Свирский Григорий
Штрафники
Григорий Цезаревич Свирский
ШТРАФНИКИ
ЧАСТЬ 1
АЛЕКСАНДР ИЛЬИЧ СКНАРЕВ, НАШ ФЛАГШТУРМАН, ШТРАФНИК.
Быль
4 июля 1942 года немцы потопили в Баренцевом море караван PQ-17, из английских и американских судов, которые шли на Мурманск, и приказ Ставки бросил нас в Ваенгу. В четыре утра на многих базовых аэродромах, на Балтике и Черноморье, сыграли тревогу, а в полдень бомбардировщики уже садились на самом краю земли, в горящей Ваенге. Тот, кто был на заполярном аэродроме Ваенга, знает, какой это был ад. На любом фронте существуют запасные аэродромы, ложные аэродромы. Аэродромы подскока. Авиация маневрирует, прячется. В Белоруссии мы держались полтора месяца только потому, что прыгали с одного поля на другое, как кузнечики. В Заполярье прятаться некуда. В свое время заключенные срезали одну из гранитных сопок, взорвали ее, вывезли на тачках - и появилась площадка, зажатая невысокими сопками. Я взбежал на эти сопки полярной ночью, холодной и прозрачно-светлой. Огляделся и... на мгновение забыл, что где-то идет война.
Стихли моторы, и стало слышно, как вызванивают ручьи. Какой-то человек в морском кителе с серебряными нашивками инженера собирал ягоды. Протянул мне фуражку, полную ягод, - угощайся, друг.
Ягоды отдавали смолкой. Голубика? Скат горы был сизым от них. Кое-где виднелись огромные шляпки мухоморов. Поодаль чернела вероника. Колыхался на ветру иван-чай. Бледно-розовый, нежный и для заполярных цветов высокий, иван-чай густо поднимался у брошенных укрытий-капониров, во всех горелых местах, а в горелых местах, похоже, здесь недостатка не было.
Внизу рванулись на взлет истребители, взметая бураны пыли и колкой размолотой щебенки; чуть оторвавшись от земли, они тут же убирали шасси. И лишь затем послышался "колокольный звон" - дежурные, выскочив из землянок, били железными прутьями по рельсам и буферам, висящим на проволоке.
- Дело дрянь! - сказал инженер.- Бежим! И, как бы подтверждая его слова, неподалеку, в Кольском заливе, дробно застучали корабельные зенитки.
Мы кинулись в сторону. Ноги утонули по щиколотку в коричнево-рыжеватой болотистой хляби.
Теперь, видно, били все зенитные установки. Огонь тяжелых батарей на вершинах сопок сотрясал землю.
Сверху нарастал резкий свист. Я бросился было за инженером, но чей-то сиплый голос властно крикнул: - Сюда!
Я свернул на голос, с разбегу приткнулся около большого гранитного валуна, съеживаясь от ошеломляющего сатанинского воя летящих бомб.
Первые разрывы грохнули посредине летного поля. Вздрогнули сопки. Казалось, земля загудела, как натянутая басовая струна.
- Пошла серия. Сюда идет! - сипло пробасил кто-то лежавший рядом.
Что есть силы я втискивался в болотистую жижу, прижимаясь плечом к гранитному камню. Вспарывая воздух, сотрясая землю, разбрызгивая тысячи осколков, взрывы подступали все ближе, ближе. Раскололась земля. Огромный гранитный валун, века лежавший без движения, пошатнулся. Что-то - твердое ударило в бок. "Хана!"
Разрывы удалялись. Бомбовая серия гигантскими шагами переступила через меня и ушла дальше. Я медленно согнул руку, не решаясь дотронуться до собственного бока. Боли нет... Наконец приложил ладонь. Пальцы нащупали ком мерзлой земли, отброшенной взрывной волной.
Я тут же вскочил на ноги и радостно закричал своим неизвестным товарищам: - Э-эй! Где вы?
Ответа не было. Тот, кто лежал рядом, уже спускался: внизу мелькала спина в солдатской шинели. "А где инженер?"
Обежал гранитный валун вокруг. По другую сторону его курилась в скалистом грунте неглубокая воронка.
- Э-эй! - в испуге позвал я инженера. Тишина
Бросился в одну сторону, в другую, перескакивая через обломки гранита. И вот увидел у вершины сопки, среди голубики, оторванный рукав флотского кителя с серебряными нашивками инженера. И больше ничего...
С тоской внимательно оглядел летное поле, где тарахтели трактора, которые тянули к воронкам волокуши с камнями и гравием. За ними бежали солдаты с лопатами засыпать воронки.
- Ну, привет, Заполярье! - сказал я, сплевывая вязкую болотную землю. - Места тут, вижу, тихие...
Когда я, кликнув санитаров, вернулся к своему самолету, в кабине кто-то был; из нижнего люка торчали ноги в зеленых солдатских обмотках.
Еще на Волховском фронте нам выдали брюки клеш, поскольку мы теперь назывались как-то устрашающе длинно: особой морской и, кажется, еще ударной авиагруппой; никто особенно не ликовал, знали уж, что мы стали затычкой в каждой дырке.
