Собачьи головы под лестницей
Консервные банки громоздятся у кровати больной бабушки, а струящийся из них свежий бергенский воздух создает волшебную свежесть в комнате, где она лежит в последние месяцы, все больше и больше худея и заговариваясь. Свежий воздух из Бергена зажег в ее глазах огонек, которого мы не видели с тех пор, как треть пепла Аскиля была развеяна над фьордом, пробудил воспоминания о родине и заставил ее разговориться. И вот я слушаю бабушку и соединяю последние нити, замечая, что она все чаще и чаще возвращается к тому дню, когда Аскиль — несколько лет назад — вернулся домой из больницы после самого обычного обследования. К тому дню, когда она внезапно захотела погладить его по седым волосам — чего ей уже много лет не приходило в голову, — а тут не успел он пробыть дома и несколько минут, как возникло такое желание, смешанное с беспокойством, что им так и не удастся отпраздновать золотую свадьбу.
— Но мы успели, — говорит бабушка с довольной улыбкой, — едва-едва, но успели.
Свежий бергенский воздух, значит, так… Смешанный с неуловимым рыбным запахом, поскольку Круглая Башка не особо тщательно мыл консервные банки, прежде чем наклеить на них открытки и написать забавные пожелания. Ему сейчас должно быть за шестьдесят. Бабушка по-прежнему считает, что заботливым отправителем является ее старший сын. «В нашем старом доме, — пишет Круглая Башка, — все как обычно. Ида по-прежнему ведет неравную борьбу с чудовищем на кухне».
— Чего он только не придумывал тогда, — говорит бабушка, напряженно улыбаясь.
Завтра ее должны оперировать, удалять что-то, возникшее, по моим представлениям, из-за ледяного осколка и холодного ветра в сердце после визита к Туру, хотя, конечно же, когда я говорю об операции с постоянно сменяющимися врачами — к которым всем без исключения обожающая стетоскопы и белые халаты бабушка питает безграничное доверие, — используются более прозаические слова. Я несколько засомневался, когда услышал о том, какая серьезная предстоит операция, и несколько раз пытался объяснить, почему беспокоюсь, но бабушка была непоколебима, и врачи, казалось, готовы сделать для нее все. То есть я со спокойным сердцем могу передать ее в руки врачей и вернуться в дом сестры — мне надо закончить историю о смерти толстой тетушки, нужно ее преодолеть.
Тук-тук, слышим мы, и вот он стоит перед нами — моряк Кнут, наобещавший всем с три короба и вскруживший голову моей умственно отсталой тетке. Вот он стоит перед нами — как две капли воды похожий на импозантного Круглую Башку, который в 1959 году вернулся после трех лет плавания. Кнут отсутствовал четырнадцать лет, его татуировки были сделаны давно, в руках у него не вещевой мешок, а потертый чемодан, и отец, встречавший его в аэропорту, уже несколько раз бросал неодобрительные взгляды на его длинные волосы.
— Черт возьми! — сказал Кнут, оказавшись в гостиной. — Я совершенно забыл купить подарки!
Конечно же, для всех стало неприятной неожиданностью, что Кнут унаследовал от отца пристрастие к бутылке.
— Он не просыхал три недели, — говорил отец, сокрушенно покачивая головой.
— Он как был, так и остался разгильдяем, — сказал Аскиль, фыркнув.
— Но он плакал на похоронах, — сказала бабушка, которая после похорон навсегда отказалась от вязания свитеров.
Подобно Круглой Башке, Кнут попытался подбросить в воздух всех домочадцев, но, в отличие от двоюродного брата, был так пьян, что из демонстрации силы ничего не вышло. Все, кроме Аскиля, учуяли, что от него несет спиртным и что он немного гнусавит, когда, обращаясь к своему отцу, Кнут сказал:
— Пятнадцать лет я ждал, что смогу задать тебе трепку.
— Только попробуй, — пробурчал мой столь же нетрезвый дедушка, и Кнут, крепко ухватив Аскиля за плечи, попытался заставить его опуститься на пол, истерически хихикая. Дедушка боролся изо всех сил, сначала смеясь, потом, когда их игра стала превращаться в настоящую схватку, со злостью.
— Да прекратите же вы! — воскликнула бабушка, без особого успеха пытавшаяся их разнять.
