Большая немецкая любовь
Курт Цольнер
6 апреля 1942 года, пасхальный понедельник – 19 апреля, суббота
Из четырнадцати дней отпуска уже миновало два. Вернее, прошел всего один, но на следующий мне ничего не светило. И это повергало в уныние.
Несмотря на церковный календарь, праздники кончились. Мать еще до обеда ушла на службу, Юльхен уселась за уроки. («У меня завтра латынь. Представляешь? Этим ретроградам даже мировая война не указ».) Я отправился слоняться по улицам. Штатское надеть постеснялся. Несмотря на патрули.
Мой путь оказался извилист. Сначала я прошелся до ратуши, потом свернул в переулки, по привычке побрел к университету. Спохватившись на полдороге, решил подняться на холм, где стояли клиники Медицинской академии. Оттуда открывался отличный вид на город.
Тут, на одной из площадок, разделявших марши уходившей в гору лестницы, я и встретил Клавдию – небольшое толстенькое существо, отсутствовавшее в моем сознании на протяжении времени, проведенного в армии, да и ранее почти не занимавшее в нем места. В гимназические годы я знал ее благодаря нашим общим знакомым. Затем, подобно мне, она оказалась в университете. Не отличаясь внешней красотой, выбрала практически закрытый для женщин путь филолога-классика, войдя в число тех, кого Юльхен поутру обозвала ретроградами. Теперь же я рад был и Клавдии, а ее озарившиеся счастливой улыбкой серые глазки показались мне милыми, умными и уж во всяком случае не пустыми. (Именно этим словом моя мамочка спешила заклеймить глаза всякой особы, способной вызывать у мужчин интерес.) Я крепко сжал протянутую руку и в странном, невесть откуда взявшемся волнении выдохнул:
– Где ты теперь? Учишься?
Она смущенно улыбнулась и ткнула пальцем в светло-серое санитарное платье, угодив в неясно прорисованный бугорок, намекавший на место для бюста. Я закивал, по-прежнему не выпуская маленькой ладошки из рук. Пару раз растерянно мотнул головой.
– Ты знаешь, где Клара? – спросила она.
Это было то самое, о чем я хотел узнать вчерашним утром, но о чем совершенно забыл вчерашним вечером. Не случайно Клара, словно спохватившись, напомнила о себе, заявившись в мой сон. Теперь вот выслала навстречу Клавдию.
– Где? – спросил я, попытавшись изобразить интонацией радость – «изобразить» не потому, что радости не было, а потому, что и сам не знал, что со мной происходило.
– В нашем госпитале. В клиниках. Мы работаем рядом, в одну и ту же смену. Я уже освободилась, а она еще нет, там какая-то операция. Так что иди, она тебя хочет видеть. Valde, valde!
«Какая же ты милая и глупая идиотка», – подумал я и ответил:
– Gratias tibi ago, cara mea Claudia.
Для начальных классов вышло совсем не плохо, хотя в гимназии я ухитрялся вести и более содержательные диалоги – теперь не верилось, что подобное было возможно.
Я хотел приобнять ее на прощанье, но она сама проворно схватила меня за плечи, встала на цыпочки и ловко чмокнула в губы. Подобной прыти я не ожидал. Похоже, что война и ей пошла на пользу. Довольная и раскрасневшаяся, она махнула на прощание рукой и стремительно унеслась, вероятно вспомнив, что я предназначен для Клары. Так мне стало известно, зачем еще нужны солдаты. Они последний шанс дурнушек.
В госпитале я пробыл недолго. Задержавшая Клару операция кончилась, и мне осталось подождать, когда она выйдет из душа. (Вспомнились наши санитары, нередко засыпавшие, не смыв чужой крови с рук – на это не хватало ни времени, ни сил, да и с водой у нас бывало трудно.) Я поделился сигаретами с выздоравливающими, игравшими в скат во дворе под навесом. Перекинулся парой слов о том, кого из них где и как. Выслушал анекдот про Сталина, Черчилля и Рузвельта. Потом появилась она, ткнулась лицом мне в плечо и заплакала, будто мы были по меньшей мере невестой и женихом. У меня запершило в горле, еще сильнее, чем тогда, когда я наткнулся на Клавдию.
