Эдуард Володарский
ШТРАФБАТ
Глава первая
…Началась эта история тяжким летом 42-го. Катастрофа случилась пострашнее прорыва немцев к Москве осенью 41-го. Летом вся центральная и южная части тысячекилометрового фронта рухнули, и немецкие танковые колонны устремились к Волге и на юг — к Кавказу. Почти вся западная группа войск была или уничтожена, или попала в плен, или прорывалась из многочисленных «котлов», которые немцы устраивали нам с легкостью шахматных партий. Из резервов Ставки главнокомандующего, из остатков сибирских дивизий, из тех ошметков, что остались от армий фронта, спешно сколачивали защитные рубежи перед Волгой. Главным направлением для танков Гудериана и 6-й армии Паулюса был Сталинград. Армия Манштейна рвалась на Кавказ. За считанные месяцы немецкие войска поглотили огромные территории Европейской части Советского Союза. Гудериан вздыхал, глядя на карту боевых действий — переварим ли такие пространства? Не загнемся ли от несварения желудка? С Наполеоном такое случилось… Не случится ли подобное с Германией под руководством великого фюрера?
Стол был накрыт в длинном дощатом сарае на окраине деревни — раньше тут был скотный двор. Рассеянный солнечный свет сквозь щели в крыше освещал бутыли мутного белесого самогона, деревянные миски с огурцами, помидорами и мочеными яблоками, буханки хлеба, нарезанные толстыми ломтями, шматки сала, куски вареного мяса в чугунках, жареных кур, початки вареной кукурузы, кружки домашней колбасы… И всего много, через край.
Перед сараем толпились полураздетые, грязные, в большинстве босые красноармейцы в рваных пропыленных гимнастерках, многие с забинтованными головами, руками и ногами. На грязных бинтах темнели пятна засохшей крови. Изможденные небритые люди угрюмо смотрели на немецкого капитана, затянутого в зеленый полевой мундир. Вокруг толпы, на некотором удалении, стояла цепь немецких автоматчиков.
Подъехала машина с открытым верхом, и из нее выбрался невысокий упитанный майор. Он был в такой же полевой форме, только в петлице поблескивали две молнии — знак войск СС.
— Прошу, господа военнопленные! Кушать подано! — громко на ломаном русском крикнул капитан и махнул стеком в сторону распахнутых ворот сарая.
Первые входили неуверенно, за ними — быстрее и быстрее. В воротах возник затор, люди протискивались внутрь, чуя запах еды.
— Спокойно! Спокойно! — кричал офицер. — Не надо драться! Всем хватит! Кушайте! Кушайте на здоровье! — И офицер презрительно улыбнулся. — Шнель! Шнель!
Пленные бросались к длинному столу, хватали куски мяса и курятины, рвали зубами, глотали, не прожевывая, и в глазах их стоял безумный голодный блеск.
Небольшая кучка пленных стояла в стороне у стены сарая и угрюмо смотрела, как их товарищи давятся мясом и хлебом, как жадно глотают из алюминиевых кружек самогон, утирая рукавом мокрые губы, как кряхтят, чавкают, толкают друг друга, и не остается в них ничего человеческого, только ярая страсть насыщения.
В этой кучке пленных стоял и Василий Степанович Твердохлебов. На воротнике выцветшей гимнастерки проступали темные следы от двух шпал, что означало звание майора. Он стоял, высокий, костистый и широкоплечий, опустив большие клешневидные ручищи и подняв большую голову с седой спутанной шевелюрой, глядя перед собой глубоко сидящими глазами.
— Жрут, сволочи… гляди, Василий Степаныч, жрут… — сглотнув слюну, с ненавистью проговорил маленького роста чернявый мужик в рваной гимнастерке, с забинтованной грязным окровавленным бинтом головой. — Ну, сволочи…
— Почему сволочи? — негромко сказал Твердохлебов. — Голод, брат, не тетка…
Чернявый оглянулся на Твердохлебова, но ничего не ответил. И стоявшие вокруг майора тоже взглянули на него то ли с осуждением, то ли с вопросом. Но молчали, глотали слюну, чувствуя, что даже головы начинают кружиться — так хотелось жрать, не есть, именно жрать, и в животах бурчит все сильнее…
А вокруг стола продолжали давиться, кашлять, пить торопливыми глотками самогон, и уже вырывали бутыли друг у друга, расплескивая самогон на землю, распихивали по карманам куски мяса, за пазуху совали хлеб и снова рвали, глотали, давились, не в силах остановиться.
В сером проеме дверей появились капитан и майор-эсэсовец. Майор молча разглядывал пленных, а капитан, похлопывая стеком по голенищу надраенного сапога, крикнул:
— Хватит, свиньи, достаточно! Я сказал — прекратить! Там еще много голодных! — Он ткнул стеком куда-то за спину.
Но остановиться пленные не могли. Скривившись, капитан махнул рукой, в сарай вошли автоматчики и стали отгонять пленных от стола. Били прикладами в спины, плечи, по головам. Пленные уклонялись от ударов, но от стола не отходили.
И тогда прогремели выстрелы. Двое пленных рухнули прямо у стола. Их глаза удивленно смотрели на дырявую крышу, скрюченные пальцы еще держали куски курятины.
— Я приказал — всем выходить! — Офицер повернулся, шагнул к Твердохлебову, стеком обвел кучку пленных, сбившихся вокруг него. — Вы останьтесь!
Автоматчики, подгоняя пленных прикладами, освободили сарай. Остались порушенный стол и двое убитых красноармейцев.
— Это — скот! Быдло! Они будут подыхать в лагере! — указав стеком в распахнутые ворота сарая, проговорил офицер. — Вы есть настоящие солдаты! И вас я приглашаю воевать вместе с нами. Не за великую Германию, нет! Воевать против большевиков за Россию! После победы Германии Россией нужно будет управлять! Вот вы и будете управлять свободной Россией! Так говорит ваш генерал Власов!
Пленные молчали. Офицер шагнул еще ближе, ткнул стеком в грудь Твердохлебова:
— Ты!
— Нет, — хрипло ответил Твердохлебов, глядя в глаза офицеру.
— Ты! — Офицер ткнул стеком в грудь чернявого.
— Не дождешься, — резко ответил тот.
— Ты! — Стек уперся в грудь следующему пленному.
— Катись ты, дядя, колбаской по Малой Спасской…
— Ты?
— Нет!
— Ты?
— Да пошел ты!
— Ты?
— Как все, так и я!
— Ты?
— А я пойду. — Вперед шагнул невысокого роста крепыш. — Против большевиков пойду служить и — баста!
Офицер не без удовольствия посмотрел на него:
— Фамилия?
— Капитан Евсеев Николай Сергеевич.
— Хорошо, капитан, мы приветствуем ваше мужественное решение. Можете выйти туда. — Он указал рукой на выход из сарая.
— А я тоже пойду! Мне эти жиды и коммунисты вот где! — Высокий, длиннорукий старший лейтенант чиркнул себя ладонью по шее. — Христопродавцы!
— Как фамилия?
— Сазонов Александр Христофорович.
— Можете выйти туда. — Офицер вновь указал на выход из сарая и двинулся дальше. — Ты?
— А что, пожалуй, пойду послужу, чем подыхать как собаке… — Еще один красноармеец сделал три шага вперед. — Сержант Клячко Андрей Остапович.
— Можешь выйти туда. — Офицер шагнул дальше. — Ты?
— Троих предателей нашел, мало, да? Больше не ищи!
— Достаточно! — раздался резкий голос майора. — Всех ликвидировать. Я уже говорил вам, капитан, ваши дурацкие опыты ни к чему не приведут. Скажите им, они настоящие солдаты, и я уважаю их, — и майор вышел из сарая.
Офицер и сам понял, что дальше спрашивать не имеет смысла. Он отступил на несколько шагов, окинул взглядом оставшихся красноармейцев и повторил:
— Вы — настоящие солдаты. И я уважаю вас. Поэтому вас расстреляют. — Он развернулся и вышел из сарая, похлопывая стеком по голенищу сапога.
Их построили у края ямы, которую они сами себе вырыли. В кучах земли остались воткнутые лопаты. Это была окраина деревни, и вдалеке виднелся тот самый сарай, где был накрыт стол для пленных красноармейцев, а дальше тянулись сожженные избы, пепелища, из которых торчали печные трубы. Евсееву, Сазонову и Клячко дали в руки в автоматы и поставили в строй среди немецких солдат.