Но клеш носили с гордостью, и такой ширины, что комендант учредил одно время возле аэродрома пост с овечьими ножницами в руках: вырезать у идущих в увольнение вставные клинья. Оказывается, издавна существовал неписаный закон: чем от моря дальше, тем клеш шире. А тут вдруг торчат из самолета зеленые обмотки. Видно, кто-то из солдат охраны влез поглазеть. Заденет какой-нибудь тумблер локтем. Потом авария... Болван!
Я подбежал к ногам в зеленых обмотках и что есть силы дернул за них. С грохотом стрельнула металлическая, на пружинах, ступенька, на которой стоял солдат, и он повалился на землю. Поднявшись, отряхнул свою измятую солдатскую шинель с обгорелой полой и сказал, как мне показалось, испуганно: - Ты что?
- Я тебе сейчас ка-ак дам "что"! - И осекся. Солдату было за сорок, может, чуть меньше. В моих глазах, во всяком случае, он был дедом. - Дед, да как тебе не стыдно?! У деда было кирпично-красное и широкое, лопатой, скуластое лицо, величиною с амбарный замок подбородок. Грубая, открыто-простодушная, добрая физиономия стрелка из караульной роты, мужика, который всю жизнь в поле.
Только глаза какие-то... неподвижные, извиняющиеся; затравленные, что ли? Глаза человека, который ждет удара.
Но произнес он со спокойным достоинством: - Я прислан штурманом!
Меня аж жаром обдало. Я встал по стойке "смирно". Понял, с кем имею дело. У нас уже бывали штрафники. И потом... да это тот, кто меня спас?!
- Скнарев, Александр Ильич,- представился он.- Рядовой.
Он стал штурманом нашего экипажа, Александр Ильич. А через неделю флаг-штурманом полка. Еще бы! Он был у нас единственным настоящим морским волком. Остальные только клеш носили. А над морем ориентиров нет. "Привязаться", как привыкли) к железной дороге или к речке нельзя.
Только вчера у одного "клешника", девятнадцати лет от роду, забарахлил над морем компас; паренек вывел самолет вместо цели - на свой собственный аэродром и -отбомбился... Счастье, что не попал в нас и что командир нашей авиагруппы генерал Кидалинский был отходчив. Как что - кричал: "Застрелю!" - да так за все годы никого не застрелил. Хороший человек!
Скнарев с кем только не летал. Никому не отказывал. Ни одному ведущему группы. Он выматывался так, что у него порой не было сил дойти до землянки, засыпал тут же, у самолета, на ватных чехлах.
Над головой не прекращалась "собачья свалка" истребителей. Из-за залива пикировали, оставляя белые следы инверсии, "мессершмитты". Ваенга вышвыривала, как катапульта, навстречу им "миги", английские "харрикейны" и "киттихауки" с крокодильими зубами, нарисованными на отвислых радиаторах.
Они возвращались на последней капле горючего, другие сменяли их.
Жиденько захлопали зенитки. "Юнкерсы" прорвались? Я смотрел на небо с белесыми, вытягивавшимися на ветру дымками разрывов и думал: "Будить Александра Ильича?" Решил, по обыкновению, не будить. "Пусть..."
После встречи на сопке с инженером, который угостил меня на прощание голубикой, я стал фаталистом. От своей бомбы не уйдешь, чужая не заденет. Как-то здорово меня встряхнула та бомбочка. И, как это ни странно, успокоила.
Впрочем, так или иначе, но в Ваенге "успокаивались" почти все, кому не хотелось в сумасшедший дом. Психологический барьер между бытием и в перспективе - небытием брали, как позднее звуковой, на большой скорости.
И немудрено. Аэродром бомбили по шесть-семь раз в сутки. Часто полутонными бомбами; а как-то даже и четырехтонными, предназначенными для английского линкора "Георг V", который, видно, не нашли.
Вот когда я вспомнил Библию: "И земля разверзнется... "С этого начинался день. Сорок - шестьдесят "юнкерсов" прорывались к Ваенге, стремясь хотя бы расковырять позловреднее взлетную полосу, чтобы истребители не могли подняться.
Когда это удавалось, вторая волна "юнкерсов" шла мимо нас на Мурманский порт и на транспорты союзников, которые ждали разгрузки, густо дымя в Кольском заливе.
Ягель на сопках горел все лето. Торфяники курились; казалось, воспламенились и земля, и залив. Не потушить. К аэродрому тянулись дымки, запахи гари.
- Что там? - сонно спрашивал Скнарев, когда зенитки начинали захлебываться, и поворачивался на другой бок.
Определив по крепчавшему свисту немецких пикировщиков - пора, я расталкивал штурмана, и мы сваливались в щель, которую выдолбили в каменном грунте прямо на стоянке.
Здесь, на моторных чехлах в узкой осыпающейся щели, Александр Ильич Скнарев и рассказал мне свою историю.
Он был майором, штурманом отряда на Дальнем Востоке. Этой зимой его самолет - гофрированная громадина - тихоход "ТБ-З" - совершил вынужденную посадку в тайге. Отказал мотор. Через неделю кончились продукты, и Скнарев вместе со стрелком-мотористом, парнишкой моего возраста, отправился на поиски. В одном из таежных сел ему встретились подвыпившие новобранцы, в распахнутых ватниках, с гармошкой. Узнав, что надо Скнареву, зашумели. "Дадим, однако! На заимке мука есть. Дерьма-то... Охотиться нынче некому. Все трын-трава.- И неожиданно трезво: - Реглан вот дай!.."