– Пойдем ко мне? – спросила она, и мы направились к воротам, сопровождаемые завистливыми взглядами моих недолгих знакомцев. Один из них, в наброшенном на плечи кителе с унтерофицерскими погонами (тяжело раненный прошлым летом под Бобруйском, он был старожилом госпиталя), решительно выбросил в диагональном направлении согнутую руку со сжатым кулаком, вероятно давая понять, как я должен действовать со славной худенькой санитаркой – одной из тех, с кого они не сводили неделями жадных тоскующих глаз.
Было бы любопытно узнать, какие подвиги припишет мне к вечеру их распаленное воображение. Фантазия выздоравливающих и хорошо накормленных бойцов не знает границ, и вряд ли разговоры здешних пациентов заметно отличались от тех, что велись в недавней моей палате. Да и теперь, пока мы спускались с холма и шли к трехэтажному дому, где проживало семейство Клары, я раз пять успел представить ее в самых волнующих позах, какие может принять девушка – пусть и отличавшаяся по комплекции и темпераменту от Гизелы Хаупт, но любящая меня давно и нежно.
– Ты будешь чай или кофе? – спросила она, когда мы переступили порог. – У нас есть хороший голландский.
– Лучше кофе. Тебе помочь? – спросил я в ответ, рассудив, что мое участие ускорит процесс.
– Не стоит, посиди в комнате.
Комнат было две. Решив, что, если бы Клара имела в виду гостиную, она бы так и сказала: «в гостиной», – я сразу же направился в ее небольшую спальню, очень похожую на мою комнатенку: неширокая кровать, письменный стол, полка с книгами, шкаф. Сначала присел на стул, потом перебрался на койку, усевшись поверх покрывал и спиной прислонившись к стене.
Дожидаться пришлось недолго. Не обнаружив меня в гостиной, она принесла поднос с чашками, хлебом и сыром в спальню. Улыбнувшись, поставила рядом со мной на кровать. Скинула домашние туфли, с ногами залезла на то, что я мысленно успел окрестить «ложем страсти», и положила мне голову на плечо. Я коснулся губами ее светлых волос, не таких густых, как у Гизель, но соответствовавших по цвету самым строгим расовым стандартам – редкое явление в наших краях. Гладя пальцами тонкую руку, подумал: «Выпью чашку, и вперед». Времени до прихода Клариной матери оставалось не так уж много.
– Знаешь, что у меня есть? – спросила она.
– Откуда мне знать? – ответил я, хотя был уверен, что знаю и остается лишь увидеть, как там всё выглядит на самом деле.
Она спрыгнула с кровати и сняла с полки книгу большого формата. Сунув ее мне в руки, сказала:
– Смотри. Мамина любимая.
На обложке значилось «Африканский корпус».
– Ты это купила?
– Дали как приз за меткую стрельбу.
Я сглотнул, внезапно осознав, что случайно встреченная поутру Клавдия спасла меня от подлости по отношению к покойному Густаву Кранцу. Сунул в рот хлеб с сыром и отпил немного кофе. Прожевав, сказал:
– Знаешь, я вчера обнаружил, что не люблю книг. Особенно про войну.
Она стала серьезной, даже слишком.
– Ты знаешь, я тоже. Маме нравится – красивые мальчики, в шортиках, загорелые, а я даже не знаю, как ей объяснить. Смотришь на эти фотографии, а потом видишь их в госпитале, обгоревших, изуродованных…
– Сюда привозят из Африки?
– Нет, в основном из России. Но какая разница?
Лицо ее сделалось угрожающе печальным. «Сейчас разревется», – встревожился я. Затягивать было нельзя. Осыпав милое личико поцелуями, я соскочил с кровати и переставил поднос на стол. Сбросил китель, расстегнул ей пуговки на платье, расцеловал хрупкие – на самом деле хрупкие – плечи. Освободил от бюстгальтера. Она не сопротивлялась, только прикрыла глаза и молчала, будто это происходило не с ней, а с героиней русского романа. Я снова вскочил, скинул с плеч подтяжки, стащил через голову серую рубашку и, прыгая то на одной, то на другой ноге, освободился от сапог. Оставались брюки, носки и трусы – благодаренье Богу, не кальсоны. Неловко перебирая пальцами – куда подевалась сноровка, приобретенная при подъемах и отбоях в учебном подразделении? – я стал расстегивать ширинку. Клара, широко открыв глаза, с интересом наблюдала за моими манипуляциями. Мне сделалось неловко, но останавливаться было нельзя. Порыв, я бы даже сказал élan révolutionnaire, смелость, смелость и еще раз смелость решали в нашем деле всё. Но безмолвное, в полный рост расстегивание штанов, возможно и подобающее мексиканскому macho, было мало уместным в присутствии скромной и хорошо воспитанной девушки, сидевшей на кровати в приспущенном до пояса платье.
