пустые, возможно из-за мелкого дождя, который сейчас пошел.