Борясь со своим отцом на Биркебладсвай, Кнут черпал силы в запахе масла из машинных отделений судов, ежедневных монотонных обязанностях во время долгих плаваний, привычном ощущении каната в руках, — но тут отец прокричал:
— Да хватит же, черт побери! Прекратите вести себя как мальчишки!
В этот момент они уже возились на полу, и хотя и повиновались, как по команде, почувствовав облегчение — ведь можно покинуть поле боя до того, как будет провозглашен победитель и проигравший, — оба почувствовали раздражение, поскольку их отчитал «ах-какой-преуспевающий» старший брат и сын.
То, что, по мнению Кнута, должно было стать триумфальным возвращением домой, начинало его как-то все больше и больше тяготить.
— Да у вас ни хрена не изменилось. Здесь все, черт возьми, как всегда, — проворчал он и еще громче засмеялся, но тут заметил свою рыдающую сестру.
«Скажи Катрине, что когда-нибудь я приеду за ней», — сказал Кнут пятнадцать лет назад, прощаясь со старшим братом рано утром в порту Ольборга. Он полагал, что старшая сестра давным-давно позабыла о его детских обещаниях, но Анне Катрине никогда не забывала, как она всегда отдувалась за него, когда они проказничали в детстве. Она не забыла, как он в ответ на ее жертвенную любовь дал обещание, при мысли о котором у нее частенько слюнки текли от радости. И ни при каких обстоятельствах она не забывала, что он обещал взять ее с собой.
Ни за что. За то время, что Кнут не был в Дании, Засранка не забыла ни о чем из обещанного, и ее разочарование увековечено на многочисленных снятых мамой фотографиях: Анне Катрине в стороне от всех, Анне Катрине, повернувшаяся спиной ко всем в знак протеста, Анне Катрине с безутешными слезами в уголках глаз.
После напряженной атмосферы во время обеда в доме на Биркебладсвай все немного оттаяли, и дядя Кнут стал демонстрировать здоровенные шрамы от трех острых акульих зубов. Он поведал об охотниках за головами в Папуа — Новая Гвинея. Хвастался многочисленными несчастными девушками, то и дело прикладываясь при этом к отцовскому виски, и подробно рассказывал о своих татуировках, которые покрывали большую часть его тела, «даже сами знаете что», сообщил он, таинственно улыбаясь, а мама с бабушкой так долго приставали к нему с расспросами, что он уже поздно ночью, поднявшись на ноги, расстегнул брюки и положил член на стол.
«Моей любимой», — было написано на нем.
Со временем среди родственников особой популярностью стала пользоваться шутка, что член дяди Кнута в отличие от члена Круглой Башки был слишком мал, чтобы татуировщик смог уместить на нем еще и имя. Позднее это стало также нашим единственным объяснением тому, что у Кнута ни с кем никогда не возникало длительных отношений, лишь короткие романы с женщинами, сладкими как шоколад и доступными как шлюхи — так он сам говорил, смеясь и время от времени поглядывая на Аскиля, на которого все его истории не производили особого впечатления. Нет, если Кнут мог произвести впечатление на племянника и племянницу, то произвести впечатление на отца он не мог. «Да и зачем мне это надо?» — думал он, усиленно налегая на алкоголь, чтобы легче было всех выносить: недоступного отца, который даже не хлопнул его с одобрением по плечу, и «ах-какого-преуспевающего» старшего брата. Мать, которая, хоть и расплакалась по случаю его приезда, была полна скорее озабоченности, чем гордости. И старшую сестру, которая никак не могла понять, что он, черт возьми, уже не ребенок. Он постоянно ловил на себе ее разочарованный взгляд, и это его раздражало. Она перебивала его, когда он с кем-нибудь говорил. Она преследовала его повсюду, даже когда он шел в уборную. Через три дня после приезда Кнут уже не мог сдерживаться. Она склонилась над ним, когда он читал в гостиной газету, и тут он вскочил и так сильно оттолкнул ее от себя, что она всем своим стокилограммовым весом грохнулась на пол.
— Прекрати все время виснуть на мне, — зашипел Кнут. — Не подходи ко мне, дура набитая!