– Клерхен, родная, – пробормотал я, опускаясь перед ней на колени в неосознанном стремлении сделать заключительные стадии своего раздевания как можно менее заметными.
– Хороший мой, – благодарно прошептала она. После чего добавила: – Только знаешь, сегодня ничего не получится.
У меня всё упало. Почти. Я вскинул голову и заглянул ей в глаза. Так, наверное, смотрят собаки, которых ни за что ни про что вдруг обидел любимый хозяин.
– Почему, Клерхен?
– Бывают такие дни, Курт. Вчера началось. Как назло. Ну, ты понимаешь.
– Понимаю, – прошептал я и уткнулся лицом ей в колени. «Что же за нелепое устройство… Интересно, сколько дней у нее продолжается… Отпуск…» – таковы были мысли, мелькавшие в моем сознании, и поэтому я молчал, а она нежно гладила меня по волосам и тоже молчала.
Я познакомился с ней в университете, в группе французского языка. Завязавшаяся к Новому году дружба переросла к дню рождения фюрера в светлое чувство, столь же светлое, как волосы Клары и само ее милое имя. В концу лета мы полагали, что любим друг друга, к концу следующего были в том совершенно уверены. Однако из всего, что могло между нами случиться, имел место лишь выезд в горы, где мы устроили небольшой пикничок с пирожками, бургундским и ласками в наивно французском стиле. Она отважно проделала тогда самое, по ее мнению, безопасное – проявив при этом трогательное бесстыдство, но в целом действуя неумело и слишком быстро устав, так что я при случае затруднился бы ответить, было у нас нечто серьезное или нет. Осенью меня призвали на службу. В первом же увольнении я понял, в чем заключалась ошибка Клары, но дать ей совет возможности не имел. А вскоре нас перебросили в Румынию, на границу с Россией.
У меня оставалась надежда, что Клара попробует воспользоваться дополнительными женскими средствами, теми самыми, что пыталась применить в тот единственный раз. Но она застегнула платье и виновато сообщила:
– Скоро мама придет.
Я вздохнул. Спорить было бесполезно. Мы еще раз сварили кофе, доели бутерброды, поговорили о пустяках и распрощались.
– Потерпи немножко, – сказала она, обнимая меня у дверей. Я обещал потерпеть.
* * *
Дома меня встретила Юльхен. Прямо в прихожей, с улыбкой на лице.
– Возвращение блудного брата. Часть вторая. Одиссей. Тебя тут Пенелопа потеряла.
– Какая еще Пенелопа? – слегка удивился я. Клара не могла появиться здесь раньше меня, а телефона не было ни у нее, ни у нас.
– Пенелопа зовется Гизелой Хаупт. Спрашивала про некоего Курта Цольнера. Куда, говорит, запропастился. Может, обиделся?
– На что?
– Ты уж прости, я в ваши секреты не посвящена.
– И чего она хотела?
– Срочно ждет тебя в гости. Желательно до восьми. Я тоже попросилась, но мне велели учить латынь. Она такая же ретроградка, как все.
С этими словами Юльхен показала язык и вернулась к письменному столу. А я, прихватив пару итальянских альбомов (Юльхен издевательски качнула головой), пошел на третий этаж, к Гизель. Оказалось, ее мать срочно вызвали на дежурство, которое должно было продолжиться до десяти.
С ней получилось легко и просто. Само собой. Естественно и без лишних слов. Даже не верилось, что тут могло выйти так, как сегодня с Кларой. То есть, конечно, чисто физиологически могло быть что угодно, но вот практически… Есть девушки, с которыми всегда всё выходит легче, и они ничем не хуже тех, с кем бывает наоборот. Даже лучше. Мой товарищ по николаевскому госпиталю, тоже студент, богослов, обсуждая степень женской покладистости, предложил собственную классификацию. Бывают девушки в железных трусах, бывают в трусах-самоспадах, бывают и без трусов. Я затруднился бы отнести Клару к одной из перечисленных категорий, между тем как Гизель тянула на самоспады. По крайней мере, со мной. Жалко, времени оставалось слишком мало, нужно было замести следы, но и того, что мы успели сделать, на первый раз вполне хватило. Потом пришла ее мать, как ни странно – более веселая и приветливая, чем накануне, мы пили настоящий чай и в течение получаса вели оживленную беседу. Предметом обсуждения был предстоящий брак госпожи Кройцер.
