Книга: Русский штрафник вермахта
Назад: Das war ein Moor
Дальше: Das war ein Dorf

Sie waren gute Kerls

Это были отличные парни. Юрген лишь удивлялся, почему он этого раньше не замечал. Ведь они были все вместе в лагере в Томашове, а с некоторыми пути пересеклись еще раньше, в Хойберге, они спали бок о бок в казармах, блиндажах и палатках, прошли в одной колонне не одну сотню километров по польским, белорусским и русским дорогам, ходили вместе в атаку, но они были для него чужими, и он был для них чужаком. Но после того кошмарного дня, когда он сначала попал в плен, а потом бежал из него, эти парни вдруг стали для него своими, и они, в свою очередь, легко приняли его в свои ряды.
Они были разные, очень разные, настолько разные, что в мирной жизни они ни за что не стали бы водить компанию друг с другом и почти по любому вопросу занимали бы противоположные позиции. Но на фронте своя шкала ценностей, а смерть — всеобщий уравнитель и примиритель. На высоте она обошла всех их стороной, но коснулась своим покрывалом, после чего они стали тверже и жестче в жизни, но в отношении к товарищам — мягче. Они научились выделять и ценить достоинства и снисходительно относиться к недостаткам, если те не влияли на главное — на поведение в бою.
Фронтовая дружба случайна и скоротечна. Превратности войны и воля начальства сводят людей вместе, а пуля, снаряд или штык разводят их. Принимай с благодарностью данное, радуйся настоящему, не задумывайся о будущем и не скорби раньше времени о неизбежных потерях. Вот главный урок, который извлек Юрген из своего первого фронтового опыта.
Он и радовался — весеннему солнцу, мягкой траве с пробившимися там и тут первоцветами, друзьям, устроившимся, кто сидя, кто лежа, на лужайке, мирной тишине, наполненной пением птиц и гудением шмелей, блаженному, долгожданному отдыху.
Отдых они заслужили. Они ведь взяли-таки ту высоту! Упорно шли на штурм, не давая иванам передышки. Сколько раз они поднимались в атаку, Юрген точно сказать не мог, раз пять, а то и все десять, он не считал, после третьей — как отрезало. Потом они удерживали высоту до подхода подкреплений. Затем их отвели в тыл. Тех, кто остался в живых. Осталось немного. Из их второго взвода третьей роты, например, тринадцать. Их объединили в одно отделение. За время марша и строительства укреплений они так сдружились и сплотились, что потом не хотели разъединяться. Их, конечно, попытались разъединить. Когда пришла маршевая рота с пополнением, их развели по разным отделениям, но в любую свободную минуту они собирались вместе, держались сплоченной кучкой, ведь они были «стариками».
Отдых и тыл были одними названиями. Отдыхом была оборона после наступления. А тылом отрытые ими позиции были до тех пор, пока через них не прошли отступающие части. От них они узнали, что отбитую ими с таким трудом и потерями высоту отдали почти без боя, но это не вызвало почти никаких эмоций: они свое дело сделали, что было дальше — не их головная боль.
Они были на передней линии фронта, но на их участке царило временное затишье. И на других — тоже, так что их никуда не дергали. Группа армий «Центр» готовилась к летнему наступлению, чтобы возместить урон, нанесенный зимним поражением под Сталинградом, и в ходе третьей кампании разгромить основные силы Советов. Красная армия копила силы для отражения удара и перехода в контрнаступление. Пока же противники лениво перебрасывались снарядами и устраивали небольшие вылазки, в основном для разведки боем и взятия «языков», то есть для той же разведки.
Майор Фрике муштровал прибывшее пополнение, «старики» же наслаждались заслуженным отдыхом. Юрген открыл глаза, вырвал травинку, вставил ее в рот, обвел взглядом всех своих новых друзей.
Вот Руди Хюбшман. Красавчик, образец арийского типа, высокий, белокурый, голубоглазый, таким отбоя нет от девушек, сами на шею вешаются и на спину валятся. Красавчик таким — ноль внимания, он не любитель легких побед.
— Иду как-то, в тридцать восьмом дело было, в Кельне, и вдруг столбенею, — так начинал он каждый свой рассказ, — красавица, верх совершенства, линии, формы — закачаешься! Все мужчины, что мимо идут, оглядываются, да только слюни зря пускают. Не про них красотка! Да и кто такую на вольный выпас выпустит, хоть на миг одну оставит? Вот и при этой всегда один, а то и два мордоворота, охраняют. Но и я упорный, выслеживаю день за днем, куда она, туда и я, даже и ночью, когда она спит в своем тереме, за семью замками, глаз не спускаю, все момент улучаю. Улучил! Пять минут у меня на все про все было. Без долгих слов сразу руку внутрь запускаю. Ну же, милая, давай! Не реагирует! Я и снизу, и сверху, и сбоку — не шевелится. Но вот нащупываю заветную точку, жму и чувствую: задрожала, затрепетала, застонала. Я запрыгиваю, жму сначала легонько, чтобы разогреть ее получше, а уж потом — до упора. Тут она как взревет, как рванет, только нас и видали!