— Вот и нашлось вам дело, ребята! — звонко сказал Твердохлебов предателям.
— Заткнись, сука! — злобно ответил Сазонов, передергивая затвор автомата.
— Прощайте, мужики, — проговорил Твердохлебов.
— Прощайте… прощайте… прощайте, — повторили негромкие голоса.
Твердохлебов взглянул на бледно-синее, выгоревшее небо, с трудом проглотил ком в горле, и кадык на его заросшей шее судорожно дернулся вверх-вниз. Не было никаких мыслей, в голове пусто и гулко, и гул этот плыл вдаль, и казалось ему, что вот сейчас он и сам поплывет над землей к небу. И вдруг память больно резануло…
…Он уходил на войну. Нехитрые пожитки давно были собраны в небольшой фибровый чемодан. Вера пришила последнюю пуговицу, зубами откусила нитку, приподняла шинель обеими руками, расправила, и Василий вдел руки в рукава, застегнулся на все пуговицы. Жена подала широкий ремень с портупеей и пистолетной кобурой. Василий надел портупею, затянул ремень, разгладил складки и улыбнулся широко, глядя в тревожные глаза жены:
— Только не куксись. Ты женщина к военной жизни привыкшая… — Он многозначительно поднял палец вверх. — Ты жена командира полка. Улавливаешь?
— Да уж… — через силу улыбнулась Вера. — Давно уж уловила…
— Сашку береги… ну, и сама…
— Да, да… — Она обняла его, привстала на цыпочки и стала жадно целовать, и тело ее все затрепетало, напряглось, и сдавленный стон вырвался из груди.
— Ну, ну, Вера, я сказал — не куксись… Все будет хорошо. Ты только жди… Это дело долго не протянется, мы их за пару месяцев порешим. Слово даю, Веруня…
Он поднял чемоданчик, она взяла его под руку, так они и вышли из двухэтажного длинного строения, которое называлось офицерской казармой полка.
У входа стоял «газик» с открытым верхом, мотор уже работал. В «газике» сидели водитель — старший сержант с соломенным чубом, выбивавшимся из-под пилотки, и на заднем сиденье — комиссар полка Виктор Сергеевич Дубинин.
Твердохаебов еще раз поцеловал жену и забрался в «газик». Машина рванула и быстро покатила по узкой асфальтированной дорожке военного городка. Казармы были пусты — полк уже выступил в поход. Вера стояла и махала рукой. Из дома вышла еще одна женщина, еще одна, и скоро их стояло уже человек семь или восемь, и все махали руками, удалялись и уменьшались… уменьшались… секунда и — пропали из вида. Твердохлебов перестал смотреть назад. В голове вертелись слова песни:
Слушай, товарищ, война началася.
Бросай свое дело, в поход собирайся…
А ему и не надо бросать свое дело, война и есть его прямое дело. Твердохлебов вздохнул с облегчением, улыбнулся, взглянув на комиссара:
— Не люблю эти прощания…
— Да уж, веселого мало, — думая о своем, ответил комиссар.
— Ничего, отвоюем и вернемся! Как, Виктор Сергеич, повоюем с проклятым фашистом?
— Да уж, придется…
Отрывисто и резко звучала команда немецкого офицера. Солдаты вскинули автоматы, передернули затворы. И Евсеев, Сазонов и Клячко тоже неуверенно подняли автоматы.
— Не промахнитесь, иуды, — громко проговорил Твердохлебов.
— Лично для тебя постараюсь, — зло ответил Евсеев, загремев затвором автомата.
— Фойер! — пролаял офицер, и застучали автоматные очереди. Пленные красноармейцы падали в яму один за другим. Потом солдаты подошли к краю ямы и выпустили еще несколько очередей.
Подогнали новых пленных. Они взялись за лопаты и принялись забрасывать расстрелянных землей. Скоро вырос невысокий холмик. Вот и все.
— Вот и все, — сказал один из пленных, поглаживая черенок лопаты. — Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…
А ночью, ясной августовской ночью, когда холодная белая луна лила свой мертвенный свет, и звезды были большими и ослепительными и висели совсем низко, земля на холмике, под которым лежали расстрелянные, вдруг зашевелилась, словно задышала, стала медленно приподниматься. Комья сыпались в стороны, потом вырос бугорок, стал раздвигаться, и вот, будто видение, появилась оттуда грязная рука, потом плечо и, наконец, голова человека. Это был Василий Твердохлебов. Он с трудом выбрался наверх и долго лежал на разрытой земле, тяжело дыша грудью, черной от засохшей крови. Потом медленно поднялся и, шатаясь, пошел в ночь, в неизвестность. Где-то далеко в ночи тяжело ворочалась война — доносились отзвуки артиллерийской канонады, тяжкие взрывы дрожью отзывались, катились по земле. В ярком звездном небе прошли на восток, густо ревя, немецкие самолеты. Бомбардировщики…
В глухом лесу на поляне горел небольшой костер, и возле костра сидели трое — заросшие щетиной, которая уже походила на бороды, в рваных гимнастерках и солдатских галифе с прохудившимися коленями. Подле каждого лежал немецкий автомат. Мужики молчали, курили и смотрели на рыжие хвосты пламени, мечущиеся под дуновениями ночного ветра.
В лесной чаще послышался хруст сучьев, покашливание.
Сидевшие у костра схватились за автоматы, замерли, напряглись. И пальцы сами легли на спусковые крючки.
На поляну вышел худой оборванный бородатый человек в галифе и гражданском пиджаке, надетом на голое тело. В руках у него была винтовка. Он остановился, приглядываясь, спросил сиплым голосом:
— Э-э, славяне… вы че тут?
— А ты че тут? — в свою очередь, спросил его один из троих, постарше.
— Я ж говорю, свои! — радостно просипел человек в гражданском пиджаке, обернувшись в лесную чащу.
Треск сучьев сделался громче и гуще, и на поляну стали выходить красноармейцы, человек пятнадцать. Вид у них был не лучше, чем у тех, кто сидел у костра, а у многих забинтованы заскорузлыми старыми бинтами головы, руки, плечи.
— Ну, здорово… — загомонили гости.
— Здорово, я бык, а ты — корова… — неласково ответили хозяева.
— Ну, братцы, тьма поднебесная! Идем и сами не знаем куда. Где восток, где запад — хрен разберешь!
— На востоке канонаду слышно — туда и топать надо.
— Так ее и на севере слышно, и на юге — кругом война!
— А вы чьи?
— Сто семнадцатая стрелковая бригада Горянова, двести второй полк. А вы?
— Да кто откуда… и с тридцать второго мотострелкового корпуса, а вона Степан — с девяносто третьей стрелковой дивизии, девяносто шестой полк.
— Братцы, — спросил кто-то, — а жратвы ни крохи нема?
— Какой там — последний хлебушек вчера доели! Ягоды разные лопали, сыроежки — животы к спине прилипли.
В лесной чащобе вновь послышались похрустывание сучьев, шорох листвы и смутные шаги.
— Тихо! — сказал кто-то, и все разом замолкли, держа наготове оружие.
На поляну вышел Василий Твердохлебов. Его шатало из стороны в сторону, глаза, как у сомнамбулы, смотрели только вперед. Он шел, с трудом передвигая ноги, вдруг споткнулся и рухнул ничком в мох. Несколько солдат бросились к нему, подняли, поднесли к костру, уложили поудобней, поддерживая голову.
— Кажись, командир… пятна темные на петлицах. Две шпалы, видите? Майор…
— Ты гляди, в крови весь…
Кто-то из красноармейцев задрал гимнастерку, и все увидели на груди кровоточащие раны.
— Фью-ить, — тихо присвистнул кто-то. — Не жилец.
— Верст, поди, немало отмахал и живой до сих пор, значит, крепкий — выдюжит. Воды ни у кого нету, братцы? Раны бы ему промыть…
Кто-то протолкался к лежащему Твердохлебову, протянул солдатскую флягу…
Солнце палило нещадно. Тяжелый знойный воздух, казалось, давил на плечи.