Александр Ильич скинул с себя кожаный летный реглан, принес к самолету в обмен на реглан мешок муки и ящик масла.
Через неделю "ТБ-З" кое-как взлетел, дотянули до своего аэродрома под Хабаровском. Александр Ильич собрал со всего гарнизона вдов, многодетных и разделил оставшиеся продукты. "Масло ниткой делили, муку "жменями",рассказывал мне в Североморске, в прошлом году, старый летчик, полковник Гонков, который на Дальнем Востоке служил вместе со Скнаревым.
...Только распределили продукты, пришла шифровка о том, что в таежном поселке разграблен военный склад. Немедля отыскать виновных. А где они, виноватые? Подвыпившие "друзьяки" из маршевой роты... Под Москвой? Под Сталинградом? Может, иные уже и погибли.
Виноватых искали остервенело. Целой группой. Перед войной вышел указ о хищении соцсобственности. Говорили, по личной инициативе Сталина. Что бы ни похитил человек - пучок колосков, сто граммов масла, булку - десять лет лагерей.
Арестовали Скнарева. Увели обесчещенного, недоумевающего. Судили военно-полевым судом...
"Виноватого кровь - вода,- тихо рассказывал Александр Ильич, поглядывая на белесое небо, где то и дело слышался треск пулеметных очередей,- приговорили меня к расстрелу. Посадили в камеру смертников".
До Москвы далеко. Пока бумага о помиловании шла туда - сюда, прошло пятьдесят шесть суток.
Из камеры смертников, затхлой, без окна, вывели седого человека, прочитали новый приговор. Десять лет. Как за булку.
А потом, усилиями местных командиров, "десятку" заменили штрафбатом. И вот Скнарев в Ваенге, лежит на чехлах... Сюда, к чехлам, принесли Александру Ильичу письмо. С Дальнего Востока. О жене. Что муж у нее теперь новый, капитан какой-то. А о старом она не позволяет и вспоминать.
Гораздо позднее выяснилось, что письмо ложное. Кому-то было жизненно важно Скнарева добить. Чтобы он не вернулся с войны... Но мы оба, и я, и Александр Ильич, приняли его за чистую монету. Я выругался яростно, с мальчишеской категоричностью проклял весь женский род. От Евы начиная. И того капитана, мародера проклятого, вытеснившего Скнарева. Нет, хуже, чем мародера!
Александр Ильич урезонил меня с какой-то грустной улыбкой, мудрой, отрешенной:
- Что ты, Гриша! Ведь что взял на себя человек. Двоих детишек взял. Семью расстрелянного...
Я поглядел сбоку на тихого человека с красным и грубым мужицким лицом, освещенный незаходящим заполярным солнцем. И замолчал, раскрыв свой птенячий клюв.
Видно, с этой минуты я к Скнареву, что называется, сердцем прикипел. Что бы ни делал, под рев зениток, треск очередей, пожары думал чаще всего о Скнареве. Как помочь ему? Что предпринять?
Что мог я на горящем аэродроме, рядовой "моторяга", сержант срочной службы, который даже во время массированных бомбардировок не имеет права отойти от своей машины? А вдруг она загорится?
Никто не скрывал, что бомбардировщик дороже моей жизни. И намного... Кто меня послушает? Никогда я не чувствовал себя таким червяком.
Но так я жить не мог. Я думал-думал и наконец придумал. Выпросил у Скнарева штурманский карандаш. И, таясь от него, исписал на обороте всю старую полетную карту. И отправил в газету "В бой за Родину". Чтобы все знали, какой человек Александр Ильич Скнарев.
Это была моя первая в жизни статья. Я отправил ее с оказией в штабной домик, где ютилась редакция. Туда же послал второе письмо - о Скнареве. Третье. Наконец шестое...
Они проваливались. Как в могилу. Ни ответа, ни привета.
Какое счастье, что Скнарев о моих письмах и не подозревал!..
Через месяц меня вызывают к какому-то старшему лейтенанту. "Бегом!"
Вымыл бензином руки, подтянул ремень на своей технической куртке из чертовой кожи, поблескивавшей масляной коростой, и отправился к начальству.
Старший лейтенант оказался газетчиком. Невысокий, в армейском кителе, на котором не хватало пуговиц. Из запаса, видать... Он обругал меня за то, что я пишу о штрафнике. "Ты что, не знаешь, что о штрафниках - ни-ни?! Ни слова... - И вздохнул печально: - "Ни слова, о, друг мой, ни вздоха". Из запаса, ясно".
Я усадил старшего лейтенанта на патронные ящики и рассказал ему о Скнареве. О том, чего не было в моих статьях, которые конечно же повествовали только о подвигах флаг-штурмана.
Плечи старшего лейтенанта, одно выше другого, как у Файбусовича, дернулись нервно. Он поправил очки с толстущими линзами, ссутулился и стал похож на бухгалтера, у которого не сходится баланс.