Вот она, истинная любовь Красавчика, — автомобили. Их он готов без конца лелеять и холить. И как всякая истинная любовь, любовь Красавчика была эгоистичной. Не мог он стерпеть, когда предмет его любви принадлежал кому-нибудь еще, не ему одному. Вот он их и угонял. А как натешится, так и продаст. С того и жил. Пока не поймали. Помыкался в тюрьме да попросился на фронт, в моторизованные части или куда угодно, лишь бы машины были. Попал в штрафной батальон, где главная тягловая сила после рядового — лошадь. Но он не унывает, он никогда не унывает, Юргену с ним легко.
Рядом с Красавчиком — Ули Шпигель, тоже веселый парень. Он лет на восемь старше Юргена и много чего успел повидать в жизни. Его родители после войны уехали в Голландию, а он сам после окончания школы отправился еще дальше, в Восточную Африку, обосновался в немецкой общине и стал кофейным плантатором. Не тем плантатором, что ходит в пробковом шлеме и стеком стегает ленивых черномазых рабов, а тем плантатором, что сам гнет спину на кофейной плантации. Через два года он подался в вольные охотники, добывал слоновую кость, несколько раз принимал участие во внутриплеменных заварухах, два раза, по его словам, обошел кругом озеро Танганьика и дошел до нищенства, достиг в этой древней профессии умопомрачительных высот и, собрав таким образом требуемую сумму, вернулся домой. В аккурат перед тем, как немецкие войска прогулялись между голландскими каналами по дороге во Францию. Ули, как подданного рейха, они прихватили с собой, обрядив предварительно в военную форму. А Ули уже наелся войны и приключений на всю оставшуюся жизнь, и он недрогнувшей правой рукой прострелил себе из карабина левую. Ему это раз плюнуть, у него и так все руки в глубоких шрамах, говорил, что это он вырезал куски мяса на местах змеиных укусов, так что шрамом больше, шрамом меньше — какая разница. Так он попал в испытательный батальон.
— Это я погорячился, — говорил он со смехом, — не просек вовремя, что вся эта война — всерьез и надолго. Воевать так или иначе все равно пришлось бы. Если бы так — сидел бы я сейчас в Париже, пил кофе и как истинный знаток рассуждал бы о его качестве перед восторженными толпами парижан и, главное, парижанок. Но вышло иначе, и вот я сижу здесь, пью желудевый эрзац и травлю африканские байки юнцам, впервые покинувшим родную деревню.
Он имел в виду Хайнца Дица, молодого парня, который действительно был готов бесконечно слушать его рассказы, принимая на веру даже самые невероятные из них. Вообще-то Диц был городской, из Лейпцига, и успел повоевать во Франции, где и погорел. Военный патруль снял его с истошно кричавшей француженки. Прочие детали изнасилования также были открыты взорам, и Диц попал под трибунал. На суде выяснилось два существенных обстоятельства. Во-первых, никакого изнасилования не было, все свершилось по доброму согласию, а девушка вопила от удовольствия. Во-вторых, оказалась она никакой не француженкой, а еврейкой. Девушку отправили в концентрационный лагерь, а Дица — в испытательный батальон. За половую связь с расово неполноценной особой.
— Этим судейским только попади в лапы, непременно посадят! Неделю будут биться, но найдут, что навесить на невиновного, — так отреагировал на чистосердечный рассказ Дица впервые услышавший его Карл Лаковски и тут же поведал свою историю: — Помню, взяли меня как-то под Зальцбургом, это еще до аншлюса было. Шили мне бродяжничество, незаконный промысел и даже воровство, от всего отбился, в конце концов прицепились к старинному дуэльному пистолету, который мы использовали в качестве театрального реквизита. Впаяли четыре месяца за ношение огнестрельного оружия без соответствующего разрешения. Вот так! Ты-то хоть свое удовольствие получил, а я ни за что сел.
Тут Лаковски немного загнул. Сажали его неоднократно, и за бродяжничество, и за незаконный промысел, и даже за воровство, и каждый раз по делу, он и сам это признавал. От клейма рецидивиста его спасло только то, что все это происходило в разных странах. При всем том он был отличным парнем, просто так сложилась жизнь. Его угораздило родиться в Судетах, а немцам в Чехословакии ходу не было, так он, по крайней мере, утверждал. Летом он батрачил у крестьян, а в остальное время странствовал с бродячими труппами от деревни к деревне. Если не было компании, шатался один, переходя из одной земли в другую, из страны в страну, играл на деревенских праздниках и свадьбах, пел песни, веселил народ. И всюду таскал с собой единственное свое богатство — аккордеон в фанерном ящике.
