10
Врач ушел. Федор еще долго и беспричинно злился на него. Еще больше — на себя. Переживал стыд за свое уродство. Вернее, это был даже не стыд, а какое-то новое, глубокое, подавляющее чувство. Это чувство было столь же новым и раздражающим, как и вся нависшая действительность — теперь, когда круто и уже навечно изменилась его жизнь.
Давно — казалось, тыщу лет назад — отзвенела юность, подарившая любовь и козни ревности. Давненько — казалось, уже так давненько — истек срок гнусного, но по-своему «обумляющего» лагерного заключения. Даже войну, которая вроде бы еще не остыла и грохотала эхом, резко отсекло от настоящего пулеметной очередью и бетонным куском перекрытия немецкой арки.
Пройдя через операции, Федор словно бы заново родился. На этот раз непоправимым калекой, и теперь для него отдельная, ничтожно узенькая тропинка по заново обретенной жизни, — по жизни, которую не поймет даже тот, у кого есть хотя бы одна рука и несколько пальцев на ней.
Поддерживая себя левой культей, которая была чуть длиннее правой, Федор вытягивал шею, зубами хватал край алюминиевой кружки, которая стояла на табуретке возле кровати, и цедил в себя воду, обливая подбородок и грудь. В этом почти и состояла вся теперешняя свобода его движений. Ему даже пока было тяжело сидеть, и телу постоянно определялось лежать на больничной кровати. Словно в невидимых кандалах. Вся остальная жизнеспособность перепадала мозгу. Мозг оставался свободен и, принимая на себя всю деятельность Федорова существа, работал обостренно и много. Мозг поднимал воспоминания — случайные и обрывочные, продолжительные и захватывающие. Воспоминания распаляли чувства. Федор то любил страстной любовью, то ненавидел с немереной лютостью, то истязал себя душевной мукой, то проникался тишайшим смирением. Чувства изматывали его до боли в сердце, до ледяной испарины, до сухости в горле, до слез. Мозг уставал, гасли воспоминания, меркли чувства. Федор забывался во сне. Но спал он некрепко. Словно зыбкий туман окутывал его и на время замутнял действительность. Нормальный ночной сон у него сбился, как бывает у младенцев, которые «перепутают» день с ночью.
Нынешнюю ночь Федор тоже напропалую бессонно прохлопал веками.
Лунный свет падал на широкий белый подоконник, серебрился на стеклянных ребрах высокого графина с водой. Вода в нем казалась прозрачным льдом. За окном — безветрие. Неподвижная, переломанная через подоконник тень старого вяза лежала на полу и немного на стене, частично ограничивала свет из окна. От этого лунного ворожейного света и от этой тени дерева ночь в палате казалась еще тише. Лишь изредка тишину прерывал сонный стон мичмана Ежова или дыхание Зеленина, споткнувшееся редким шумным вздохом. И опять — тишина. Все мирно, покойно. И так безысходно!
Сейчас Федор думал о тех, кого повстречал на войне. Сколько ж много их было! В потертых шинелях, в заляпанных грязью сапогах, в выгоревших гимнастерках, в госпитальных бинтах. Разрозненные воспоминания о них складывались в одно беспрерывное видение, сопровождаемое то грохотом артиллерийской канонады, то строчкой пулемета, то диким ором и матюгами идущих в атаку. Все эти встреченные на фронте люди появлялись перед глазами Федора в том положении и в той позе, в которой ярче всего их воспринял его мозг. Они шли, бежали, рыли окопы, курили, пили водку, падали от осколков. Комбат Подрельский сидел, развалясь на табуретке, пьяный, икающий, но тут же вставал на НП, суровый и «глыбистый», и подносил к глазам бинокль. Лешка Кротов ушивал штанину, а потом косолапо, но юрко бросался к люку танка, чтобы бросить бутылку с зажигательной смесью. Замполит Яков Ильич весело щелкал ремнями портупеи, постукивал себе пальцем в лоб, а после зазывал криком в атаку, весь до нитки сырой, выбравшийся из ледяного Днепра. Земеля Захар раскладывал костер, полз к Селезневке за «языком», лежал с простреленной головой на чистом снегу. Ездовой Палыч, с торчавшими из-под бинтов красными ушами, Сидел на койке, а над ним умирал со смеху Христофор…
Видению, казалось, не будет конца. Это не было затянувшимся наваждением. Но то, что ему сейчас представлялось, не могло мниться в здоровой жизни и стало неотъемлемым от ночной теперешней жизни.