* * *
Спустя четыре дня – их описывать нет нужды, достаточно сказать, что я был счастлив, и счастлив был не только я, – так вот, спустя четыре дня, а может быть, и пять, меня вновь отыскала Клавдия, причем элемент случайности в данном случае отсутствовал напрочь. Она заявилась прямо ко мне, вечером, около восьми, даже, пожалуй, позже. Я как раз возвратился от Гизель, успев убраться до прихода ее матери, – и сразу же, едва открыл входную дверь, наткнулся на будущую специалистку по классическим языкам, которая, сидя на кухне – а дверь нашей кухни выходила в прихожую и почти соприкасалась со входной, – объясняла Юльхен аблятивный оборот. Кажется, на примерах из «Записок о Галльской войне», точно сказать не берусь. Усилия Клавдии были напрасны, как и старания педагогов, что на протяжении последних лет пытались выполнить аналогичную задачу в женской гимназии, а ныне обершколе имени Фридриха Гёльдерлина. (Получая очередную неудовлетворительную оценку, моя сестра с раздражением сообщала, что классические языки отменены как ненужный девочкам предмет, Гёльдерлин сошел с ума – и вообще куда смотрит партия? Отец, однако, был непреклонен – и заставлял ее посещать факультативные занятия.)
Насильственно погруженная в комментарии Божественного Юлия, Юльхен воздержалась от комментариев по поводу моего прихода. Клавдия подобного такта не проявила.
– Откуда ты без пальто? Я бы не сказала, что на улице жарко.
Пришлось объяснять, что я спускался к госпоже Нагель с целью принять там душ. Последнее вполне могло быть правдой – горячая вода не поступала к нам в квартиру даже по субботам и воскресеньям, то есть в те дни, когда немецкий народ имел законное право воспользоваться ванной. Клавдия скептически взглянула на мои сухие волосы и на мои пустые руки, после чего объявила: меня желает видеть Клара, более того, дело даже не в том, чего она желает, а в том, что она больна, и если не смертельно, то весьма тяжело. Меня призвали к исполнению долга.
Все было правдой – Клара свалилась с жестокой простудой. Еще вчера она была здорова, причем здорова совершенно, во всех, так сказать, отношениях, и будучи абсолютно здоровой, рассчитывала на встречу со мной – не зная только, приду ли я, проведя необходимые исчисления, сам, или же придется пускаться на поиски. Но с утра она почувствовала себя так скверно, что едва доплелась до госпиталя. Теперь, лежа в постели и получая видимое удовольствие от прикосновения моей ладони, покоившейся на ее и в самом деле горячем лбу, она испытывала неловкость.
– Глупо, правда? Такое невезение. Ты не сердишься?
Конечно же, я не сердился. За что? Склонившись над ней, я поцеловал ее в щеку, такую же горячую, как лоб.
– Бывает и хуже. Главное, выздоравливай.
– Ты вернешься и тогда…
– Конечно, солнышко.
В тот момент мне действительно показалось, что я непременно вернусь.
* * *
Бедная моя Клара, тоненькая, воздушная, похожая на девочку из предвыпускного класса школы средней ступени… Она не обладала достоинствами Гизель, теми самыми, что влекут молодых самцов, и была словно создана для декадентствующих поэтов, а коль скоро такие повывелись – для пожилых господ, чье либидо парадоксальным образом сочетается с потребностью проявлять к своей партнерше отеческие чувства. Я же по складу был бескрылый и в общем-то юный прозаик. К тому же историк, пусть и искусствовед, иными словами – патологический циник, бесчувственная скотина, ценящая в женщине не душу, а формы и, что существенно, бесконфликтность. Бесконфликтность – это когда без истерик и взаимных претензий. Одна очаровательная бельгийка объясняла мне так: «Я это я, а ты это ты, мы встретились, и это прекрасно, разойдемся – встретим кого-то еще. Надо уметь быть благодарным за то, что есть, а не злобствовать из-за того, чего нет».
Гизель умела быть благодарной, но без истерики у нас не обошлось. Однажды она разревелась в самый неподходящий момент. «В чем дело?» – спрашивал я в недоумении и долго не мог ничего добиться. Наконец она заявила:
– Ты считаешь меня шлюхой!