Он настолько привык к этой свободной, безалаберной жизни, что уже не представлял себя в железных тисках немецкого порядка, тем более нового, нацистского порядка. Он никогда не признавался в этом вслух, но, похоже, старательно убегал от него. Из Австрии после аншлюса — в родные Судеты, после аннексии Судетской области — в ненавистную Чехословакию. Когда же бежать стало некуда, он укрылся в единственном оставшемся для свободолюбивого человека месте — в тюрьме. Через два года его сочли достойным пройти испытание фронтом.
И теперь он шел вместе с ними от деревни к деревне, никогда не жалуясь на усталость — что-что, а ходить он умел. И во взводной повозке за ним следовал аккордеон в фанерном ящике, который он доставал каждый вечер, и играл на нем, и пел песни, которых он знал великое множество, немецких, австрийских, чешских, словацких, мадьярских. А еще в кармане кителя у него лежала губная гармошка, которая появлялась на свет на любом привале или вот как сейчас — на отдыхе.
Юрген прислушался, что наигрывает Лаковски. Узнал «Катюшу».
— Играй, пожалуйста, громче, Карл, — попросил Юрген.
— Катьюшу! — завопили все.
Лаковски сыграл, он никогда не отказывался.
— Заводная мелодия, — сказал Курт Кнауф и добавил с сожалением: — Но не маршевая.
С ним никто не спорил, Курт — главный запевала не только во взводе, но и в роте. Здоров глотку драть, куда до него Карлу с его мягким баритоном. Вот только репертуар у него специфический: «Песня о свастике», «Фюрер зовет штурмовиков», «Идут коричневые роты», «Слава Гитлеру». Тут ничего не попишешь — тяжелое детство! Курт — сын лавочника из Гамбурга, заслуженного штурмовика и обладателя золотого значка члена нацистской партии. Гитлерюгенд и все такое прочее. Мозги законопатили накрепко.
Как такой парень мог оказаться в штрафбате? Ну, это с каждым может случиться. Как говорил Ули Шпигель, от сумы и от тюрьмы не зарекайся, а он в этом понимал не меньше чем в кофе. Курта посадили за самовольную отлучку. Их полк стоял в Маастрихте, когда ему сообщили, что его девушка закрутила любовь с каким-то субчиком, уклоняющимся от службы в армии. Он и сорвался, благо до Гамбурга было рукой подать, прихватив с собой карабин, чтобы на месте разобраться с обидчиком и изменщицей. Похищение карабина было отягчающим обстоятельством, и его едва не приговорили к расстрелу. На этом фоне направление в штрафной батальон, которое вымолил отец, выглядело почетной ссылкой.
Курту было все равно, где воевать, лишь бы воевать. И он не сомневался, что пройдет испытание. В этом он был заодно со своим закадычным дружком Хайнцем Дицем. У них вообще было много общего — возраст, происхождение, воспитание, даже то, что оба пострадали из-за девушек.
Курт был по-своему обаятелен в его гитлерюгендовской непосредственности. А Юрген вдобавок к этому испытывал по отношению к нему легкое чувство вины — вполне могло статься, что именно он был причиной всех несчастий Курта, так как был тем самым субчиком, с которым закрутила любовь девушка Курта. Юрген благоразумно не выяснял детали и помалкивал о своем гамбургском прошлом, но как знать, как знать, Гамбург — город, в сущности, небольшой.
И уж совсем невозможно было сопротивляться обаянию, искренности и напору Курта, когда он запевал песню на марше. Вскоре все невольно подтягивались, четче печатали шаг и начинали подпевать, какую бы чушь ни пел Курт. Его коронным номером был «Марш Хорста Весселя».
Die Fahne hoch, die Reihen fest geschlossen,
SA marschiert mit ruhig festem Schritt.
Kam'raden, die Rotfront und Reaktion erschossen,
Marschieren im Geist in unsern Reihen mit.
Die Strasse frei den braunen Bataillonen,
Die Strasse frei dem Sturmabteilungsmann.
Es schau'n aufs Hakenkreuz voll Hoffnung schon Millionen,
Der Tag für Freiheit und für Brot bricht an.
Zum letztenmal wird nun Appell geblasen,
Zum Kampfe stehen wir alle schon bereit.
Bald flattern Hitlerfahnen über allen Strassen,
Die Knechtschaft dauert nur noch kurze Zeit.

П е р е в о д
Выше знамя! Сплотить ряды!
СА марширует твердым шагом.
Товарищи, расстрелянные Ротфронтом и реакцией,
Незримо маршируют в наших рядах.
Улица свободна для коричневых батальонов,
Улица свободна для отрядов штурмовиков.
На свастику смотрят с надеждой уже миллионы,
Наступает день для свободы и для хлеба.
В последний раз прозвучит призыв,
Встать на борьбу мы все уже готовы.
Развеваются гитлеровские знамена над баррикадами,
Время кабалы подходит к концу.

Эта песня всегда захватывала Юргена, ведь мелодия была один в один с «Авиамаршем», бессчетное число раз звучавшим из динамика на столбе в его родной Ивановке. В памяти всплывали слова и рвались из горла:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью
Преодолеть пространство и простор,
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца — пламенный мотор.