Анне Катрине, потрясенная, поднялась на ноги. Никто кроме меня не видел, как исказилось ее лицо. Посреди всей суматохи в связи с приездом Кнута никто и не заметил, что ее, начиная с того дня, невозможно было встретить поблизости от него и что она появлялась лишь к самому началу обеда, чтобы удовлетворить свой ненасытный голод. Никто также не заметил, как она, зализав раны, вернулась с новыми силами в оккупированный ею подвальный этаж, где вцеплялась в меня всякий раз, когда меня посылали туда за вином, — или же внезапно выскакивала из-под автомобильных навесов или из кустов, когда я бегал по пятам за Сигне и Стинне. Раз-два — и вот я уже крепко стиснут в ее объятиях.
— Ну, мы пошли, ладно? — говорил тогда Бьорн, уходя вместе другими членами Клуба Охотников.
— Счастливо оставаться! — хихикали Сигне и Стинне, исчезая за углом.
Я пытался брыкаться. Я пытался кусать ее, чтобы выбраться на свободу. Я пытался царапаться, чтобы вырваться из ее желеобразных объятий. Если не удалось заставить Кнута взять ее с собой, о чем она мечтала последние пятнадцать лет, она уж, во всяком случае, сможет заставить меня вести себя так, как ей хочется, и она так сильно хлопала меня по спине, что я несколько минут не мог вздохнуть. Она нащупывала мои яйца и, хорошенько ухватившись за них, начинала сжимать, пока я не делал то, чего она хотела. Она тащила меня в кусты или под лестницу, ложилась на меня, более агрессивно, чем прежде, прекрасно понимая, что мне трудно дышать…
И именно здесь, под лестницей, ее слабое сердце однажды не выдержало. Именно здесь она в последний раз икнула. Эта икота давно преследовала ее, она икала, когда нарушался ритм ее перегруженного сердца. «Прекрати икать за столом, — обычно говорила бабушка. — Нечего тут сидеть и рыгать».
Это случилось за день до отъезда дяди Кнута на Ямайку. Мама приготовила вкусный обед, мы все сидели за столом и ели, все, кроме Анне Катрине — она спряталась в подвале, и у всех было прекрасное настроение, пока Стинне за десертом не попросила Кнута рассказать о лесном пожаре. Раньше история о лесном пожаре была одной из самых нами любимых, мы ничего не знали о той палке в конце истории, которая разбила нос малышу Кнуту. Но уже тогда у нас возникало подозрение, что нам рассказывают не всю правду, и наверняка именно поэтому Стинне и обратилась к Кнуту. То, что Кнут ошарашенно на нее уставился, а дедушка более раздраженным, чем обычно, тоном попросил ее не мешать взрослым разговаривать, означало только то, что мы недалеки от истины. Когда Кнут обернулся в сторону Стинне, глаза его как-то беспокойно забегали, и мне показалось, что он косится на свой кривой нос, но, возможно, это просто объяснялось тем, что он пьян.
— Лесной пожар, — произнес он наконец, оглядев всех нас. — Не хочу ли я рассказать историю о лесном пожаре? Конечно, хочу!
Но он начал больше говорить о своем носе, чем о лесном пожаре, больше о своем папе, чем о ком-либо другом, и тут мой отец напряженно заулыбался, потом стал убирать со стола и в конце концов отправил меня в подвал, чтобы я принес еще вина.
— Нет, — ответил я, — пусть Стинне сходит.
— Ни за что, — сказала Стинне, которая никак не хотела пропустить все те упреки, которые дядя Кнут вдруг стал бросать в лицо дедушке: что он никогда не был настоящим отцом… что он всегда вел себя как мерзавец по отношению к Бьорк…
Я знал, что Засранка сидит внизу, и поэтому пошел вниз на цыпочках. Оказавшись в подвале, я рванул в кладовку, схватил две бутылки вина, повернулся и врезался ей прямо в живот.
— Отпусти меня! — кричал я, безуспешно пытаясь высвободиться из ее цепких объятий. Она дышала как дикое животное.
Я не понимал, как мне когда-то могло нравиться возиться с нею. Теперь она казалась мне отвратительной, и в качестве компенсации за все те оскорбления, которые сыпались градом на ее голову, когда она копалась в чужих садах в поисках подарков для своего милого племянника, я сильно укусил ее за руку. Тело ее дернулось, когда я почувствовал, как мои зубы прокусывают кожу, но она не отпустила меня. Она должна была бы заплакать от такого обращения. Но она молчала. Одной рукой она лихорадочно пыталась нащупать мои яйца, одновременно толкая меня в узкий проход под лестницу.