Он не был рожден военным, этот низкорослый человек, это ясно. Я только не знал еще, что он был единственным мобилизованным газетчиком, которого командующий флотом, адмирал Головко, случайно встретясь с ним на пирсе и поглядев на его подвернутые брюки, приказал немедля переобмундировать в сухопутную форму. - Таких моряков не бывает!.. Так он и ходил, единственный на аэродроме, в пехотном. В звании повышали, а брюки клеш не давали.
Какое счастье, что именно он приехал к нам. Подперев ладонью плохо выбритую щеку, он сказал, прощаясь, тихо и очень серьезно:
- Как тебя зовут?.. Ты, Гришуха, пиши, а я буду держать твои материалы под рукой. Начальство, увидя меня, почему-то всегда улыбается. Можно когда-то из этого извлечь пользу! А? Рискнем.
С газетой, где впервые появилась фамилия Скнарева, я бежал через всю стоянку. Я размахивал газетой, как флагом. Вид у меня был такой, что изо всех кабин высунулись головы в шлемофонах. Уж не кончилась ли война?
Конечно, моей статьи в газете не было. Но на самой первой странице, под названием газеты, вместо передовой была напечатана крупным шрифтом информация о том, что группа бомбардировщиков, которую вел флаг-штурман А. Скнарев, совершила то-то и то-то... Главное, появилась фамилия! Оттиснутая настоящими типографскими знаками. Законно. А. Скнарев!..
Вскоре на аэродром прикатили морские офицеры, о которых мне сказали испуганным шепотом: "Зачем-то трибунал явился..."
В штабной землянке на выездном заседании трибунала Северного флота со Скнарева была снята судимость. Он вышел из землянки, застенчиво улыбаясь, в своих голубых солдатских погонах. "Погоны чисты, как совесть", - невесело шутили летчики. Они обняли его, потискали. Я протянул ему букетик иван-чая, который собрал в овраге и на всякий случай держал за спиной.
Судимость со Скнарева сняли, но недаром ведь говорится: дурная слава бежит, добрая лежит... Правда, он уже не значился в штрафниках, в отверженных... Однако Скнарев был, как непременно кто-либо добавлял, "из штрафников" или, того пуще, - "из этих"...
Он заслуживал, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый.
Я писал о Скнареве после каждой победы. Радовался каждой звездочке на его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц - старший лейтенант.
В нижней Ваенге, в порту, был ларек Военторга, я сбегал туда за звездочками для скнаревских погон. У меня теперь был запас. И капитанских звезд, и покрупнее - майорских. Купил бы, наверное, ему и маршальские, да не продавались в Ваенге. Не было спроса.
Когда Скнарев стал капитаном, я, дождавшись его у землянки (теперь он жил отдельно, с командованием полка), поздравил его. Был он, сказал, когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на круги своя. Боевых орденов у него уже - шутка сказать! - два.
У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы.
- Что ты, Гриша,- устало сказал он.- Вернусь я домой. Думаешь, что-нибудь изменят мои майорские звезды? Спросят, какой это Скнарев? "Да тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните?" На весь флот опозорили... От этого не уйти мне. За всю жизнь не уйти. Боюсь, и детям моим... - И вдруг произнес с какой-то сокровенной тоской: - Вот если бы Героя заработать! .. Так говорил мне старик крестьянин после войны: Хватило б хлеба до весны... Я был по уши наполнен скнаревской тайной. Подобно воздушным стрелкам, надевавшим перед трудным боем броневые нагрудники, Скнарев мечтал, и я, мальчишка, "моторяга",знал об этом, надеть нагрудник потолще. Чтоб ни одна пуля не взяла. Не то что плевок. Ведь если в этом случае спросят: "Какой Скнарев?" - ответ будет: "Герой Советского Союза. Наш земляк..."
Теперь я писал о Скнареве остервенело. Доставал у разведчиков фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая номер, говорил: "Сейчас прибежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для него "петушок"? Строк двадцать".
Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний полк, на другой край аэродрома, с повышением. А Героя - не давали...
Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего не печатали, я ходил злой от такого непорядка; наконец меня снова осенило. После отбоя мы садились со Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне (писать он не любил) свои большие, на целые полосы, теоретические статьи, к которым я чертил схемы и давал неудобопроизносимые, но зато нестерпимо научные названия вроде: "Торпедометание по одиночному транспорту на траверзе мыса Кибергнес". Я также очень любил заголовки, где были слова: "...в узком гирле фиорда..." Это звучало поэзией.
А Героя все не давали...
Однажды к летной землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался капитан Шкаруба, Герой Советского Союза.
Шкаруба был песенным героем. Знаменосцем. Его портрет был помещен на первой странице газеты.
Шкаруба громко скомандовал, как в таких случаях полагается, всему окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна!" И стал рапортовать.
Пока он рапортовал, адмирал Головко почему-то приглядывался к его морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где крепится Золотая Звезда Героя, дырочка.
- Почему не по форме? - строго спросил адмирал.
Капитан Шкаруба потоптался неловко на месте в своих собачьих унтах, собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет, чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое.
- Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И - Герой Советского Союза. Майор Скнарев потопил двенадцать транспортов и военных кораблей противника. Вдвое больше. И - не Герой Советского Союза. Как же мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?..
Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени...
К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А потом заметил что-то - куда тише стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение...
А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь:
- Ну, скнаревовед. Давай действуй.
...На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя!