Все выше, выше и выше
Стремим мы полет наших птиц,
И в каждом пропеллере дышит
Спокойствие наших границ.
Бросая ввысь свой аппарат послушный
Или творя невиданный полёт,
Мы сознаем, как крепнет флот воздушный,
Наш первый в мире пролетарский флот.
Наш острый взгляд пронзает каждый атом,
Наш каждый нерв решимостью одет,
И, верьте нам, на всякий ультиматум
Воздушный флот сумеет дать ответ!

Однажды Юрген вот так напевал про себя и вдруг заметил, что у шагавшего рядом Макса Зальма тоже шевелятся губы, выговаривая знакомые рифмы. На Зальма это было непохоже, у него был иммунитет от нацистских маршей. Юрген вслушался.
Der Metzger ruft. Die Augen fest geschlossen
Das Kalb marschiert mit ruhig festen Tritt.
Die Kälber, deren Blut im Schlachthof schon geflossen
Sie ziehn im Geist in seinen Reihen mit.

П е р е в о д
Мясник зовет. За ним бараны сдуру
Топочут слепо, за звеном звено,
И те, с кого давно на бойне сняли шкуру,
Идут в строю с живыми заодно.

— Это что такое? — спросил он тихо у Зальма.
— «Марш баранов». Бертольд Брехт месяц назад написал. Мне товарищи передали, — словоохотливо ответил Зальм, он всегда был готов поделиться с другом антифашистской ересью. — Я тебе сейчас самое начало напою, тебе понравится, — и он затянул:
Hinter der Trommel her
Trotten die Kälber
Das Fell für die Trommel
Liefern sie selber.

Так случилось, что в этот момент Курт как раз закончил исполнение «Марша Хорста Весселя», и тихий напев Макса разнесся по всей колонне. Курт вслушался и пришел в чрезвычайное возбуждение.
— Отличный марш! — закричал он. — Подпевай!
Шагают бараны в ряд,
Бьют барабаны, —
Кожу для них дают
Сами бараны.

Первым, смеясь, слова подхватил Зальм, за ним Юрген, Красавчик, Ули, Карл, Хайнц. Никогда они не пели так дружно!
Макс Зальм — классный мужик! Вообще-то его звали Максимилиан Зальмхофер, но это, понятное дело, слишком длинно, да и укороченная фамилия как нельзя лучше подходила к нему — он был философ. Получил степень доктора философии в Гейдельберге за работу по экзистенциализму.
— Это что за зверь? — спросил Юрген, впервые услышав мудреное слово.
— Философия существования, — ответил Зальм, — мы рассматриваем каждого человека как уникальное духовное существо, способное к выбору собственной судьбы. Возьми вещи или животных. Их судьба предопределена, они обладают сущностью прежде существования. А человек обретает свою сущность в процессе своего существования.
— Ну и как — обретаешь?
— С трудом. Все силы уходят на борьбу за существование.
— А что с выбором собственной судьбы?
— Какой, на хрен, выбор?! В этом мире, где правят животные, я ощущаю себя вещью.
Жизнь действительно не предоставляла ему возможности выбора. Зальма призвали в 1938 году как будто нарочно для того, чтобы испытать на нем новые методики психиатрического обследования новобранцев. Занимался им лично доктор Симон, главный врач Вермахта. Он отнес Зальма к левому крылу психопатов. Зальм преисполнился уважением к новым методикам, ведь он старательно пытался скрыть свои левые убеждения. Но на самом деле этот термин означал лишь то, что у Зальма выявили патологическую склонность к нарушению воинской дисциплины. Доктор Симон был настолько впечатлен уклончивыми, расплывчатыми и слово-обильными ответами новобранца, что того прямо с призывного пункта отправили в так называемое «особое подразделение» Вермахта. Там таких психопатов лечили муштрой и трудом. А свободное время без остатка заполняли обязательным посещением товарищеских домов, читальных залов, библиотек, хоровых залов, а также прослушиванием поучительных докладов и познавательных лекций.
— Если бы мне предоставили право выбора: идти в библиотеку или не идти в библиотеку, я бы, конечно, не задумываясь пошел. Но заставлять интеллигентного человека идти в библиотеку на безальтернативной основе — это бесчеловечно! — рассказывал Зальм. — Дальше — больше. Запретили говорить о сексе. Нельзя заниматься — ладно, с этим свыклись, но хоть поговорить! Вообще, вывешенный список запретных тем для разговора был длиной с метр: нельзя было обсуждать имущественные вопросы и способы уклонения от службы, нельзя было допускать антигосударственных высказываний, призывать к революции, готовить государственную измену! Никогда в жизни мне так не хотелось обсудить с кем-либо детали подготовки государственной измены!
Наверно, Зальм все же не удержался и обсудил, потому что в октябре 1939 года его отправили в концентрационный лагерь Заксенхаузен.