Вереница танков с черными крестами шла на восток. На броне сидели немецкие солдаты, изнывавшие от жары и пыли. От этой пылищи мундиры их стали седыми, и на лицах осела густая пыль. Они держали на коленях автоматы, глотали из фляжек теплую воду. За танками тянулся густой пыльный шлейф, и в этой серой завесе немецкие солдаты не сразу разглядели в придорожном кустарнике мелькающие фигуры русских красноармейцев. Немцы удивились. Показывая пальцами, что-то кричали друг другу, стараясь перекрыть грохот танков. Один из солдат вскинул автомат, собираясь стрелять, но его остановили, что-то стали объяснять и опять тыкали пальцем в сторону придорожного кустарника.
А сквозь кустарник действительно продирались красноармейцы. Они торопились, старались бежать трусцой, выбивались из сил, обливаясь потом и задыхаясь. Четверо несли на самодельных носилках майора Твердохлебова, спотыкались о корни и сучья, хрипели, и пот лил с них градом, и гимнастерки были черны от пота. Их обгоняли другие солдаты, и было этих солдат значительно больше, чем тогда у лесного костра, — наверное, сотни две. А если приглядеться — весь придорожный лес кишел красноармейцами.
Несколько солдат бежали совсем близко к дороге и видели грохочущие немецкие танки, солдат, сидящих на броне. И немецкие солдаты их видели.
Вот взгляды немца и русского встретились. Немец заулыбался, пальцем показал вперед, прокричал:
— Рус! Рус! Сталинград! Сталинград! Бистро! Бистро! — И немцы захохотали, и хохот этот звучал оскорбительно.
— Марафон! — кричали другие солдаты. — Марафон! Бистро!
Слов русские не слышали, но в разводьях пыльных туч проплывали мимо них смеющиеся физиономии, сытые и довольные рожи победителей.
— Ну, суки… ну, суки… — глотая ртом воздух, выдыхал кто-то из солдат. — Еще смеются… ну, суки…
— Может, передохнём маленько, братцы? — жалобно спрашивал другой красноармеец. — Сердце в горле… не могу…
— А ты через не могу! Щас он жахнет из автомата и будешь отдыхать…
— Нет, ну какие наглые суки, а? Ржут, как подорванные…
— Нехай ржут… не стреляют — и на том спасибо…
А в той стороне, куда шли немецкие танки и бежали перелеском красноармейцы, слышалась тяжелая орудийная канонада и время от времени низко-низко пролетали эскадрильи тяжелых самолетов с крестами на боках и крыльях…
Потом они вновь пробирались по лесным чащобам, пригоршнями собирали с кустов чернику, ели грибы сыроежки, грызли орехи. Ночи коротали у костерков, спали вповалку на валежнике, придвигаясь поближе к костру. Осень стояла в ту пору ясная, жаркая, и ночи были прохладными, но без осеннего промозглого холода. Казалось, только это и спасало.
Несть числа таким солдатским группам, что лесами и степями шли к фронту, а фронт тем временем не стоял на месте и отодвигался от них все дальше и дальше.
А когда добрались они до первой линии обороны — нашли изуродованные артиллерийскими снарядами окопы и трупы наших солдат и младших офицеров, почерневшие, уже начавшие разлагаться, объеденные лисами и волками. Да где же фронт этот, будь он трижды неладен?! Дойдут они когда-нибудь до него или так и подохнут — хоть и на своей земле, но в тылу у немцев, подохнут глупо, без малейшей пользы для Родины? И, превозмогая тяжкую боль и усталость, они шли и шли, как заведенные, на восток.
Леса кончились, пошли выжженные ярым солнцем степи с редкими перелесками, и несколько раз их замечали немецкие самолеты-разведчики, и просто «мессеры», летевшие куда-то бомбить и стрелять. Но, увидев русских, «мессеры» меняли маршруты и начинали дикую охоту, с воем проносясь на бреющем над головами солдат и поливая их сверху пулеметным огнем.
Артиллерийская канонада слышалась теперь все громче, почти рядом. И явственно вздрагивала от взрывов земля. Близко фронт, совсем близко, рукой подать. Наберись сил, солдат, для последнего рывка, и увидишь своих, обнимешь своих, расцелуешь своих, таких родных и дорогих. Соберись с последними силами, солдат!
Фильтрационный лагерь находился в лесу недалеко от города — шесть дощатых бараков, огороженных дощатым же забором с мотками колючей проволоки поверху, со сторожевыми вышками с пулеметами и охранниками. И у ворот, где находился КПП, тоже маячили охранники, в бушлатах, затянутых ремнями, с винтовками и автоматами.
Окруженцы бродили по лагерю, курили, сидя на корточках перед бараками и щурясь на солнце. Было оно уже не такое горячее, совсем осеннее, холодное и тусклое, и тучи нагонял ветер, и зачастили дожди. Тогда сидели в бараках, курили одну самокрутку на четверых-пятерых, слушали шуршание дождя по крышам, молчали угрюмо — всё друг дружке рассказали, обо всем переговорили.
День сегодня у следователя Сычева выдался тяжелый. Допросы как-то не ладились, кончались одним и тем же.
— …Ну, и дальше что?
— Дальше расстреляли нас.
— И тебя?
— И меня…
— Гм-гм… н-да… — Следователь Сычев, сорокалетний грузный мужчина с курчавой шевелюрой, покашлял, поскреб в затылке. Его глубоко сидящие маленькие черные глаза сверлили Твердохлебова. — Стало быть, не дострелили?
— Выходит, так… три пули в грудь, одна в плечо… Повезло…
— С какой стороны посмотреть, — вздохнул следователь.
— Это как понимать, товарищ следователь? — вскинул голову Твердохлебов.
— Гражданин следователь, — поправил его Сычев.
— Извините… гражданин следователь…
— А так и понимай, бывший майор. Все у тебя какие-то сказочные картинки получаются. В плен попал — контузило, и не помнишь, как попал. Расстреливали — живой из могилы выбрался… Чудеса, да и только.
— Не верите, значит? — Твердохлебов опустил голову.
— Не верю, — отрезал следователь и закурил папиросу, пыхнул дымом. — Я на этом фильтрпункте таких сказок наслушался — уши зеленые стали. Такое плетут — семь верст до небес, и все лесом… А копнешь поглубже — одно и то же: струсил, винтовку бросил и в плен сдался! Стало быть, присягу нарушил.
— Чего же вам нужно?
— Мне доказательства нужны, факты железные.
— И что теперь со мной будет? — после молчания спросил Твердохлебов.
— А ты сам прикинь. В плену был?
— Ну, был.
— Это есть железный факт. Приказ Верховного Главнокомандующего товарища Сталина за номером 227 читал?
— Давали… прочел.
— Стало быть, на данный момент, бывший майор, ты есть враг народа! Ты родину предал, бывший майор, понял, нет? Которая, между прочим, на данный момент в опасности! Вот и думай теперь, что с тобой должно быть… — Следователь курил, глядя в упор на Твердохлебова.
— Но я ведь из плена бежал… — вновь после долгой паузы сказал Твердохлебов. — Я к своим пришел… мы с боями прорывались…
— Это с какой стороны посмотреть, к своим ты пришел или к чужим…
— Как это понимать, гражданин следователь?
— Как сказано, так и понимай — может, ты с заданием к нам пришел, усекаешь? Со шпионским заданием. А все остальное — красивая легенда. Расстреливали… живой остался… к своим прорывался…
— Так что, меня опять расстреливать будут?
— А это от тебя зависит. Расколешься, всю правду, как на духу, расскажешь — отделаешься сроком в червонец, а будешь упираться как баран — шлепнем за милую душу. Знаешь, сколько таких сказочников нынче идет — десятки тыщ! Реки народу!
— И все предатели и враги народа? — спросил Твердохлебов, серьезно глядя на следователя. Но тому в словах Твердохлебова почудилась усмешка, и он весь набычился, погасил окурок в пепельнице, процедил:
— Ах, вот ты как? Шутковать вздумал? Копытов! — позвал Сычев.
Дверь в комнату открылась, и вошел здоровенный малый с могучими плечами и длинными ручищами. Маленькие глазки уставились на начальство, потом взгляд медленно переполз на Твердохлебова, сидевшего на стуле.
— Не хочет гражданин правду говорить. Шутки шутит. Разомнись-ка малость, а я выйду на пяток минут. — Следователь поднялся и вышел из комнаты. Малый подошел к Твердохлебову, глянул на него сверху вниз, шевельнул плечом — казалось, гимнастерка сейчас лопнет.