Я не хотел туда. Ни за что на свете я больше не хотел оказаться под лестницей вместе с Анне Катрине и сжал зубы, пока не почувствовал во рту сладковатый вкус крови. Я ощущал, как все ее тело дрожит от возбуждения. Она не отпускала меня. Она продолжала тянуться к моим яйцам. Наконец нащупала их и сжала так сильно, что я задохнулся и разжал зубы. Она затолкала меня в узкий проход, сама едва-едва смогла туда протиснуться, дыхание ее было прерывистым, и мне стало страшно. С того дня, когда дядя Кнут толкнул ее в гостиной и она упала на спину, она была какая-то странная. Икала, рыгала и издавала какие-то странные звуки, которых раньше я от нее не слышал. Когда мы оказались под лестницей, она обхватила меня за шею и толкнула назад, так что я упал спиной на бетонный пол, больно ударившись копчиком. Затылок у меня онемел. Я хотел было закричать, но она улеглась на меня в последний раз, горячо дыша мне прямо в лицо, и стала сжимать мои яйца, пока я не затих, покрывшись испариной… и в последний раз икнула…
Иными словами: она отпустила меня, перекатилась на бок и судорожно схватилась за сердце. Я увидел, что из руки, там, где я укусил ее, течет кровь, и по ее глазам, в слабых отсветах проникающего в подвал света, увидел, что она парализована ужасом. Я сел; все кружилось у меня перед глазами. Хотел побыстрее бежать отсюда, но внезапно застыл. Я увидел Собачью голову — зловещее существо, о котором много лет назад мне рассказывала Стинне. Собачья голова лежала рядом со мной.
Я отшатнулся и в страхе отполз в самый дальний угол, где замер, прислушиваясь к ее судорожному дыханию, пока через некоторое время не услышал шаги отца на лестнице.
— Асгер! — прокричал он. — Ну что там с вином?
Я быстро выбрался наружу и чуть не сбил его с ног.
— Ну и семейка, — сказал он, безуспешно пытаясь заглянуть мне в глаза.
Мне надо было сказать, что толстая тетушка лежит и не может подняться под лестницей. Мне надо было сказать, что нужно вызвать «скорую помощь», но я всего лишь поднял с пола бутылки, протянул их отцу и пошел за ним в гостиную, где Аскиль рассказывал какую-то интересную историю, в которой он как-то странно описывал бабушку. Кто наступил ему на палец? Кто был тем чертиком из коробочки, который внезапно вывалился из старинного шкафа в приемной доктора Тура? Кто тот человек, которого все считали нежным ангелом?
Это были какие-то совершенно невероятные откровения, совершенно очаровавшие мою старшую сестру. Щеки бабушки запылали, а Кнут на минуту замолчал, пока не собрался с силами для нового нападения. Все кричали, перебивая друг друга, за исключением отца, он сидел тихо и натужно улыбался.
Вскоре я снова отправился в подвал, пробрался под лестницу и, к своему великому ужасу, обнаружил, что Собачья голова все еще там. Она судорожно ловила воздух ртом. Подползла к самому проходу под лестницей и, сощурив глаза, укоризненно посмотрела на меня. Когда она попыталась выбраться из-под лестницы, я размахнулся и ударил ее кулаком в лицо. Собачья голова отпрянула. Я ударил еще несколько раз, и она застыла на холодном бетонном полу.
Когда через некоторое время Лайла спустилась в подвал за холодной минеральной водой для несчастной Бьорк, она увидела, что я стою в комнате рядом с лестницей, вцепившись в спинку стула. Будучи озабоченной состоянием бедной свекрови, она небрежно бросила мне: «Что это ты там делаешь?» Не получив ответа, она ушла наверх. Я вытащил стул из комнаты. Пот застилал мне глаза, когда я засунул стул в проход, чтобы Собачья голова не могла вернуться из того царства теней, в которое ее сослали раз и навсегда…
— Что за вранье! — восклицает Стинне. — Это же полное вранье!
Потом ступеньки подняли меня наверх, потом я исчез в свете вечернего города, я бежал по улицам в поисках членов Клуба Охотников. Я нашел их у болота, где Бьорн сразу же стал учить меня жить:
— Если она появится, то…
— Да, да, ладно… — отвечал я.