— Меня выгнали из армии как политического, но в концлагере почему-то не признали за политического и разместили в особой зоне вместе с двумя сотнями таких же бывших армейских арестантов. Меня даже лишили священного знака отличия политзаключенного — красного треугольника, то есть красный-то треугольник мне выдали, но заставили нашить его наоборот, острием вниз. Охранники-де должны сразу видеть, у кого здесь мозги набекрень. Вот где я с тоской вспоминал маршировку на плацу. По сравнению с тем, что нам предстояло, это была лечебная физкультура. И потери были больше, чем на фронте, — до весны дотянуло шестьдесят человек, да и из тех лишь половина смогла самостоятельно выйти из барака, когда нас переводили в лагерь Нойенгамме. Кто не вышел тогда, не вышел никогда.
— Мы возводили клинкер, — рассказывал Зальм в другой раз, — что это такое, я до сих пор не знаю. Наше дело было нанести на участок земли размером сто на пятьдесят метров слой песка высотой в каких-то шесть метров. А на участке был лес, который забыли выкорчевать. Отличный мачтовый лес, сосны лет по сто, если не по двести, не обхватишь. А у нас ни топоров, ни пил, ни лопат, только тачки да канаты. Был у нас один шустрик, он до призыва воздушным акробатом в цирке работал, так он прикреплял канат к поясу и забирался на самую верхушку сосны, там привязывал канат, а мы в сто рук снизу тянули. Не поверите, все голыми руками выкорчевали. Но самое удивительное — это то, что надсмотрщиками у нас были два еврея, Вольф (Юрген, извини, но что было, то было) и Лахманн. Я против евреев в прежней жизни ничего не имел, но не в этом качестве. Садисты были — хуже гестапо. Заставили нас сделать из корней выкорчеванных сосен две большие дубины и потом лупили ими нас же по чему ни попадя. Они многих в таких ярых антисемитов превратили — Розенбергу не снилось.
— Что ж делать, если до некоторых по-другому не доходит, — сказал Курт.
— Это точно, почти по Гегелю, — усмехнулся Зальм, — отрицание отрицания.
— Че?!
Таких рассказов у Зальма было множество, ведь после Заксенхаузена он побывал еще в двух лагерях и в специальной команде заключенных, которая занималась разминированием территорий в захваченных западных областях Советов. Тогда-то Вермахт и вспомнил о существовании бывшего военнослужащего Максимилиана Зальмхофера и вернул его в свои железные объятия.
Поразительно, но Зальм от всего пережитого нисколько не озлобился, он рассказывал обо всем несколько отстраненно и даже с каким-то юмором. Он говорил, что только в лагере стал истинным философом.
— Интересно, как бы мои бывшие коллеги-экзистенциалисты разрешили следующую нравственную проблему, — сказал он как-то Юргену, — я задумался о ней после одного случая в спецкоманде. Был среди нас один парень, Кристиан Фельгибель, последовательный отказник, он из принципа не выполнял никаких приказов, даже если следовала команда «Оправиться», он стоял и крепился. И был охранник, которого Фельгибель своими принципами достал до печенок. Работали мы тогда на объекте, вокруг которого была проведена черта как граница, шаг за которую расценивается как побег. (Юрген тут понимающе кивнул головой.) Вдруг порыв ветра приносит какой-то бумажный листок, что-то типа письма или прокламации, и опускает его на землю метрах в трех за чертой. «Эй, подними!» — приказывает охранник Фельгибелю. Тот, естественно, никак не реагирует. «Застрелю за невыполнение приказа!» — кричит в ярости охранник и вскидывает винтовку, а главное, на лице написано, что точно застрелит. Фельгибель подчинился, сделал шаг за черту, тут-то охранник его и застрелил, за попытку побега. Вот я и подумал тогда: что бы я сделал на месте Фельгибеля, если бы знал, чем все это закончится? Что лучше: отстаивать дурацкие, в общем-то, принципы и погибнуть за это или подчиниться и быть застреленным при попытке к бегству?
— Лучше — при попытке к бегству, — высказал свое мнение Юрген.
— Это в тебе говорит юношеский романтизм, — сказал Зальм, — ты думаешь о том, как это будет выглядеть со стороны и что подумают о тебе окружающие. Что тебе до этого, если ты, твоя уникальпая личность будет знать, что на самом деле никакой попытки побега не было, даже мысли о побеге не было. Такая вот задача: как осуществить экзистенциальный выбор в ситуации, когда и там бессмыслица, и тут бессмыслица, а результат один — смерть?
— Ну и как? — спросил Юрген, сбитый с толку.
— Очень просто. Надо перестать забивать себе голову всякой дурью вроде экзистенциального выбора и просто наслаждаться каждым прожитым днем.
В этом была суть его новой философии. С ним было легко. И он постоянно веселил друзей какими-нибудь философскими высказываниями, которые были похлеще анекдотов. Вот и сейчас кто-то попросил:
— Макс, заверни что-нибудь эдакое.
— Расовая идеология — это чисто биопатическое выражение характерологической структуры оргастически импотентной личности, — с готовностью выдал Зальм.
— Пять лет, — сказал Вильгельм после того, как смолк смех.