— Шутки шутишь? — бесцветным голосом спросил он и вдруг тяжело ударил Твердохлебова в скулу — тот повалился на пол вместе со стулом — и принялся деловито избивать тяжелыми сапогами…
Бесчувственного Твердохлебова двое солдат втащили в барак и бросили на дощатый пол у входа. Сидящие на нарах бывшие пленные и окруженцы некоторое время молча смотрели на лежащего у входа человека, потом двое подошли, подняли под руки Твердохлебова и потащили к нарам, уложили. Один, худой и чернявый, пробормотал:
— На совесть уделали… постарались…
…Другой человек сидел на стуле перед следователем Сычевым.
— Так, так… дальше-то что?
— А чего дальше? Знамо, из окружения выбирались…
— С кем?
— А кто в живых остался… От всего полка, считай, меньше сотни осталось народу-то.
— Кто подтвердить может?
— Как кто? С кем выбирался… Ну, перво-наперво Сухачев Виктор Андреич, комроты наш… Стекольников Иван — сержант… Лошилин Петро… Губарев, Ледогоров, Шибанов… нет, вру, Шибанова убило, когда мы уже к линии фронта вышли… А, вот — Птицын Алешка… Кацура Семен, еще Бойко Степан — хохол с Полтавы…
— Достаточно, — перебил следователь, записывая фамилии. — А вот Шинкарев в своих показаниях пишет, что ты агитировал красноармейцев сдаваться в плен. Дескать, войну проиграли и сопротивляться дальше себе дороже…
— Кто?! Шинкарев? Да быть такого не может!
— На, читай… — Следователь подвинул к краю стола лист, исписанный корявым почерком.
Человек привстал со стула, взял бумагу, медленно прочитал, шевеля губами, и сказал изумленно:
— Ну и тва-а-арь…
— Так что, Пескарев, будем говорить правду или будем байки травить? — спросил следователь, сверля глазами солдата.
…А потом перед Сычевым сидел и вовсе молоденький паренек, лет восемнадцати, не больше, — видно, призванный сразу после школы.
— Ну, давай свою сказку, — вздыхал утомленный Сычев. — Как в плен попал?
— В боевом охранении батальона шел… около леска немцы меня и огрели чем-то. Упал, ничего не помню. А когда очнулся — три «шмайсера» на меня уставились.
— Ну, и что ты сделал? — равнодушно спросил Сычев.
— А чего сделаешь? — вытаращил глаза на следователя паренек. — Три автомата на тебя!
— А если б немцев не трое было, а целая рота? Что тогда?
— Что? — не понял паренек.
— Ха! Что тогда? — слегка оживился следователь. — Ведь тебя поставили батальон охранять, а ты — молчок! И немцы спокойненько перестреляли бы полбатальона с этого леска. Понял? Ты должен был крикнуть «Немцы!», упредить своих.
— Так они кокнули бы меня… — растерялся паренек.
— Конечно, кокнули бы! Но зато ты батальон предупредил бы! А ты струхнул!
— Да не струхнул я. Разве сообразишь за несколько секунд?
— А надо соображать, раз ты боец Красной Армии! Родину защищаешь! Ну и кто ты после этого? Трус? Предатель?
Паренек молчал, опустив голову…
Зато другой окруженец чуть ли не кричал на Сычева.
— Автомат мне дайте, гражданин следователь, я воевать хочу!
— Тебе родина уже один раз автомат дала… а ты его бросил и в плен сдался, — отвечал следователь.
— Сломался я тогда… жить хотелось. Имеет право человек заново жизнь начать, если с первого раза осечка вышла?
— Э-эх, парень… — покачал головой следователь. — Я таких песен знаешь сколько наслушался? Отчего человек кается? Да чтоб жить и не маяться… А потом смотришь — снова здорово… Вот я и хочу…
— Чего ты от меня еще хочешь? Чего душу мотаешь, начальник? — не выдержали нервы у окруженца. — Я тебе все рассказал — добавить нечего! Хочешь — верь или на расстрел веди.
— За этим дело не станет, — заверил его следователь.
— Ну и давай! — закричал солдат и рванул на груди гимнастерку. — На, сука энкеведешная, стреляй!
— Вот и настоящий твой голос прорезался, — чуть улыбнулся следователь. — Копытов! Займись, Копытов, — и вышел из комнаты…
А вечером следователя вызвали к начальству.
В кабинете большой чин НКВД (четыре шпалы в малиновых петлицах) просматривал дела окруженцев. Сычев стоял перед столом в позе «чего изволите», не сводил глаз с чина. Время от времени тот шумно вздыхал, тер виски, откладывал очередное дело и подвигал к себе новую папку.
— Че ты их всех во враги народа записываешь, Сычев? Ну какие они враги народа, к чертям собачьим… шпионы… диверсанты?.. — Чин покачал головой. — Людей на фронте не хватает, понимаешь ты это?
— Так точно, товарищ полковник, понимаю!
— Ни хрена ты не понимаешь… Из лагерей добровольцев берут! Чуешь, что говорю? Уголовников! Политических, у кого срок не больше червонца, — берут! Бойня идет страшенная! Родина в опасности! А ты тут… Ну смалодушничал человек, оступился! Может, и совершил преступление против родины и советской власти, но… незначительное… А ты всех под расстрел подвести хочешь. Я тебе говорю, людей на фронте не хватает. Вот и пусть все они искупят свою вину перед родиной кровью, на передовой. До тебя доходит, Сычев?
— Так точно, товарищ полковник, доходит.
— Медленно что-то… как до жирафа. Ну-ка, вызови ко мне этого майора… как его? Твердохлебова.
— Слушаюсь, товарищ полковник!
Полковник смотрел на Твердохлебова и хмурился. Приказ не разрешал назначать комбатами таких же штрафников. Штрафбатами и штрафными ротами должны командовать армейские офицеры. Но где их взять, этих офицеров? Все отбояриваются от назначений любыми способами. И то верно, кому охота командовать оравой уголовников и врагов народа?
И зачем берут добровольцами «пятьдесят восьмую»? Правда, брали со сроками не более десяти лет, да все равно. Какая польза от врагов народа? Продадут, сбегут, к немцам перекинутся… Полковник слышал о нескольких случаях, когда политические перебегали к фашистам… да и уголовники перебегали. А сколько самострелов было! Сколько дезертирства! И окруженцы эти, черт бы их побрал! Полковник понимал, что люди не по своей воле попали в окружение и потом не пали духом, не попрятались по погребам и лесам, а пошли на восток, к своим, чтобы воевать дальше… Понимать-то он понимал, да вот отпусти таких в действующую армию, верни им погоны и ордена, а вдруг кто из них и впрямь фашистами завербован? Разве таких не бывало? Да сколько угодно! А потом начальство скажет: потакаешь? Малодушие проявляешь? Снисхождение к тем, кто из окружения вышел? А может, они сами, по своей вине в окружении оказались, тогда как? К сожалению, полковник знал, что бывает тогда… И с него погоны содрать могут и погонят в штрафбат как миленького.
— Ну, что, гражданин Твердохлебов, как самочувствие? — спросил полковник. — Раны зажили?
— Спасибо, зажили. К расстрелу готов.
— Ну, зачем так? Органы не только карают, органы еще и дают возможность оступившемуся искупить свою вину перед рюдиной. Война идет, майор! Вот тебе и предоставляется такая возможность. Штрафбатом будешь командовать?
— Штрафниками? — переспросил Твердохлебов, и от волнения у него перехватило дыхание. — Да я… товарищ полковник…
— Гражданин полковник.
— Я готов, гражданин полковник!
— Вот и ладушки, — сухо улыбнулся полковник. — В штрафбате возможностей искупить свою вину будет у тебя, майор, через край…
Твердохлебов встал, отдал честь:
— Благодарю за доверие, гражданин полковник.