Механик открыл нижний- скнаревский - лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты.
Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины:
- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!..
Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя! За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана.
Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза..."
Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом".
Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увезли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок.
Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: - Не будь Селявкой!
Однако в такую ночь и старшина Селявка - гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился.
Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо - евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала - назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза поболели:
- Жидов надо всех н-на Н-новую землю. Скнарев швырнул в него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним.
Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка, размахивая руками и крича что-то своим дискантом,- по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнарев. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил:
- Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо!
Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку:
- Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А?
И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: - Я сам еврей.
Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах. - Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку.
Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный.
- Я - еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются... - И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: - Ну? Не еврей я? Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы:
- Ну, так, евреи. Пошли! Запьем это дело русской горькой.
...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез:
"...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно):
...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу,
...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..."
ЛЁВА СОЙФЕРТ - ДРУГ НАРОДА...
Рассказ
Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия - на первой странице.
Это была большая честь.
Но есть было нечего.
Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." - я понял, что меня обложили, как волка.
Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище. Ни ответа, ни привета.
Приговор обжалованию не подлежал.
- Осталось одно, - сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный Александр Бек, - заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже прославился... Что, если повторить опыт?
То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц, три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..."
-...Ни в коем... кашка, случае! - прокричал Бек, встретив меня возле дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на пустом слове и - подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...
- Не уезжай из Москвы... кашка, - убьют!.. Что? Затем и посылают... Подкараулят и - по голове водопроводной трубой... Тихо!
На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно говорю, смертельно боюсь!..
Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили целых три народности: эвенки, венки и зэки. И тот читает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий роман.
Он подымает на меня глаза. В них - тусклое безразличие.
- Жизнеутверждающий, - басит он. - Это крайне важно сейчас! Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально жизнеутверждающий.
- Да! - восклицаю я.
Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть опальным и нищим. Хватит!
У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
- Сойферта!
Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок" Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!"
-...Сойферт! - забасил Первый. - К нам прибыл из Москвы писатель Свирский.
- Свирский умер! - слышится в трубке категорический ответ.
- Да нет, вроде, жив, - роняет Первый растерянно.
- Не может быть! - гудит трубка. - Наверное, это проходимец какой-то!..
- Товарищ Сойферт! - обрывает его Первый, становясь серьезным и косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как говорится в литературе, надёжей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
"Надёжа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
Меня попросили подождать.
То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.
Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".
Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по дощатому полу ботинком-тапочкой.
Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии он на должности не утвердит. Не тот человек...
Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там и стой! И не подсматривай в глазок!..
Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! - и неслышно удалился.
Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями руководителей...
- Необычными? - удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось невозможным. - Необычными. Хо! - Он был уже далеко впереди. - В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат - гордость второй пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! - Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно:
- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. - У него как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что тот может спать дальше, - и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные трубы.
- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло? - Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. - Будь я хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор! Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! - разгорался он. - Без туфты, так без туфты!..
- Вы давно работаете вместе? - перебил я его откровения, о которых читал в московских журналах.
- Вы - трое. Вы, тот - в пенсне, с дворянскими руками - и буденновец? - Тридцать лет, - выдавил он нехотя, словно это его порочило.
- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
Слышать-то слышал, но...
Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб так?!
Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того дня, как сняли охрану?
А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг, споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики! Ведь здесь всё, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером - братская могила...
Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
- Зачем это вам? - встрепенулся он. - Вы же приехали за положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за пивком!.. - Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала.
- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас вам открою! Идите со стороны служебного...
Дверь трещала теперь, как от тарана.
- Кореша, это бессмысленная операция! - Лева Сойферт пожал острыми плечами. - Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!.. Пошли!..
И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся, как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи.
Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя, брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный Енисейск - и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто брал по два мешка, кто - по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на волынках.
Лева Сойферт оглядел меня внимательно: - Я терпеть не могу теорий. Но - можно одну каплю? Здесь театров нет. Кино - говорить не хочется. Остается что? Читать! Возьмем для примера моего любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" - уже без Твардовского - напечатана его поэма "Казанский университет", - Лева Сойферт принялся вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под брызги:
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит: "Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея: "Жид!.." - Таки-да!
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит: "Полячишка!"
Бедняков, доведенных до скотства,
научает и власть, и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк, ну, а все же, русак!.."
- Ну? - сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках, переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для меня:
- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно... Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма! Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться. Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно...
В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере, продранном на локтях.
Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах.
- Никифор! - вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне подняться с пола. - Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!..
Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с беспредельным изумлением:
- Начальник! Зачем же я тогда работаю...
Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух.
Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом. Поежась, Сойферт сказал удрученно:
- Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не зашиб?.. Знаете что! - снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля дававший искру. - Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении!
Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник. Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески - столько лет шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
- Не по-человечески, - согласился Сойферт, выслушав меня. - Разве мы люди?! Каждый - геологическая катастрофа... - Он долго раскачивался впереди и вдруг круто обернулся:
- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего настроения.
- Правды недостает! - ответил я и помедлил, - ...которую вы скрываете, как будто вам за это платят.