— За что?! — притворно возмутился Зальм, это входило в игру.
— Мое классовое чутье подсказывает, что это высказывание содержит элементы покушения на государственную идеологию и подрывает боеспособность части, — ответил Вильгельм.
— Ах, чутье! — подхватил Зальм. — Значит, вы ничего не поняли?
— Если бы я дал себе труд хоть на минуту задуматься над вашим высказыванием, я бы приказал вас расстрелять, — высокомерно сказал Вильгельм и вставил монокль в правый глаз, чтобы лучше разглядеть подсудимого.
Вильгельм фон Клеффель — самый старший в компании, по возрасту и по званию. По бывшему, естественно, тут-то они все рядовые. Он тот самый подполковник, что бесславно угробил половину своего кавалерийского полка.
— Отличная была атака, — говорил он, — пока не появились русские танки. И откуда они взялись? Это летчики прошляпили, ворон считали. Это их надо было судить, а не меня.
Командиры и повыше меня званием в аналогичные ситуации попадали, — продолжал он в другой раз, — русский маршал Будённи останавливал наши танки валами из трупов лошадей. Или возьмем маршала Нея, он под Ватерлоо бросил кавалерию на каре английской пехоты, вот это была ошибка так ошибка, она стоила Наполеону короны, свободы и жизни. На этом фоне то, что я сделал, — пустяк.
— Может быть, вас еще наградить следовало, герр подполковник? — язвительно спросил Ули Шпигель.
— Конечно, — без тени сомнения ответил фон Клеффель, — Рыцарским крестом, за личную храбрость.
Храбрости ему было не занимать, это факт. Всегда шел в атаку в первых рядах, не кланяясь пулям.
— Я всегда так воевал: сабли наголо — и к ядреной матери! — говорил он. — Чего бояться, если все в руке божией? А господь не допустит, чтобы я погиб раньше времени, потому что мной движет святая цель — не для себя стараюсь. Я должен пройти испытание, и я пройду его! И погибну, если опять же будет на то воля божья, в мундире подполковника. Или полковника, — выше он никогда не заносился.
Вернуть звание он стремился из-за будущей пенсии его семье, в этом и состояла святость цели. Он постоянно перечитывал текст указа фюрера от 26 января 1942 года «О помиловании для прошедших испытание во время войны» и длинное приложение к нему, рожденное чиновниками Верховного командования сухопутных войск.
— Вот ступени искупительной цепочки, — разъяснял он, — полное или частичное освобождение от наказания, преобразование в более мягкое наказание, назначение условного наказания с испытательным сроком, это для вас, вам проще, а мне еще предстоит пройти отмену решения о разжаловании, удаление записи из штрафного списка, восстановление в качестве кадрового военнослужащего, реабилитацию и полное восстановление в правах. Все предельно ясно, за одним ма-а-а-леньким исключением, — издевательски протягивал он, — как оценивать прохождение ступеней. Чиновники в Берлине, эти тыловые крысы, об этом даже не задумались. Я составил докладную записку на имя фюрера, — тут он обычно похлопывал себя по левому нагрудному карману кителя, — в которой предложил специальную систему баллов для оценки степени прохождения испытания. За смелость, за инициативу, за готовность к действию, за дисциплину — за все строгая градация баллов. Набрал сто баллов — прошел испытание. В качестве противовеса — отдельная система штрафных баллов за различные проступки. К сожалению, вы не даете мне возможности закончить мой труд, своим безграничным разгильдяйством постоянно расширяя перечень возможных проступков.
— Наша главная проблема в том, — разъяснял он в другой раз, — что искупительная цепочка может в любой момент порваться. Я не имею в виду нашу собственную гибель, которая, в сущности, есть лишь завершение всех наших проблем. Гораздо обиднее будет для нас, живых, если погибнет командир, который, в отсутствие моей четкой системы баллов, держит в собственной голове степень прохождения нами испытания. Если в обычной части здравомыслящий военнослужащий при отступлении первым делом спасает полковую кассу, то мы, руководствуясь соображениями того же здравого смысла, должны спасать командира, беречь его во всех обстоятельствах как зеницу ока. Он наш единственный свидетель перед богом, то есть, я хотел сказать, перед Верховным командованием.
Слушатели у подполковника всегда находились, ведь многие стремились пройти испытание. А кто лучше его мог разъяснить тонкие нюансы служебных характеристик, чем различаются, например, выдающееся мужество, отличительное мужество и оптимальное боевое мужество или первостепенные, захватывающие и показательные боевые заслуги.
Один из самых внимательных слушателей — Эрих Кинцель, бывший фельдфебель, здоровенный детина и гомосексуалист, за что и попал в штрафбат. Противоестественные наклонности появились или проявились у него уже в армии. Он был призван в 1935 году и попал на выучку к фельдфебелю старой закваски, который, игнорируя всякие национал-социалистические новации, просто порол новобранцев розгами. Кинцель, пройдя такую школу и дослужившись до фельдфебеля, тоже, в свою очередь, принялся пороть задницы новобранцам. Но со временем, как он стыдливо признавался, он стал испытывать чувство жалости к этим задницам, таким нежным, таким беззащитным, ну и… По крайней мере, розгами он эти задницы потом не порол. Уже хорошо, философски заметил Зальм.