Бои шли на фронте в тысячи километров, от Черного до Баренцева моря, и каждый день, каждую ночь гибли тысячи и тысячи наших солдат, и требовались новые и новые тысячи. Мобилизационные команды шарили по укромным, глухим деревням Сибири и Дальнего Востока, по степям Казахстана, по горным аулам Средней Азии, отлавливали, призывали, агитировали и гнали толпы перепуганных мужиков и пацанов на войну. Но людей все равно не хватало! Страшные по своему ожесточению шли бои в Сталинграде. Здесь русские мужики уперлись, вгрызлись в землю, в подвалы и развалины, умирали, но не уходили. А пропади оно все пропадом! А гори оно огнем ясным! Хрен тебе, выкуси — не дамся, и все тут! Сам подохну, но и с собой на тот свет десяток-другой фрицев уволоку! И такое твердокаменное упорство русского мужика пострашнее любого взрывного героизма, в нем обстоятельность и спокойствие обреченного, готового к смерти. А ведь и перекреститься, бывало, не успевали, как пули чмокали в голову или в сердце. Прими, Господи, душу мою, прости за грехи вольные и невольные… Во многих местах немцы ценой огромных потерь, каких они никогда раньше не видывали, все же вышли к Волге, но исход дела это не решило. Почерневшие от гари развалины города шевелились, огрызались огнем, держались.
По Волге ночами буксиры тянули плети бочек с нефтью. Бочки связывали канатами и тросами. Немцы исправно вылетали бомбить эти плети. Бочки рвались, вспыхивали чадящим черным огнем, и светящиеся змеевидные плети ползли по черной воде. Взрывались катера-буксиры, хороня в ледяной воде экипажи. Но фронт властно требовал горючее. И горючее доставляли. И работали переправы, доставляя на огненный берег новых и новых солдат…
Лагерь заключенных окружал такой же глухой забор из кедрового частокола с колючей проволокой поверху, те же вышки торчали по углам. На плацу строились шеренги зэков — бушлаты, разбитые кирзовые сапоги и ботинки, рваные калоши, а то и лапти с намотанными на ноги кусками дерюги или мешковины.
Перед строем топталось лагерное начальство и еще начальство из центра. Один из них, высокий, в хромовых сапогах и длиннополой шинели с четырьмя шпалами в малиновых петлицах, почти кричал, чтобы его слышали:
— Внимание, заключенные! Родина в опасности! Фашист мечтает нас победить и бросает на фронт все новые и новые орды своих солдат! Партия-а-а!! Советская вла-а-асть!! Оказывают вам огромное доверие! Вам предоставляется возможность кровью искупить свою вину за совершенные преступления! Кто хочет на фроо-онт — три шага вперед!
Наступившая пауза многим показалась вечностью. Потом строй качнулся, и из него один за другим стали выходить зэки. Не все вышли, не все! Больше половины остались стоять, где стояли, перебрасывались негромкими репликами:
— На хрена попу гармонь! На передок погонят, а там и жить останется до первого боя…
— Зачесались коммуняки — видать, прет немец, не остановишь.
— Это что жа, без солдат они совсем осталися, ежли зэков на фронт ташат?
— Видать, немец и вправду дал им прикурить…
Нехай горят, сучьи выродки, огнем адовым, штоб я за них воевать пошел — не дождетесь.
— Закрой хайло — услышат.
— Нехай слушают — в гробу я их видел, дубовом и тесовом.
— Немец-то им нажарит зад — до Урала драпать будут.
— А как воевать будем? Под охраной?
— Ага! Ты воюешь, а тебя двое красноперых с автоматами охраняют… — послышался приглушенный смешок.
— А што, мужики, немец верх возьмет, глядишь, колхозы ликвидирует?
— И нас заодно с колхозами вместе…
— Не скажи — на земле работать кому-то ведь надо?
— Гля-ка, а политические все как один шагнули — ну, бараны, мать их, энтузиасты!
Начальство медленно шло вдоль строя вышедших вперед, и высокий, с четырьмя шпалами громко говорил:
— С кем на фронте осечка выйдет, тогда уж сами себе приговор выносите — расстрел без оправданий! Запомните то, что говорю! Повторять вам никто не будет!
А начальник лагеря остановился перед кряжистым мужиком лет сорока, с тяжелым лицом и серыми, как у волка, раскосыми глазами:
— Ты ж в законе, Глымов? Не работал, а на фронт хочешь?
— Да надоело на нарах париться, начальник, малость повоевать охота, — скупо улыбнулся Глымов.
— Там малость не получится, там на всю катушку надо будет, Глымов, — нахмурился начальник лагеря.
— Это уж как придется, начальник, — вновь улыбнулся Глымов, и стоявшие рядом зэки тоже заулыбались.
— Там придется, Глымов, там придется… — все хмурился начальник лагеря.
— Ох, начальник, нам, славянам, все одно — что спать, что воевать. Спать — оно, конечно, лучше — пыли меньше, — в третий раз улыбнулся вор в законе Глымов.
…Другой лагерь, правда, как две капли похожий на предыдущий, и такой же строй зэков вытянулся по плацу, и слышны крики начальства:
— Родина в опасности!.. кровью искупить свою вину!.. Три шага вперед!
И строй качнулся и люди стали выходить вперед — сразу четверо… потом трое… потом снова четверо… один… трое… еще сразу четверо…
Поземка швыряет в лица сухой колкий снег, стоят зэки, смотрят — такого еще не бывало…
…Еще лагерь. Шеренги зэков, и вновь крик начальства:
— Кровью искупить на фронте свою вину!
И вновь выходят желающие отправиться на фронт…
Заключенные жадно слушали пронзительный голос полковника:
— Родина в опасности! На фронт поедут только добровольцы! Кровью искупить свою вину! Кому сердце приказывает — три шага вперед!
И один за другим стали выходить заключенные. Густо валил снег, белыми эполетами ложился на телогрейки…
Руки инструктора быстро собирали затвор винтовки. Сухо щелкали детали, входя друг в друга.
— Поняли? Давай за дело! — скомандовал инструктор.
И человек пятнадцать зэков, сидевших за длинным столом, стали неуверенно собирать лежавшие перед каждым детали затвора. Инструктор, затянутый в гимнастерку с тремя кубиками в петлицах, не спеша прохаживался вдоль стола, останавливался, смотрел, начинал поправлять:
— Да не так… че ж ты ударник-то забыл? Вот смотри… — Он брал детали и медленно, чтобы курсант мог увидеть, начинал собирать. — Ну, понял? Вот эту хреновину сюда, а вот эту со спусковым крючком сюда… Проще пареной репы, че ты?
— У меня готово, — сказал один зэк.
— У меня тоже, — подал голос другой.
— И я вроде… — сказал третий.
— Двести раз подряд собрать и разобрать! — скомандовал инструктор.
— Сколько? — изумленно спросил кто-то.
— Двести, — повторил инструктор, — А вы как думали? Чтобы воевать — учиться надо!
— Н-да-а, воевать — не воровать… — сказал еще один зэк.
Семеро курсантов встали из-за стола, собираясь уходить.
— Вы куда, граждане? — спросил инструктор.
— Да мы, гражданин старший лейтенант, за Гражданскую войну не одну тыщу раз эти затворы собрали и разобрали, — ответил за всех один заключенный.
— И пулемет знаете?
— А как же… как «Отче наш».
— Чего же сразу не сказали? Много таких среди вас?
— Хватает. Думаю, больше половины добровольцев, — сказал тот, что за всех.
— Тогда свободны. Явитесь только на стрельбы. Остальным продолжать! И поживей, ребята, поживей. — Старлей посмотрел на часы. — Через час новая партия курсантов придет.
— А нас отпустите? — с надеждой спросил кто-то.
— А вы пойдете с пулеметами знакомиться, — ответил инструктор.
— Скоро обед, старлей, святое дело!
— Пока двести раз не разберете и не соберете, никакого обеда не будет! — свирепо вытаращил глаза инструктор.
Потом зэки стреляли по мишеням, лежа в неглубоких окопчиках. Перед каждым стоял фанерный щит, на котором черной краской был нарисован немецкий солдат в каске и с автоматом. Щиты стояли метров за пятьдесят от окопчика. Пули стрелков ложились неровно, а то и вовсе свистели мимо. Выстрелы громыхали громко, отдаваясь эхом в перелеске, черневшем на краю поля-стрельбища. Потом они по очереди вели огонь из пулеметов по тем же самым мишеням, только теперь мишени стояли не в шеренгу, а были разбросаны по полю в беспорядке. Потом швыряли гранаты — ухали взрывы, и фонтаны черной земли поднимались над полем.
— Как чеку сорвал, сразу кидай, а то подорвешься! — кричал инструктор. — Давай!
Зэк брал в руки гранату, брал с опаской, взвешивал на руке.