- Правды?! - вскричал уязвленный Сойферт. - Нате вам правду!.. Я одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор Петрович, "Сейдер", тот что в пенсне, - "враг народа". А буденновец Пилипенко - наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами... На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! - перебил он самого себя. - Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!.. Через час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина яблок погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать, прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче банный день.
В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1", который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли яблоки - антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой, ароматом южных садов.
А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости. За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела указующая...
Если б на воздушном шаре!
Тишина. Воля... "Тишина, лучшее, что слышал..." - мелькнуло пастернаковское... Он раньше многих понял, чего недостает людям.
Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо... Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку, белый, держась за сердце.
- А? - ответил он на мой вопрос. - Давно пора на свалку. Тридцать лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!..
Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой, наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел, не увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос:
- Водку привезли?!
Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без энтузиазма.
Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане, возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел. Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало. Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких палаток. Как на стрельбище.
Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее:
- Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и базарит!..
- Таки-да! - печально сказал Сойферт и повернул к бане.
Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" - огромных бревен сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые, полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз, заклинаний, что я зачитался.
Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не стреганул меня веником из крапивы:
- Давай-давай!
И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
- Ага! На ловца и зверь бежит!..
"Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках. Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася - знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... - зачастил Сойферт, - короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали.
Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
- Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! - дружелюбно крикнул Сойферт и исчез в бане.
- Из самой Москвы, однако? - переспросил парень. - Ла-ады! Объясните мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот, забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам - трубы, мы им газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают. На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким. Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?.. Жизнь-то, вот, стерва! - повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники. Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: - Пихтовых веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени и тяжело дыша.
- Ну, власть, - пробасил Вася покровительственно. - Сварилась вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!..
Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз огрел меня веником из крапивы.
- Коммунисты, вперед! На железной печке клокотала вода, в детской ванночке. Пахло распаренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина, обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька, крупный песок. Не иначе, лагерный патент.
Железная бочка, а тепло держит, как русская печь.
Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к противоположному концу бани.
- Ох, пихтовых бы веников! - простонали сверху.
Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки стали мягонькими. Не обстрекали тело.
Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам. Задохнулся.
- Жеребцы! - Он едва перевел дух. - А ну, поддайте московскому пару. Чтоб помнил буровиков.
"Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, - возле детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись - над ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся, тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится... Чувствовалось, баня для них - и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел от хохота, суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!"
Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо, как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
- Хо-о! - протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике. Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" - и снова ныряли в парилку.
Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки, небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал устало и печально:
- В здоровом теле - здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить. Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется...
Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, - произнес он, поставив чайник на пол. - Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. - И вдруг посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого, поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. - Аммиак, - выдавил из себя Лева Сойферт. - Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю тундру...
Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал радостно:
- Тута еще!
Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький, беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли. Другой, постарше, не знал, как пристроить в ясли дитё.
Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
- Через неделю ответ, - сказал. - С доставкой на дом...
Заулыбались, потянулись к нему - я увидел, нет ничего необычного в том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена, допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец! Одно имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт" - "Товарищ Сойферт!"
- Товарищ Сойферт! - прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой день, шли к вертолету. - Пришлите долота! Алмазные!.. - Догнал нас, дыхнул в лицо перегаром. - Долота, говорю! Алмазные!.. - и вдруг тихо, со спокойной яростью: - Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил на аэродроме Лева Сойферт.
- Ну, как с положительными эмоциями? - прокричал он снизу.
Я показал рукой где-то выше головы...
- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых, точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему я, чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"... Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот почему размышлял об "узле" с тревогой, почти со страхом! Так думают о заминированной дороге. Проскочишь или нет?
Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого, лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
- Лева! - вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке. Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как понимаю...
- Святой человек! - воскликнул Сойферт с воодушевлением. - В Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его семья. Так и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в загранке. В дипломатах...
...В лагерях и то признали - святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его дружки, "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто, по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытовики", ни сектанты, ни охрана - никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу, воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет, хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче. Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли какие лапти плетет начальник режима!
- Святой! Комара не убьет!
Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. "Чистеньким, - кричали, - хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все, так и ты!.."
Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и - некуда деваться - Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача...
- Святой! - прошептал Лева Сойферт. - Христ!..
Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по голове.
- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле Сидора Петровича, как собака у ноги...
- Стой! - закричал Сойферт шоферу. - Не знаешь, где Сидор Петрович живет?! Ваня с Пресни!
Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как выяснилось, хранился самиздат.
Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
- Тут поэты, - показал он мне на стеллажи у окна.
Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже - весь Достоевский. Академический Толстой. ...
- Вечные ценности!.. - он улыбнулся застенчиво. - А вот эти два шкафа - обруганные книги...
Такого я, действительно, не встречал - библиотека обруганных! Есть и макулатура, но - сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново переплетены. Внесены в каталог.
Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
- Ну, хорошо, - сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. - Что же будет?.. Твардовского сняли... Это последний бастион!
Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, - весело сказал Лева Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал, прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно, обессиленный, поникший.
- Знаете, - сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками, насвистывая что-то. - Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное, нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время облавы...
Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку - кладовку. Сойферт повез меня к себе.
Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку. Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога, перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там, в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой недоуменный взгляд, что тут - лагерь.