Кинцель стыдился своего порока и страстно мечтал пройти испытание, вернуть, как он говорил, себе честное имя. И, следуя поучениям фон Клеффеля, постоянно проявлял инициативу и вызывался добровольцем. Разведка боем — я! Чистить картошку — я! Восстановить поврежденную линию связи — я! Заменить убитого пулеметчика — я!
Рядом с Кинцелем, нежно держа того за руку, сидел Клаус-Мария Вайнхольд. Юргена всегда удивляло, как он ухитряется поддерживать такой аккуратный вид в условиях, когда они если не копаются в земле, то лежат, уткнувшись в нее носом. Вот и сейчас: рубаха чистая, верхняя пуговичка расстегнута, открывая кокетливый шейный платок, в петлице кителя — букетик незабудок.
Вайнхольд, как нетрудно догадаться, тоже гомосексуалист. Как он утверждал, с рождения. «Моя двойственная сущность заложена в имени», — часто говорил он. Может быть, поэтому Вайнхольд нисколько не стыдился своего порока. И еще он не питал никаких иллюзий по поводу прохождения испытания, он знал, что обречен воевать в штрафном батальоне до неизбежной гибели, потому что природу не переделаешь.
Следом за Вайнхольдом лежали, одинаково закинув руки за голову, Ганс Брейтгаупт и Петер Шваб. Они не парочка педерастов, они — крестьяне, единственные из всех. То есть были крестьянами до того, как их призвали в армию.
Ганс из Тюрингии, в штрафбат он попал за неповиновение приказу. Приказ был сжечь русскую деревню за то, что один из жителей сдуру, иначе не назовешь, выстрелил из охотничьего ружья по немецкой колонне, никого при этом не убив и даже не ранив. Ганс отказался. Не потому, что ему было жалко жителей деревни. Просто в амбарах было собранное зерно, а на сеновалах — сено, зачем такое добро уничтожать, если самим сгодится? Как ни уговаривали его товарищи, говоря, что впереди этого добра пруд пруди, как ни кричал командир, грозя всеми возможными карами, он так и не поднес спичку к уже разлитому бензину. Он был туповат, Ганс Брейтгаупт, возможно, в этом все дело.
Плохо у него было и с чувством юмора. Попытки объяснить ему, в чем заключается соль анекдота, подчас веселили компанию больше, чем сам анекдот. Впрочем, он был смелым солдатом и надежным товарищем, на него всегда можно было положиться, если, конечно, хорошенько растолковать ему, что к чему.
Петер Шваб в точном соответствии с фамилией был швабом и говорил исключительно на своем диалекте. На этой почве у него возникло какое-то недоразумение с командиром его части, разросшееся в конфликт и закончившееся отправкой в штрафной батальон. В чем была суть исходного недоразумения, выяснить не удалось все по той же причине. Так же затруднительно было оценить уровень умственных способностей Петера, потому что, наученный горьким опытом, он по большей части молчал, особенно в присутствии начальства. С другой стороны, уже одно это говорило о недюжинном уме.
С самого краю сидел Толстяк Бебе. Звали его Бенедикт Бехтольсгейм, отсюда и прозвище Бебе. Когда он появился в томашовском лагере, он был вылитый монах-бенедиктинец — кругленький, розовощекий, с блаженной улыбкой на лице и влажным взглядом, как будто постоянно навеселе. С тех пор он сильно спал телом и лицом, а взгляд стал сух и цепок от непреходящего чувства голода, даже после ужина. Но в каждой компании должен быть свой Толстяк, так что эту роль закрепили за Бебе.
Попал Толстяк Бебе в испытательный батальон за целый букет тягчайших преступлений: он был католик, пацифист и пытался уклониться от воинской службы, укрывшись в монастыре. Пацифистом немцу быть запрещено указом фюрера, а традиционный вклад в монастырь, сделанный семьей Бехтольсгейм, квалифицировали как взятку, это добавило еще один пункт в обвинение.
Что сохранил Толстяк Бебе с гражданских времен, так это доброту и всегдашнюю готовность помочь, даже, точнее, услужить. Он для того и сидел с краю, чтобы держать всех в поле зрения, а ну как кому-нибудь что-нибудь понадобится. Делал он это совершенно искренно, и только злые или недалекие люди говорили, что так он искупал свою вину. Был у Толстяка Бебе маленький недостаток: он очень любил шоколад и воровал его у товарищей. В отделении, где он был поначалу, его за это нещадно били, но вот он попал к ним, а истинные друзья снисходительны к маленьким недостаткам. Они просто подальше прятали шоколад, чтобы не искушать слабого человека.