И весь остаток вечера я бегал, играя в ковбоев и индейцев, как будто ничего не произошло, весь остаток вечера я ловил жаб в болотной воде, скакал по улицам, и только один раз мне помешала мама, которая разыскала меня, чтобы задать мне неприятный вопрос:
— Ты не знаешь, где может быть Анне Катрине?
— Нет, — ответил я, — я сегодня вечером ее не видел.
Бьорн был доволен тем, что моя толстая тетушка не показывается. Остальные члены Клуба Охотников тоже были довольны мной, а сам я был убежден в том, что я раз и навсегда покончил со своими несчастьями, пока вечерний квартал вдруг не осветился синими мигалками, отбрасывающими блики на стены домов и быстро собравшими всех детей на улице Биркебладсвай у дома номер 7. Точно так же, как и полгода назад, когда два санитара «скорой помощи» вошли в нашу гостиную, чтобы забрать моего страдающего язвой желудка дедушку. Но на сей раз все было иначе. При виде сирен, любопытных ребят, медлительных санитаров, которые, похоже, вообще не спешили, ноги у меня подкосились, меня стало рвать, и мой наполовину переваренный ужин оказался на штанине Бьорна.
— Бр-р-р! — воскликнул он, взглянув на меня с отвращением.
Я пошел по дорожке к дому, спотыкаясь, поднялся по ступенькам и увидел в прихожей плачущего дедушку. Таким его я прежде никогда не видел, и только сейчас, оказавшись перед совершенно разбитым горем дедушкой, я понял, что сделал. В одно леденящее мгновение мне стало ясно, что толстой тетушки больше нет в живых. Что я — злой и жестокий мальчик. Что это я виноват во всем.
Анне Катрине под лестницей нашла мама. Это она вытащила стул из узкого прохода, это ее крики услышали в гостиной, и это она пыталась вдохнуть жизнь в несчастное сердце и воздух в легкие, которые уже час как сделали последний вздох. Как только жизнь покинула тетушку, жир начал выпирать в самых неожиданных местах, и никак не удавалось вытащить ее из-под лестницы, пока на подмогу не пришли санитары «скорой помощи». Но все это я узнал позже, потому что, когда я оказался перед разбитым горем дедушкой, мир перестал существовать, и я очнулся только в своей комнате, куда меня принес на руках отец. Гнетущая тишина наполнила дом, и я не решался войти в гостиную, но не мог и оставаться в своей постели, и поэтому прокрался в пустую комнату Стинне, забрался под ее одеяло и ощутил знакомый запах ее туалетного мыла, — а в доме до самого утра все стояло вверх дном.
Но кроме гнетущей тишины, кроме скорби и страшных угрызений совести, поразивших всех членов семьи, в ту ночь в воздухе носилось и нечто другое: некоторое беспокойство, которое можно было бы выразить приблизительно так: «есть-у-нас-такое-чувство, но-не-может-же-это-быть-правдой», — и когда все вернулись домой, то эти неопределенные ощущения были подвергнуты вдумчивому анализу. Стул в проходе подвергла анализу озабоченная мать-детектив, вспоминалась подозрительная реплика: «Я ее сегодня вечером вообще не видел», и загадочное поведение, свидетелем которого стали оба родителя, снова и снова обсуждалось, пока первые лучи солнца не коснулись их усталых лиц, и все признаки, казалось, указывали в одном направлении: можно ли убить без оружия? Следует ли считать убийством бездействие? Может ли в одиннадцатилетнем мальчике таиться зло?
Когда на следующее утро родители позвали меня в гостиную, я сразу понял, что случилось: врун споткнулся о свою же выдумку. И на лице матери увидел проявление отчуждения по отношению к существу, которое не могло иметь к ней никакого отношения.
Но они не стали обращаться в полицию. Они не отправили меня в детский дом или в тюрьму, чтобы я понес заслуженное наказание. Отец не стал доставать из шкафа ремень, и мифологические существа матери тоже не вышли из стены и не откусили мне член. Нет, они стали подробно расспрашивать меня:
Видел ли я тетушку? Это я поставил стул в проход? Разве я не любил тетушку, как они все считали? Делала ли она что-нибудь, что мне не нравилось?
Нет, нет и еще раз нет.
Врун споткнулся о свою же выдумку. Врун рыдал и говорил «простите, это не я».
— Но почему ты просишь прощения?