- Нововведение, - процедил он сквозь зубы. - Лагерь первой судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника. Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум - по уголовному кодексу РСФСР - пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые. Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все до одной - Сидора Петровича...
- Смешно! - Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать сало. - Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают обезьяну в человека. - Он показал на книги. - Исключительно. По себе знаю. - Поднял назидательным жестом нож, поправился: - В получеловека. - И развел руками: - А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело - говно. Будем разгребать!" Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за мазохизм?
Он усмехнулся:
- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и - выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве, только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
- Другой сегодня, - хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. Ничего не передашь... - И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома - он, все равно, собирается. Удвоили оклад - бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка - четвертой. В их показаниях расхождения не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...- Далеко не увезли, - прошептал Сойферт, руки его затряслись. - За стеной, рядышком..
- Как смели на это пойти?! - вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
- Кто мог это сделать, Лева?
- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
ЗАДНЯЯ ЗЕМЛЯ
Повесть
В Министерстве Газа и Нефти переполох. Его и не скрывали. Из массивных дверей выскакивали грузные пожилые люди и мчались по коридору, как курьеры, прижимая под мышками бумаги и папки. Посетителей отстраняли жестом, на бегу.
У выхода на меня наткнулся знакомый по Заполярью геолог, великий циник и пьянчуга.
- Что стряслось? - шепнул я ему.
Он взял меня под руку и, проведя в глубь коридора, втянул в приоткрытую дверь, за которой сидели за длинным столом и стояли недвижимо человек двадцать.
В нашу сторону никто не оглянулся...
Надрывались телефоны. Председательствующий замминистра Сидоренко будто и не слыхал. Ему протянули решительным жестом одну из трубок, шепнув:
- Косыгин!
Сидоренко взял влажной, в испарине, рукой.
- Правильно, Алексей Николаевич! - вскричал он, подымаясь со стула. -Геологи нас обманули.. Сообщили о двадцатилетних запасах, а газовый промысел исчерпал себя, едва начавшись... Какое давление в магистральном газопроводе? Да, это вредительство. За это надо стрелять!.. Уже создана правительственная комиссия по расследованию... Да-да, ей придана группа специалистов-экспертов... Поименно? Член коллегии министерства профессор Горегляд, старший инспектор Цин, старший геолог Матюшкин... - Он назвал еще несколько фамилий.
- Хочешь поехать? - спросил меня тот же знакомый по Заполярью геолог, когда мы прощались с ним у выхода. - Советую! Такое бывает один раз в геологическую эпоху. После Сталина - не помню... Редкая возможность постичь непостижимое. Заказывать тебе билет?..
ПРОСПИРТОВАННЫЙ ПОЕЗД
Поезд Москва - Воркута заправляется спиртом, как самолет - бензином. Задымленный, с ледяными натеками состав поглощает целые цистерны спирта, правда, в различной посуде.
Я задержался у ступенек вагона в удивлении: "Столичную" грузили ящиками, прямо с автокара, расплачиваясь с носильщиками поллитровками. Затем протащили огромные, из-под кислоты, бутыли в плетеных корзинках, крича проводнице: "Да не кислота, мать, не сомневайся!..", "Не взорвем, родимая! Сами гнали!.." Когда стали подымать в закоптелом самоваре, осторожненько, чтоб не расплескалось, проводница в деревенском платке поверх форменной шапки не выдержала:
- На посуде экономите, черти подземные!
Молодцы в парадных шахтерских кителях с золотыми аляповатыми вензелями приткнули самовар в тамбуре, пояснили коснеющими языками:
- Не забижай нас, мамм-маша. Много ль в двух руках унесешь! А насчет посуды не с-сомневайся!..
Отходил поезд во тьме, без сигналов и толп провожатых, дымя трубами, как теплушечный солдатский состав. Кто-то спрыгнул на черный от угольной крошки перрон, упал на спину, матерясь, голося в пьяном исступлении:
- Так и передай! Убью Петьку и ее! Убью суку!
В нашем купе битком геологов. Из коридора то и дело просовывается чья-либо голова: "Геологи, штопор есть?", "Геологи, сольцы дадите?"
Кто-то вышиб первую пробку ударом ладони под одобрительное цитирование древних текстов: "Веселие на Руси есть пити..."
Спустя час пустые бутылки у ног позванивали, как колокольцы. Птица-тройка, а не поезд. Где ты, Гоголь?!.
За полночь купе опустело. Те, кто помоложе, перебрались в соседнее, где взрывалась гитара и застуженный бас сипел:
А я выбираю свободу,
И пью с ней сегодня на "ты"!
Подкрепление от геологов подхватило с веселым остервенением:
А я выбираю свободу
Норильска и Воркуты!..
Остервенение росло по мере того, как шахтеры в соседних купе вместо того, чтобы поддержать про свободу, забивали ее традиционным ревом: "А ночка те-о-омная была-а..."
Не пело лишь наше купе. Не пело и, к моему удивлению, не пьянело. Только стало разговорчивее. Спорили о своем, на меня, дремавшего на верхней полке, никто не обращал внимания. Больше всего - о Халмер-Ю и Никите Хрущеве. И то, и другое обернулось для России напрасной надеждой...