Вот и вся их компания — он, Юрген Вольф, и двенадцать его друзей. Из которых шестеро молодых парней и шестеро людей поживших, шестеро военных и шестеро штатских, шестеро рвущихся пройти испытание и шестеро мечтающих просто выжить. И он, Юрген Вольф, склоняющий чашу весов то в одну, то в другую сторону.
Пока он так размышлял, на лужайке появился еще один персонаж — Фридрих Гиллебранд. Этот не из их компании, он — их ротный командир.
Юрген возненавидел его с первого взгляда, даже сильнее, чем майора Фрике. Лейтенант Фридрих Гиллебранд появился в Томашове почти одновременно с Юргеном вместе с еще несколькими свежеиспеченными лейтенантами. Инкубаторные цыплята, так окрестил их Макс Зальм. Инкубатором была «Напола» — Национально-политическое воспитательное учреждение, элитарное учебное заведение Третьего рейха, где упор делался на практическую подготовку к несению военной и партийной службы. И как инкубаторные цыплята, они были почти неотличимы друг от друга. Поджарые, тренированные, языкастые, с фанатичным блеском в глазах. Не курили, не пили, по девочкам-мальчикам не ходили — страшные типы! С майора Фрике какой спрос, классический меднолобый вояка, пережиток прошлого, а эти были продуктом нового времени, бездушными нацистскими марионетками или, в духе времени, машинами.
Что особенно доставало Юргена, так это показные доброжелательность и демократичность Гиллебранда. Видно, их так в «Наполе» научили: быть ближе к народу, в данном случае к рядовым, вот так вот непринужденно сесть в круг солдат, рассмешить их непритязательным анекдотом из специального сборника, с искренним видом поинтересоваться здоровьем родителей, спросить, нет ли каких жалоб по службе, и под видом легкого трепа втюхать очередную порцию нацистской пропаганды. И вот ведь гады — нещадно гоняя новобранцев на полигоне, они и себе не давали спуску, и окопы полного профиля рыли, как маленькие экскаваторы, и в лужи плюхались по собственной команде, как нарочно выбирая самые глубокие. Пример, значит, во всем показывали.
Гиллебранд был хуже всех. Их ведь направили инструкторами в лагерь вроде как на практику после окончания «Наполы», а этот вдруг подал рапорт с просьбой направить его на фронт вместе с подготовленным им взводом.
— Тонкий ход, — разъяснил этот неожиданный порыв фон Клеффель, — отличится на фронте, получит ускоренное производство в следующий чин и какую-нибудь награду за храбрость, будет боевой офицер с хорошей фамилией и дипломом «Наполы», такому прямая дорога в Генеральный штаб. О, этот мальчик далеко пойдет!
Пока что предсказание фон Клеффеля сбывалось. После взятия высоты Гиллебранд был произведен в обер-лейтенанты, получил Железный крест и занял место убитого командира их роты. Майор Фрике уже ревниво посматривал в сторону рьяного выдвиженца, ведь его собственное представление на долгожданный чин гуляло где-то в высших сферах, как бы не заблудилось.
В присутствии начальства все разговоры смолкли. Обер-лейтенант отнюдь не был обескуражен этим, даже рад, потому что мог без предварительной подготовки привлечь всеобщее внимание к своей дежурной патриотической речи. Что-то там о необходимости не расслабляться из-за временного затишья, крепить бдительность и готовиться, морально и физически, к летнему наступлению и новым подвигам во славу фюрера и Третьего рейха. Юрген не вслушивался. Дождавшись окончания очередного трескучего пассажа, он громко сказал:
— Карл, спой, пожалуйста, что-нибудь душевное.
Лаковски как будто только этого призыва и ждал. Немедленно полилась мелодия, как прелюдия к песне. Потом он отнял губную гармошку ото рта и негромко запел:
Warte mein Mädel dort in der Heimat,
bald kommt der Tag
wo mein Mund dich wieder küßt.
Glaube mein Mädel dort in der Heimat,
daß mein Herz dich niemals vergißt.
Wie der Seemann seinem Schiff vertraut,
so vertraut er seiner Seemannsbraut.
Warte mein Mädel dort in der Heimat
bleib mir immer treu, immer treu.

П е р е в о д
Жди, моя девушка, там, на родине,
Скоро наступит день,
когда мои губы снова будут целовать тебя.
Верь, моя девушка, там, на родине,
Что мое сердце никогда тебя не забудет.
Как моряк доверяет своему кораблю,
Так доверяет он и своей невесте.
Жди, моя девушка, там, на родине,
Оставайся всегда верной мне.

Всех проняло. Курт Кнауф затосковал, уставившись взглядом в землю. Толстяк Бебе пустил слезу, он был очень чувствительным. Вайнхольд с Кинцелем прижались друг к другу. Хайнц Диц вытягивал губы, вспоминая, наверно, свою еврейку. Даже Гиллебранд занудел было после окончания песни: «Да, товарищи, всех нас…» — но заткнулся, махнул рукой, поднялся и пошел прочь, бросив напоследок: «Скоро ужин».
Назад: Das war ein Moor
Дальше: Das war ein Dorf