— Не знаю…
— Ты уж как-нибудь определись!
После чего присяжные совещались в течение недели. Дядя Кнут отложил отъезд на Ямайку, Аскиль был бледен и пьян более чем обычно. Бьорк тоже была бледна и перестала вязать свитера, потому что вечное ощущение зябкости, мучившее ее с того дня, как в приемной Тура дочери был поставлен диагноз, прошло в тот день, когда она увидела ее с остекленевшим взглядом в подвале. И вот неожиданно бабушка стала разгуливать по саду в футболке — невиданное прежде зрелище, — но в ее бегстве из плена вязаных свитеров не чувствовалось никакого освобождения, а когда она возвращалась домой, там обычно в кресле сидел, уставившись прямо перед собой, Аскиль. «В нашем доме так тихо, — думал он, — так ужасно пусто и тихо…»
За день до похорон в дверь тихого дома на Тунёвай постучали — на ступеньках стояла маленькая старушка. «Пресвятая Дева Мария, несчастный ребенок», — захныкала старушка, и только тут до Аскиля дошло, что на ступеньках с шестью чемоданами стоит его прежде такая полная мать. Лицо ее сморщилось, как высохшее яблоко, спина скрючилась, а глаза глубоко запали. Но она изо всех сил боролась со старческой немощью, обняла его так, что он чуть не задохнулся, и, не мешкая, отправилась на кухню жарить рыбные фрикадельки, которые привезла в своей сумочке.
— Все воруют, как цыгане. Ни на кого в наши дни нельзя положиться.
Итак, мама Ранди снова, как и в прежние времена, стояла в окружении кастрюлек и готовила еду для всей семьи; занимаясь своими фрикадельками, она ругалась с попугаем Каем, хотя теперь настолько оглохла, что могла лишь догадываться о грубых высказываниях птицы. Семьдесят пять лет она провела среди кастрюлек, и именно она приготовила обед для опечаленных родственников, которые дождливым летним днем собрались на кладбище Фреденс, чтобы попрощаться с тетушкой. У каждого из нас были свои причины для угрызений совести, и когда священник бросил горсть земли на гроб, Аскиль зарыдал и не мог уже остановиться. Он плакал три дня подряд, мама Ранди в это время поила всех витаминными напитками, а Бьорк начинала все больше и больше беспокоиться. Но потом Аскиль взял себя в руки, выпрямился и привел лицо в надлежащий порядок: горькая складка у рта, несколько злобное выражение темных глаз…
Когда дедушка снова стал походить на себя самого, Кнут отправился на Ямайку, и все мы ожидали, что и мама Ранди вскоре объявит о своем отъезде домой, но однажды вечером она объявила, что приехала в Данию с тем, чтобы остаться. То есть не случайно она взяла с собой целых шесть чемоданов, не случайно говорила о людях, которые воруют как цыгане, ведь все ее сбережения приехали вместе с рыбными фрикадельками в сумочке. Иными словами, мама Ранди приехала в Данию, чтобы умереть здесь, но сама она объясняла это иначе.
— Я слишком стара для путешествий, — только это она и говорила.
Возможно, она боялась, что невестка будет недовольна, возможно, она боялась, что Аскиль не разрешит ей остаться, но никто ничего не имел против. И дедушка, и бабушка были благодарны, что им не придется в одиночестве прислушиваться к тишине на Тунёвай, и мама Ранди тотчас обосновалась в комнате, которую прежде занимала моя тетя. Она развесила по стенам семейные фотографии, создала что-то вроде мемориала потертой капитанской фуражке папаши Нильса и достала из багажа старую черную книжечку, в которой аккуратным почерком были записаны все проделки Аскиля:
«Ругался за столом. Залезал в мамины карманы. Дрался…»
Когда все снова вошло в свою колею, когда закончилось долгое совещание присяжных, когда тщательнейшим образом была проанализирована каждая улика — получив подтверждение в виде высказываний озабоченных учителей, дополненных жалобами соседей на наглого мальчишку, который частенько стоял на улице, выкрикивая всевозможные ругательства, — обвиняемого снова вызвали в гостиную родители и нежно погладили по голове; но это делалось лишь для вида, я стоял в одиночестве в ожидании приговора: «Суд постановил, — и убийца, как мы вполне можем его теперь называть, — приговаривается к высылке из страны на неопределенный срок…»