В Халмер-Ю, севернее Воркуты, открыли уголь. Заложили шахты. Выстроили многоэтажный город. А потом его на две трети заколотили: шахты оказались убыточными... Так он и пустует, на семи ветрах, памятником эпохи... Открывателям дали Сталинскую премию.
- Теперь дадут Ленинскую тому, кто его закроет окончательно, проворчал толстяк, сидевший внизу. Голос у толстяка высокий, бабий. Лицо желтоватое, как у больного лихорадкой, с широкой развитой челюстью, как у бульдога. Глаза круглые, насмешливо-печальные, с какими-то желтоватыми огнями. Татарские глаза. Называли толстяка, тем не менее, Давидом Израилевичем.
Еврей с бульдожьим татарским лицом, видно, уже все для себя решил и каждый раз отделывался шуточками:
- Человечество было убеждено, что земля стоит на трех китах, пока не пришли геологи. Они-то и внесли путаницу.
Он чокался безмолвно с маленьким нервно дергавшимся корейцем, настолько сморщенным, что, казалось, перепутал Создатель: кожу на великана отдал низкорослому, иссохшему; она отвисала, колыхалась на тонкой шее, запалых щеках, высоком сократовском лбу: от этого, что ли, казалось, что человек ни секунды не отдыхает. Какой-то вечный двигатель.
Подвыпившие инженеры из соседних купе принесли ему зарубежный журнал мод, призывая убедиться в том, что все красавицы мира удлиняют себе глаза до его эстетического стандарта.
- Марш отсюда! - вскричал кореец на радость любителям подтрунивать. Все! К чертовой бабке!.. - он с силой задвинул дверь купе, воскликнув с прежней яростью: - Для геологии Хрущ страшнее Иосифа свет-Виссарионовича. Страшнее сатаны!.. Хрущ напутал на столетия. Жулико-жулико!..
Я свесил голову с полки, спросил, за что это так Хруща? Он открыл ворота тюрем...
Кореец поднял ко мне свое узкое лицо с перешибленным носом. Неестественно приподнятые ноздри его подергались воинственно. Однако разъяснил терпеливо. С цифрами, которые он помнил, как любимые стихи.
Хрущев нарушил топливный баланс страны. "Взорвал его к чертовой бабке! - выкрикнул он. - Доложили ему, что гидростанции дороги, строятся долго, он вскричал: "ТЭЦ! ТЭЦ! ТЭЦ!". Понатыкали тепловые, на угле, электростанции, как редиску. Что ни город, то ТЭЦ. А угля - нехватка... Схватились за газ, как утопающий за соломинку. Газеты зазвонили: "Газ! Газ! Газ!" Перевели на газ всю прорвищу угольных станций, металлургию, электрохозяйство, машиностроение, военные заводы, химию, быт... Всю Россию!.. А газ тю-тю!.. Очередное Халмер-Ю... - Глаза корейца от испуга почти округлились. - Как накормить крокодила?"
Впервые услышал тогда это выражение. Ненасытным крокодилом мерещилась геологам промышленность России.
Геологи спорили, перебивая друг друга, весь день. Давид Израилевич добродушно отшучивался, пока кто-то, сидевший внизу, под моей полкой, не заглушил всех рокочущим басом:
- Веселиться нечего! Живем в стране неограниченных возможностей и всевозможных ограничений... - Взяв карандаш, он начал подсчитывать на обрывке газеты, сколько миллиардов они, геологи, кинули коту под хвост. Я видел лишь его руку, разлапистую, жилистую, крестьянскую. Наконец, прозвучало свирепое:
- Чего хорониться за Сталина, за Хрущева, Брежнева, Крепса... Сами говно! Научные подстилки! Вернетесь, повесьте у нашего Министерства красный фонарь!..
К вечеру, понаслушавшись стонущих возгласов корейца, басового рокота и благодушия Давида Израилевича, за которым угадывалось застойное отчаяние, я вскричал, сваливаясь на их головы:
- Граждане геологи!..
- Мы не граждане! - вскинулся кореец. - Уже пятнадцать лет без малого. А - товарищи. У нас паспорта "СУ". Без ограничений. Я - Цин! Товарищ Цин!..
С трудом убедив товарища Цина, что не вкладываю в слово "граждане" лагерного смысла, я возопил, посильно исправляясь:
- Дорогой товарищ Цин! Товарищи и братья!.. Если верить вам, как мы вообще держимся, при таком княжении? Не летим в преисподнюю. Напротив! Запугали весь мир: Европа в рот смотрит. НАТО трясется. На чем держится Русь, если она в Халмер-Ю, как в нарывах? Миллиарды расшвыривают, как когда-то бояре с Кремлевского крыльца разбрасывали медяки. Тогда хоть смердов одаривали, а здесь кого?
Все замолчали, и стали слышны сиплые застуженные голоса за стенкой, поющие с нарочито-блатными интонациями, которые становились в последние годы среди юной полуинтеллигенции модными. Так же, как и лагерная матерщина.
Мы беж-жали по тундре,
По железной дороге...
Давид Израилевич и Цин подтянули как бы опьянело:
...Где мчится поезд Воркута - Ленинград...
Вдруг заголосили и соседние купе, тянувшие доселе неизменный "Шумел камыш". Захрипели лагерное, как свое:
Дождик капал на лица
И на дуло нагана.
Вохра нас окружила-а-а...