8. НЕПЕРЕВАРЕННАЯ ПРАВДА
Дочка отложила палочки для еды и гордо продекламировала по-японски своё трехстишье:
— Мы же все люди и дискриминации твёрдо скажем «нет».
Затем сделала эффектную паузу и спросила:
— Хорошо, да?
— Нет, не хорошо, — сказал я.
— Почему? — обиженно говорит она. — Всё же правильно! Между прочим, именно моё выбрали в школе на стенку повесить — на «Неделю прав человека».
Я молчу, не зная, что сказать. Советское детство научило мгновенно отличать правду от пустого официоза, но как девятилетней японке объяснить, что одно хорошо, а другое нет?
— Потому, — наконец говорю я, — что если что-то правильно, это вовсе не значит, что это правда.
У дочки в глазах недоумение. Я безуспешно пытаюсь сообразить, что сказать дальше. Тут моя японская жена достаёт из стопки бумаг, приготовленных на выброс, тонкую брошюрку, которую кто-то с наилучшими намерениями сунул нам в почтовый ящик, и кладёт её на стол перед нами. На обложке — картинка. Платформа метро, подъезжающий поезд, жёлтые полоски рифлёных плиток вдоль края платформы, слепой, нащупывающий дорогу чёрной тростью, а на переднем плане — нога служащего и портфель, стоящий на пути слепца прямо на жёлтом рельефе. И надпись: «Задумаемся об инвалидах».
— Гляди, — говорит жена дочери. — Во-первых, палки у слепых уже сто лет не чёрные, а белые — чтобы зрячие отличали их от обычных тростей. Во-вторых, слепые никогда не ходят по этим идиотским плиткам — их всегда кладут так близко к краю платформы, что пойдёт по ним только сумасшедший. А в-третьих, подумать об инвалидах надо не этому типу с портфелем на картинке, а самому художнику, который про слепых не знает ни черта. Видишь? Всё вроде правильно, а правды — ноль.
Дочка медленно кивает. А я начинаю думать.
Большая часть японского образования — да и вообще практически всей городской жизни — построена на повторении канонов. Даже на кафедре антропологии, где я учился — одной из лучших в Японии, — аспиранты на семинарах в основном только пересказывали ими же наскоро переведённые работы западных учёных, а собственное мнение — если таковое и было — сводили к минимуму. Любые попытки отойти от шаблонов либо встречались лёгкой усмешкой преподавателя, либо — если идея была сколько-нибудь толковой — разбивались им же в пух и прах. Первые года два я не понимал, зачем нужна эта зацикленность на правильности всех высказываний. А потом понял: с точки зрения японского истеблишмента, самовыражение возможно только при мастерском владении всем багажом — научным или каким-то ещё, — поэтому право сказать хоть что-то от себя и даётся только тем, кто уже отмаялся в среде не меньше лет семи-восьми.
Недостаток этого расклада в том, что если в карате или каллиграфии человек, усвоивший каноны, действительно рано или поздно каким-то чудом обретает в них себя самого, то в делах умственных всё кончается довольно грустно — голова, привыкшая за долгие годы повторять чужие слова, в большинстве случаев так и не научается создавать свои. И очень многие общественные люди всю карьеру говорят и пишут именно правильно, но без крохи правды.
Среди японцев действительно головастых бытует идея о разделении человека на две сферы, совпадающие с двумя словами, которыми мужчина может обозначить в японском языке понятие я — ватакуси и боку. Первое я — общественное, сложенное из положения человека в обществе, норм и канонов. Второе — личное, выстроенное на собственном опыте и переживаниях. Людям помоложе японский истеблишмент не оставляет и вовсе никакого выбора. Но и для людей постарше всё непросто — если второе, личное я не дотягивает, приходится до самой смерти выезжать на первом.
Вечером того же дня я зашёл к своему приятелю, владельцу лавки антиквариата неподалёку — она же автомастерская, она же местный центр распределения брошенных котят и ещё много чего разного. Человек под шестьдесят с огромными бицепсами и грустными глазами, он давно ушёл из фирмы, выбрав жизнь хоть и без стабильной зарплаты, но и без начальников, зажигательных речей на линейках по утрам да низких поклонов тем, кого презираешь. Жизнь, в которой ему уже не приходится называть себя ватакуси.
Мы сидели на раскладных стульях перед его лавкой, курили и разговаривали. И я вдруг понял, отчего мне с ним так хорошо. О чём бы мы ни говорили — о велосипедных спицах, коробках передач, комариных укусах или женском непостоянстве, — перед каждой фразой он делал паузу, искал слова. Хоть и неправильные, но заваренные на его собственном опыте, с крепким запахом машинных масел, курева да пота.
Какие угодно, лишь бы свои.