– Я? С какой стати?
– А разве нет? Думаешь, не успела жениха похоронить, сразу же спуталась с первым встречным…
Я долго молчал, «первый встречный» меня обидел. Собравшись с мыслями, я спросил:
– Ты дура?
– Сам дурак, – шмыгнула она носом.
– Ты редкостная дура, поняла? Если тебе нравится считать себя шлюхой, считай себе на здоровье. Я же останусь при своем мнении.
– Каком еще своем?
– Я тебя люблю. Если ты до сих пор не поняла этого…
– Вы всех нас считаете шлюхами.
– Плевать я хотел на всех. Я это я, а ты это ты.
Я и не заметил, как процитировал бельгийку, говорившую совсем о другом. Но Гизель об этом не знала.
– Кстати, как там мой друг поживает? – без всякого перехода и как ни в чем не бывало поинтересовалась она. По-хорошему, мне бы следовало уйти, но ее друг… Не всегда удается проявить надлежащую гордость.
* * *
Отец приехал перед самым моим отъездом, можно сказать – к прощальному ужину. Он тоже изменился, но, в отличие от матери, не в лучшую сторону, выглядел измотанным и опустошенным. За столом рассказывал о заводе и непроходимой тупости русских рабочих. Его возмущение было неподдельным.
– Это просто звери какие-то. Я не могу понять, как им удалось осуществить с подобными кадрами их хваленую индустриализацию, построить заводы и гидроэлектростанции. Ты представляешь, дорогая, – раньше он никогда не употреблял подобных слов, – по документам они числятся квалифицированными специалистами, а их приходится обучать простейшим операциям. Полный идиотизм. Теперь я понимаю, что русский социализм не более чем блеф. Такой же, как их непобедимая Красная Армия. Их Сталин опять всех надул.
– Может, это саботаж? – предположила мать. Я промолчал, а отец не ответил. Когда мы перешли к десерту, он попытался поговорить со мной о России, однако разговора не вышло, слишком далеки были его вопросы от того, с чем мне приходилось иметь дело на практике. Затем, расспросив Юльхен о школьных успехах и пожурив за пренебрежение классическими языками, отец высказал новую идею, а именно – не взять ли нам восточную работницу в качестве прислуги. Как инженер, работающий на оборону, он может на это претендовать. Я уткнулся глазами в тарелку. Созрел, стало быть. А ведь в свое время постеснялся участвовать в ариизации. Впрочем, там речь шла о людях, внешне, да и внутренне таких же, как мы, – ходивших в те же школы, говоривших на том же языке, читавших те же книги, потреблявших те же продукты питания. Матери идея тоже не понравилась. Во всяком случае, она насторожилась.
– Это еще зачем?
– Тебе облегчение и вообще, – ответил отец, несколько смущенно, понимая, куда та клонит. Мать в ответ пожала плечами, видимо рассудив, что отец всё равно пропадает на заводах и работница с Востока не представит серьезной угрозы семейному благополучию.
– Надо подумать.
* * *
Ближе к ночи, когда я готовился лечь в кровать, отец вошел ко мне в комнату. Неловко присел на стул у окна. Было видно, ему хочется общаться с сыном, более того, он видит в этом свой долг, и тот факт, что общения не выходит, не на шутку его расстраивает.
– Ты стал совсем другим, возмужал…
Прозвучало по-книжному, но вряд ли стоило винить отца. Ему трудно давались подходящие слова. Вопрос еще, каково бы было мне на его месте. Я улыбнулся, и это его ободрило.
– Значит, ты в Крыму. Говорят, там красиво.
– У нас тоже красиво, папа. Наши горы ничем не хуже крымских, даже лучше.
Похоже, и у меня было туго со словами. Я словно бы готовился к работе в туристическом агентстве. Хотя кто знает, чем придется заняться после войны.
– А там еще море и степь, – сказал он почти мечтательно. – Я был однажды в венгерской пуште. Вас хорошо там кормят?
– Нормально.
– Да. Нас тоже неплохо кормили в восемнадцатом, когда мы стояли на Украине. Лучше, чем в Германии и на Западном фронте.