— Давай, чего телишься? Немец ждать не будет — он в тебя три пули всадить успеет, если телиться будешь!
Зэк рванул кольцо и швырнул гранату. Бросок был слабым, граната улетела недалеко, и взрыв прогремел совсем рядом — на зэков и инструктора посыпались комья земли.
— Так девочки-школьницы бросают! Всех нас подорвать хочешь! — опять кричал инструктор. — Давай еще разок!
Поезд грохотал на запад. В товарняке ехали на фронт штрафники. На площадках за вагонами укрывались от холодного ветра охранники с автоматами. Двери вагонов были закрыты, и на щеколдах висели большие амбарные замки. А в вагонах на двухэтажных дощатых нарах сидели и лежали безоружные бывшие зэки и окруженцы. Слоями плавал в воздухе сизый махорочный дым, кто-то в углу играл на старой потрепанной гармошке, и латаные-перелатаные меха, когда их растягивали и сжимали, громко сипели. Гармонист пел жалобным простуженным голосом:
Идут на север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех Указ,
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, последний раз…
Несколько голосов нестройно подтягивали.
В другом углу шла бойкая игра в карты. Банк держал парень лет двадцати шести, с нахальными шустрыми глазами, в кепке-шестиклинке, надвинутой на глаза. Раздавая карты, он негромко напевал для собственного удовольствия:
Два туза, а между дамочка вразрез,
Был тогда с надеждой, а теперь я без,
Ах, какая драма — пиковая дама,
Ты всю жизнь испортила мою,
И теперь я бедный, пожилой и бледный,
Здесь, на Дерибасовской, стою…
Парня звали Леха Стира, что на жаргоне означало «карта». Колода в его проворных пальцах шевелилась, как живая. Карты вылетали из нее, переворачивались, ложились на доски нар. Несколько человек наблюдали за игрой.
— Еще одну, — просил игрок.
— Всегда пожалста, — улыбался Леха Стира. — Ваше желание для меня — закон.
— Еще одну…
— Да сколько угодно!
— Играй себе… — сказал игрок, и тревога была на его лице.
— Э-эх, не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался, — ухмыляясь, пробормотал Леха и стал выкладывать себе карты. — Две десяточки, ваши не пляшут — банкирское очко. Скидавайте ботинки, гражданин бесценный.
Проигравший, сопя, принялся снимать тяжелые солдатские ботинки из грубой свиной кожи.
— Кто еще желает попытать цыганского счастья? — Леха Стира веселыми глазами оглядывал наблюдателей. — Ну, смелее, граждане! Удача улыбается только смелым!
— Мухлюет, дьявол, а не поймаешь, — проговорил кто-то.
— Ну-к, дай попробую. — Напротив Лехи сел массивный мужик лет сорока, проговорил: — Поймаю, что мухлюешь, — башку оторву.
— Ой, дядя, ваши угрозы меня повергают в душевный трепет, — безмятежно улыбался Леха Стира, тасуя колоду засаленных карт, и вдруг проговорил совсем другим тоном, злобно, угрожающе: — Не поднимай шум, дядя! Что на кон ставишь?
— А ты что ставишь?
— Я вот эти шикарные штиблеты! — Леха указал на ботинки, которые только что снял предыдущий проигравший.
На верхних нарах не играли, все больше разговаривали.
— Тактический просчет — это и слепому видно. Немцы рвутся к кавказской нефти и, судя по всему, остановить их некому. Перережут Волгу, возьмут Грозный и Баку, и Сталину капут — это как дважды два… — авторитетным тоном говорил один, видно, политический.
— В истории России много раз бывало «как дважды два», а получалось в результате — русские казаки в Париже.
— Ваши слова да в уши Господу. Только, я думаю, нам теперь и Господь не поможет…
Рядом текла другая беседа, вернее, один рассказывал, а другой терпеливо слушал:
— В октябре все зерно подчистую выгребли, а декабре мы уже от голоду пухли. Дочка под Новый год померла, потом сына Бог прибрал, потом мать-старуха, потом сестренка, потом жена. Один остался. Ну что делать оставалось? Лежать и смерти ждать? Ну, поджег дом и пошел куда глаза глядят. А утром меня милиционеры с председателем сельсовета поймали — я уж верст тридцать отмахал. Обвинили в поджоге — злостном уничтожении имущества. Дескать, это все принадлежит колхозу и уничтожать я не имел права. Ты понял, да? Тварюги поганые… все забрали — имущество, скотину и жизни наши позабирали… Вот скажи мне, какой антихрист колхозы эти придумал?
— Этого антихриста зовут Сталин… — задумчиво ответил сосед, слушавший печальный рассказ.
— И теперича я этого антихриста оборонять от немца должен?
— Сам ведь вызвался, за яйца никто не тянул. Зачем вызвался?
— Да разе объяснишь? Земля зовет, понимаешь? Она все одно моя, земля-то! Моя!
Рассказчик смолк, и в паузу ворвался обрывок спора зэков.
— А все равно когти рвать буду, — говорил один. — Дураков нема за начальничков башку под пули подставлять.
— Шо такое ОГПУ знаешь? — с усмешкой спросил другой.
— Ну?
— О, Господи, Помоги Убежать. И наоборот — Убежишь, Поймают, Голову Оторвут…
— Ловко, — хихикнул первый, — А может, я этот… как их называют-то… Ну, в общем, я людей убивать не могу.
— Непротивленец, что ли?
— Во-во, он самый…
— За вооруженный грабеж срок мотал, а людей убивать не может, хи-хи-хи… — теперь захихикал второй.
Четверо зэков сплющенным обрубком железной трубы выламывали доски из стены вагона. Они суетились, толкая друг друга, щепки от досок сыпались на пол. Вагон встряхивало и шатало из стороны в сторону, зэки чуть не падали, особенно тот, что орудовал обрубком трубы. Это был Глымов. Остальные безучастно наблюдали за ним, те, кто лежал на верхних нарах поближе к небольшим квадратным окошкам, смотрели на мелькавшие пейзажи — поля, перелески, одинокие деревушки на горизонте, домики путевых обходчиков.
И вдруг из дальнего конца вагона раздался громкий голос:
— Эй, братцы, а вы что там делаете?
Пошатываясь в такт поезду, к зэкам шел политический Федор Баукин, мужчина лет тридцати пяти, как и все, худой, заросший густой щетиной.
Зэки оглянулись и вновь принялись за дело. Одна доска была уже выломана, и теперь Глымов расширял пролом.
— А ну, прекратите! — Баукин взял за плечо одного из зэков, дернул к себе.
Уголовник по кличке Цыпа обернулся, затрясся, оскалив зубы:
— Исчезни, падла, шнифты выколю!
Весь вагон в напряжении следил за ними. Глымов продолжал взламывать доски вагона — щепки отлетали в стороны, проем медленно расширялся, еще немного, и в него сможет пролезть человек.
Зэк по фамилии Ткачев поднялся с нар, подошел и встал рядом с Баукиным. Проговорил глухим басом:
— Всех под монастырь подвести хотите? Под расстрел?
— Уйди, подлюга, рожу разрисую! Кадык вырву! — Цыпа выдернул из-за голенища сапога заточку, выставил ее перед собой.
И тут зашевелился вагон. Зэки поднимались и медленно подходили — одни становились за политических, другие занимали сторону уголовников.
Перезванивались колеса на стыках рельс, вагон шатало-бросало из стороны в сторону, и многие держали друг друга за руки, чтобы устоять на ногах.
Глымов бросил ломать вагонные доски, шагнул вперед, вплотную к Ткачеву:
— Что ты ко мне имеешь, фраерок недоношенный? — Говорить приходилось громко, чтобы было слышно сквозь грохот колес и треск вагонных стенок. — Ты, видно, забыл, мужик, правила нашей жизни? — Он коротко взмахнул обрезком трубы и ударил Ткачева по голове. Тот рухнул под ноги Глымову, по полу потекла струйка крови.
В ту же секунду на Глымова ринулся Баукин. Одной рукой он старался вырвать у Глымова обрезок трубы, другой бил, куда придется. А минутой позже дрались уже все — и уголовники, и политические. Дрались молча, вкладывая в удары кулаков и ног всю силу своей ненависти.