Его нынешняя неловкость в общении со мной проистекала главным образом из обстоятельства, что во время той войны отец и дядя Юрген попали в действующую армию лишь по заключении Брестского мира с Советами – и им довелось поучаствовать лишь в оккупации Украины. При штабе и в каком-то благополучном месте, где их не тревожил ни Махно, ни большевики и вообще никто. Впоследствии данное обстоятельство не мешало его брату изображать бывалого вояку, а вот у отца с его привычкой к рефлексии как-то не получалось.
– У вас в подразделении есть партийные товарищи? – спросил он неожиданно. – Как складываются твои отношения с ними?
Я удивленно посмотрел на него. Он не смутился, скорее просто не заметил моего взгляда.
– Не надумал еще вступать в партию?
Я неуверенно усмехнулся.
– Шуточки у тебя сегодня.
– Я не шучу, – ответил он, и стало ясно, что он говорит серьезно. – Я собираюсь вступить. Вот и захотел узнать, как у тебя с этим.
– Понятно, – сказал я.
– Боюсь, не совсем.
Голос отца сделался жестче, слова теперь находились легко. Похоже, они давно были найдены – для меня или для кого-то другого. Его формулировки были не менее отточены, чем рассуждения бельгийки об отношениях полов.
– Пойми меня, Курт, я многое вижу теперь в ином свете. Я во многом заблуждался, пребывая в оковах традиционализма. Стереотипы, устаревшие представления, миф об интеллектуальной свободе. Но что важнее, в конце концов, моя прихоть читать те или иные книжки и ругать правительство – или благо народа в целом?
Я промолчал, вспоминая, как он морщился, слыша по радио о битве за урожай в Восточной Пруссии.
– Эта система, пусть она неидеальна, но ведь идеальных систем не существует, доказала эффективность и жизнеспособность. За шесть лет был вдвое увеличен валовой национальный продукт…
Я не ответил, предположив, что сейчас он скажет про ликвидацию безработицы, замечательные автострады, социальный мир, «Силу через радость», успехи во внешней политике. Так и вышло, после чего последовало высказывание о мощи наших вооруженных сил.
– Таких военных успехов не знала история. Ты солдат и можешь их видеть своими глазами. Я завидую тебе, поверь. Защищать отечество от восточного варварства, западной лжи…
Я ничего не сказал. Он вздохнул и виновато на меня поглядел.
– Возможно, я неправильно воспитал тебя в свое время, возможно, оказал нездоровое влияние, и теперь оно мешает тебе ощутить себя не только индивидом, но и частью национального сообщества. Прости меня, мой мальчик.
Мне стало его жалко. Жальче, чем Клару, Гизель, Клавдию, Густава Кранца.
– Всё нормально, папа, – ответил я. – Я часть, и еще какая. А если мне заменят винтовку на пистолет-пулемет…
Он снова печально вздохнул, попрощался и вышел. А я лег спать и, что поразительно, сразу уснул. Спасибо Гизель, после нее мне всегда хорошо спалось – несмотря ни на что.
* * *
На следующий день, а это была суббота, причем госпожа Хаупт уехала навестить дальних родственников в Роттенбурге и мы не были ограничены промежутком между шестью и десятью, состоялось последнее наше свидание. Как и прежде, всё было прекрасно. Почти ничего лишнего, за исключением того, что Гизель спросила о том, о чем я совсем не хотел говорить.
– Ты убил кого-нибудь?
– Не знаю.
Я соврал. Когда на протяжении недель приходится бросаться вперед, отбиваться, стрелять из винтовки, изводить десятки патронов, а потом идти мимо горящей техники, перешагивая через трупы, можно быть уверенным, что кого-то из тех, кто валяется тут, в измятой и жухлой траве, застрелил не кто-нибудь, а ты. Хотя, черт его знает… Но был случай абсолютно точный, однако и тогда я оказался не один.
– Правда не знаешь? – Она заглянула мне прямо в глаза.
– А что бы ты предпочла? – ответил я, возможно излишне резко.
Она промолчала. Я прижал ее к груди.
– Давай не будем об этом, ладно?
– Хорошо, давай не будем.
Вечером у госпожи Нагель состоялся прощальный ужин. На сей раз в сборе были все: и госпожа Кройцер, и ее ухажер, и всё наше семейство, и дядя Юрген, и Гизель, и ее вернувшаяся из Роттенбурга мать. Торжество было умеренным, но милым.
* * *
Утром я шагал на вокзал. Я совсем не стремился туда, куда мне предстояло вернуться, но такова была судьба миллионов моих соотечественников – и выбора у меня не было.