Цыпа, ускользая от ударов, прильнул на мгновение к одному политическому и почти незаметно вонзил ему заточку в живот. Тот охнул, упал на колени, прижимая руки к животу, ткнулся лицом в пол. И в это же время другой уголовник по кличке Хорь ударил такой же заточкой Баукина — метил тоже в живот, но попал в бедро. Баукин почувствовал боль, обернулся и схватил Хоря одной рукой за руку с заточкой, другой — за горло. Хватка была железная. Пальцы Хоря разжались, заточка упала на пол. А Баукин продолжал хладнокровно душить его.
А вокруг шевелилось месиво человеческих тел. Боролись, вцепившись в одежду, пинались ногами, били кулаками. Лежал на полу полузадушенный Хорь, еще несколько уголовников с переломанными руками катались по полу, и их били ногами и свои и чужие. Наконец политические загнали уголовников в угол вагона. Те сбились в кучу, огрызались, отбивались, но уже больше для формы — поняли, что сила не на их стороне.
— Ничего, враги народа, еще посчитаемся!
— На передке первая пуля ваша!
— Ночью всех порежем, твари позорные!
Пятеро остались лежать на полу — четверо политических и уголовник.
Баукин шагнул к Глымову, протянул руку:
— Обрез дай.
Глымов помедлил, нарочито спокойно отдал обрезок трубы. Баукин покачал его в руке, словно взвешивал, и вдруг резко замахнулся. Но не ударил — рука застыла в воздухе. Только и Глымов не испугался — как стоял, так и стоял, глядя Баукину в глаза. Федор опустил руку, скомандовал громко, перекрывая стук колес:
— Заточки и ножи сдать! Или щас всех поуродуем, сволочи, поняли?! Я таких сволочей в Гражданскую за три минуты в распыл пускал!!
Уголовники молчали, не двигались.
— Вы поняли, что я сказал!? Заточки и ножи сда-а-ать!
Глымов первым достал из-за пазухи заточку. Следом за ним разоружились уголовники, бросали заточки и ножи на пол. Трое политических собирали оружие.
И все как-то успокоились, разошлись по своим местам на нарах, закурили махру. Гармонист вновь растянул меха, запел тонко и тоскливо:
Степь да степь кругом, путь далек лежит,
В той степи глухой замерзал ямщик…
К Баукину подсел Глымов, долго молчал, смолил махру. Потом спросил:
— Че со жмуриками делать будем?
Баукин посмотрел на него, не ответил. Снова помолчали. И весь вагон снова с тревогой следил за ними — сцепятся по новой или разойдутся с миром?
— Я мыслю, слышь, Баукин, надо их выбросить из вагона… чтоб шуму не было… — нарушил молчание Глымов. — Поскубались мало-мало… бывает. На то она и житуха наша каторжная, я так мыслю…
— Ты мыслишь? — снова глянул на него Баукин. — А я мыслю, судить тебя надо, Глымов.
— Ты, что ль, судить будешь? — усмехнулся Глымов.
— Зачем я? Трибунал…
— А трибунал то ж на то ж и присудит — штрафбат и фронт, — вновь усмехнулся Глымов. — Не суетись, Баукин, война всех рассудит.
— Я б тебя шлепнул, Глымов, без всякого трибунала.
— Я тебе толкую, не суетись, Баукин, на фронте поглядим, кто кого шлепнет… — в третий раз усмехнулся Глымов…
А поезд мчался, торопился на запад. Протяжно протрубил паровоз, и шлейф черного дыма из трубы быстро рассеивался над вагонами.
На полустанке послышались шаги и голоса, лязгнула щеколда, звякнул замок, и дверь с грохотом сдвинулась в сторону. В вагон забрался солдат, ему снизу подали один за другим три больших бидона, черпак, потом несколько стопок алюминиевых мисок и связку ложек.
— Ну, добровольцы-штрафники, налегай на кулеш! — улыбнулся солдат. — С тушеночкой!
«Добровольцы-штрафники» быстро выстроились в очередь, разбирали миски и ложки, и солдат накладывал каждому до краев пшенной каши с тушенкой, еще теплой и душистой, и люди отходили, начинали жадно есть. И когда все уже получили еду, солдат глянул в глубь вагона и увидел лежащих у стены пятерых неподвижных людей.
— А эти чего? — спросил солдат. — Спят, что ли?
— Ага, вечным сном… — с коротким смешком отозвался один из уголовников.
— Каким вечным? — забеспокоился солдат. — Будите! А то голодные до вечера останутся!
— Дохлые они, не понял, что ли?
— К-как дохлые? — Солдат попятился, потом быстро выпрыгнул из вагона, закричал. — Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
Подбежал лейтенант, совсем молоденький, тонкая шея торчала из воротника гимнастерки.
— Как так случилось? К-как же так? Вы же за старшего в вагоне, как допустили?
— Да вот так… — отводя глаза в сторону, отвечал Федор Баукин. — Драка, она и есть драка… А заключенные, если сцепятся, дерутся насмерть.
— Я… я обязан доложить начальнику поезда…
— Докладывайте. Только сперва разрешите выгрузить и похоронить погибших людей.
— Кто зачинщик драки? Я спрашиваю, кто зачинщик? — Капитан Серегин сверлил глазами Федора Баукина.
Они сидели в теплушке головного вагона за тонкой дощатой переборкой — нечто вроде отдельной комнатенки: топчан, маленький столик, железный ящик-сейф. Капитан сидел на топчане, Баукин на табурете перед ним.
— Не могу сказать, товарищ капитан.
— Гражданин капитан, — поправил его Серегин.
— Не могу сказать, гражданин капитан.
— Не можешь или не хочешь?
— Не хочу, гражданин капитан. Что это даст?
— Как что?! Зачинщиков трибунал будет судить! — грохнул по столику кулаком капитан Серегин.
— И что трибунал присудит?
— Расстрел! — снова ударил по столику капитан.
— Еще лишние трупы? А люди нужны на фронте…
— Такие на фронте не нужны!
— А какие нужны? Мы и так — штрафники. К тому же озлобим остальных заключенных, особенно уголовников. Чего полезного тогда от них ждать на фронте?
— Покрываешь?! Убийц покрываешь?!
— Да там почти треть состава убийцы. Я, что ли, брал их в добровольцы?
— Ты назначен старшим по вагону, и за все будешь отвечать ты, — резко отвечал капитан Серегин.
— В других вагонах все тихо-мирно? — спросил Баукин.
— Да нет… — вдруг сморщился, как от зубной боли, Серегин. — Всего тридцать шесть трупов насчитали… Пока до фронта доедем, еще прибавится. Ну вот на кой хрен вы там на фронте нужны? Вы ж, как только немца увидите, сразу в плен сдадитесь! Если до этого не драпанете… Ах ты боже мой, какая только дурость начальству в голову не ударяет!
Федор Баукин молча смотрел на него, потом сказал:
— Я не драпану и в плен не сдамся.
— И много таких в твоем вагоне? — усмехнулся капитан.
— Много.
— Че-то я шибко сомневаюсь, старшой, — покачал головой капитан. — Шибко сомневаюсь…
— Ваше право — сомневаться и не верить, — ответил Баукин.
— Ты мне мои права не вспоминай, ты про свои помни, — махнул рукой капитан.
— Мое право — умереть на поле боя, — чуть улыбнулся Баукин. — Такое право забыть трудно.
…И снова поезд торопился на запад, к фронту. И чем ближе подъезжали, тем спокойнее и задумчивее становились бывшие зэки. Большинство лежали на нарах и на полу, смотрели невидящими взглядами в потолок и каждому вспоминалось давнее и недавнее прошлое.
Одному вспоминалось, как народный судья оглашал приговор, и он, остриженный «под нуль» молодой парень, стоял за дубовым барьером, а по бокам возвышались два милиционера, и в маленьком зальчике народу было совсем немного — мать и другие родственники. И мать, услышав срок, который присудили ее ненаглядному Витюше, рванула на себе волосы вместе с темным в белую крапинку платком и завыла в голос, и родственники бросились ее утешать, а «ненаглядный Витюша» стоял, опустив стриженую голову, и кусал до крови губы…
А другому вспоминалось, как оперативники НКВД уводили его из квартиры. Везде были видны следы обыска, похожего на погром: на полу валялись бумаги, книги, рубашки, пиджаки и брюки, фотографии с поломанными рамками, осколки посуды, вспоротая перина в спальне. Он с улыбкой обнял жену, поцеловал, прошептал на ухо:
— Я скоро вернусь… это чудовищная ошибка… Не волнуйся и жди…
А третьему вспомнилась вечерняя танцплощадка, гирлянды огней, лица парней и девушек… счастливые улыбки, мерцающие глаза — у всех они были тогда лучистыми и счастливыми.
— Рио-Рита… — лился из черного динамика бравурный фокстрот.
А потом к Павлу и Тане подошел парень в кепке, надвинутой на глаза, в белой рубахе с закатанными рукавами, взял девушку за руку и потянул к себе.
— В чем дело? — придержал Павел парня.
— Ша, фраер! Она мне обещала! — Парень в кепке улыбнулся, сверкнув золотой фиксой.
— Не хочу я с тобой танцевать, отпусти! — Девушка пыталась вырвать руку, но парень держал крепко. И вокруг них незаметно образовалось кольцо из таких же парней в кепках.
— Танюха, не выпендривайся. — Парень с силой дернул ее к себе.
— Отвали от нее, — вскипел Павел и загородил собой девушку.
— Может, отойдем? — вновь осклабился парень.
Они отошли за площадку, куда смутно доставал свет гирлянд с лампочками, драка вспыхнула мгновенно. Павел был явно сильнее парня и пару раз свалил его на землю, и тогда тот выдернул из кармана складной нож, надавил кнопку, и из рукоятки выскочило длинное узкое лезвие. Наклонившись, парень бросился на Павла, и тот едва успел перехватить руку с ножом. Дружки парня стояли вокруг кольцом, мрачно наблюдали.
Уловив момент, Павел дал парню подножку, и они упали. Павел вырвал нож из руки парня и, уже с трудом понимая, что делает, в ярости ударил его ножом в грудь. И тут же отпрянул, со страхом глядя, как на левой стороне груди сквозь рубаху проступает яркое кровавое пятно…
Добровольцев-зэков выгрузили на небольшой, полуразрушенной бомбежками станции на двести километров севернее Сталинградского фронта. Теперь громыхание фронта было совсем близко — слышались даже отдельные орудийные выстрелы, взрывы снарядов и гул самолетов.
Вдоль неровного строя штрафников шел бывший майор Твердохлебов, шел медленно, вглядываясь в лица. Вдруг опустил глаза и увидел босые ноги по щиколотку в грязи.
— Чего босой-то? — спросил Твердохлебов.
— Да как-то так… — смутился мужик. — Может, тут выдадут?
— Тут дадут, во что кладут… Ты хоть лапти себе какие сооруди… — пробормотал Твердохлебов и пошел дальше. Снова остановился, посмотрел в лицо Лехи Стиры, спросил: — Статья у тебя какая?
— Сто четырнадцатая. Мошенничество, — широко улыбнулся Леха.
— Я так и подумал, — сказал Твердохлебов. Взглянул на рядом стоящего аккуратно застегнутого на все пуговицы изношенной телогрейки человека со строгим лицом, в очках, проговорил полувопросительно:
— А у вас, как я понимаю, пятьдесят восьмая?
— Так точно, — подтянувшись, ответил человек в очках.
— В каком году арестованы? Тридцать седьмой, тридцать восьмой?
— Так точно, в тридцать восьмом.
— А зовут?
— Абросимов Анатолий Павлович, школьный учитель. Преподавал алгебру и геометрию в старших классах.
— Ладно… — Твердохлебов опять пошел вдоль строя. Вдруг остановился, отступил на шаг и крикнул, указав рукой в сторону фронта:
— Слышите?! Там пушки и пулеметы стреляют! Там кровь льется рекой! Там люди гибнут! Защищают родину! Вот и вы так будете защищать! Забудьте, что было раньше! И кем вы были раньше — забудьте! Теперь на вас смотрит мать-родина! С надеждой смотрит!
Строй молчал. Люди переминались с ноги на ногу, смотрели на Твердохлебова. И тот тоже замолчал, переводя дыхание, потом добавил громко, но уже спокойно:
— Внимание, штрафники! Я ваш батальонный командир. Вы пополнение в мой батальон! Напоминаю? За невыполнение приказа — расстрел на месте! За нарушение воинской дисциплины — расстрел на месте! За проявление трусости — расстрел на месте!
Твердохлебов смолк. И тогда из строя раздался голос:
— А кроме расстрела еще чего-нибудь есть, гражданин батальонный командир?
И негромкий смешок прокатился по шеренгам. И тут же другой голос крикнул:
— Когда оружие выдадут?! Или голыми руками фашиста душить будем?!
— Оружие получите на передовой!
— А жрать когда дадут?!
— Жрать получите тоже на передовой! Батальо-о-он, смирна-а-а!! В колонну по трое! Шагом ма-а-ар-рш!
Шеренги стали неуклюже перестраиваться, зашагали совсем не в ногу.
Раскисшая от дождя дорога, со множеством размытых колей от автомобильных колес и танковых гусениц, ползла через поле к лесу, за которым все громче слышалась канонада.
Твердохлебов шел сперва впереди колонны, потом задержался, постоял, глядя, как мимо него идут лагерные добровольцы. Тяжело вышагивал вор в законе Глымов, глядя перед собой невидящими глазами и думая о чем-то своем; легко шел Леха Стира, топал гармонист Шлыков, закинув за спину обернутую дерюжкой свою бесценную гармошку, шли рядом бандиты Цыпа и Хорь, шли политические, распрямив плечи, смотрели поверх голов вдаль. Баукин… Пономаренко, который рассказывал, как у него умерла вся семья от голода… Сергунько… Точилин… и еще… и еще лица… с задубевшей бронзовой кожей, с выпирающими скулами и впалыми щеками… Что было для этих людей радостью и что горем? Что было для них жизнью, а что — смертью? Так туго и запутанно переплелись они в их судьбах, что уж и не отличить одно от другого. Сколько раз они умирали и оживали, снова умирали и снова оживали…
— Что ты нас глазами сверлишь, комбат?! — громко спросил Точилин. — На подвиги идем!
— Готовь ведро орденов!
— И водки ведро! С закусью!
— Ох мы тебе и навоюем, комбат, ох и навоюем!
И по колонне прокатился ехидный смех.
Твердохлебов улыбнулся, покачал головой и вдруг гаркнул:
— А ну, песню давай, ребятушки! Давай песню!
В колонне снова рассмеялись, потом залихватский тенор пронзительно запел:
Какой же был тогда мудак —
Пропил ворованный пиджак…
И десятки глоток дружно подхватили:
И шкары, ох, и шкары, ох, и шкары!
Теперь, как падла, с котелком
Бегу по шпалам с ветерком…
И опять десятки глоток подхватили:
По шпалам, ох, по шпалам, ох, по шпалам!
Прошли сотню-другую метров, и зазвучала новая песня, хватающая за сердце черной тоской и беспросветностью:
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех Указ,
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
А ты стоять будешь у подоконничка,
Платком батистовым ты мне махнешь,
Прощай, прощай, подруга моя верная,
Ты друга нового себе найдешь!
И завтра утром покину Пресню я,
И по этапу пойду на Колыму,
И там, на Севере, в работе семитяжкой,
Быть может, смерть свою найду.
Друзья накроют мой труп бушлатиком
И на погост меня снесут,
И похоронят душу мою жиганскую,
А сами тихо так запоют:
Ох, Крайний Север, срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех — Указ…
Твердохлебов шагал рядом с колонной, слушал, морщился, но запретить петь язык не поворачивался. Какие люди, такие и песни, что уж тут поделаешь? Но в эту секунду другой голос, густой и угрюмый, вдруг загремел, заглушая блатную песенку:
Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!
С фашистской силой темною, с проклятою ордой!
И десятки других голосов дружно подхватили:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна!
Идет война народная, священная война!
Твердохлебов зашагал тверже, вскинул голову и запел вместе со всеми. Ах, песня, песня! Родилась она с началом войны и мигом облетела всю страну до самых дальних уголков ее. Она била в самое сердце, она будила, тревожила гордость русского человека, она взывала к его мужеству, к его любви к своей неласковой суровой родине. Как бы ни была строга и даже несправедливо жестока родная мать к своим детям, почему дети ее любят сильнее, чем самую ласковую и справедливую мачеху? Почему все прощают и находят оправдания самой злой жестокости, самой слепой несправедливости?