Снова возникали знакомые люди. Они высвечивались, словно лучом ручного фонарика, из долгого фронтового бытия. Верзилистый старшина Косарь держал в руках винтовку и указывал на стрельбище на мишень. Лейтенант Шумилов в уголке блиндажа что-то «умное» записывал в толстый блокнот Вася Ломов «ваккуратно» набивал черный диск автомата патронами. Подполковник Исаев прокручивал большим пальцем колесико зажигалки. Вдруг Федор увидел себя. Он сидит на краю вырытой могилы, запрокинув голову к небу, и слушает соловья из ближнего леса. Каким же счастливым может быть человек на свете!
Федор вздрогнул, испуганно оторвал голову от подушки, ясно увидел стекольчатую грань графина с застывшей водой и весь застывший мир палаты. Ему захотелось закричать от отчаяния на весь госпиталь, на весь незнакомый город, на весь спящий мир.
Он с усилием перевел дух, потянулся головой к алюминиевой кружке — стиснуть зубами ее край, затушить водой нахлынувший жар видений. Хотя бы ненадолго отстраниться от них — таких ядовито-живых, обостренных ночной тишиной, лунным светом, тенью старого вяза.
Когда стало светать и вылинял лунный глянец и рассеялась тень вяза, Федор, измученный долгими мыслями, забылся. Веки отяжелели. Он уснул. Но сон не давал отдохновения и безмятежности. Ему снилась рукопашная.
Опять то же заброшенное поле, тот же редкий осенний березовый лес под Селезневкой. Тот же рыжий немец с потной веснушчатой шеей. Немец кинулся на Федора, повалил наземь, занес над его грудью штык Но штыком не ударил. Взъяренный, с горящими глазами, он вдруг вцепился зубами в Федорову шею. Федор боли не чувствует, но чувствует рваную рану на шее и свою теплую кровь, которая льется ручьем. От тепла крови Федор весь обмяк, ослаб. Не может пошевелиться. Победно оскалив кусачие зубы, немец поднялся, отряхнул со своих штанов лесной мусор и грязь. Смеется довольный, штык закладывает в ножны. Видимо, добивать Федора не хочет. Пускай помучается. Затем немец и вовсе исчез. Федор лежит одиноко. Из прокушенной шеи по-прежнему хлещет кровь. Этой крови все больше и больше. Целая лужа! Федор все больше тонет в ней, но ни рукой, ни ногой двинуть не может. Вдруг птица, ястреб, с горбатым клювом, спустилась откуда-то с неба, острыми когтями вцепилась в Федорову грудь. Сверкая хищными глазами, ястреб тычет клювом Федору в живот. Распарывает кожу, хватает внутренности, вытягивает кишки. Федор боли не испытывает, но от страха обезумел. Хочет прогнать, сбить ястреба с груди, но руки влипли в кровавую лужу, как в болотную густую трясину — ни поднять, ни пошелохнуться. Федор собрал последние силы, чтобы крикнуть, позвать на помощь Захара или Васю Ломова, набрал воздуха в легкие — закричал, завопил. Забарахтался в красной трясине — и пробудился. Туман сна разом рассеялся. Федор из кровавой лужи сна провалился в явь, в госпитальную палату, на белую койку.
Казалось бы, кончился кошмар — радоваться бы пробуждению. Нет! Кошмар начинался только теперь.
Федор хотел поднять руку, потереть глаза, провести ладонью по вспотевшему лбу. Но рук не было! Он пробовал пошевелить ногами, потянуться, размять стопы. Но и ног не было! Напрягая мышцы спины, Федор отдирал голову от подушки, чтобы воочию увидеть: так ли это на самом деле. А убедясь в отсутствии рук и ног, ронял голову на подушку, мучительно закрывал глаза.
Постепенно явь прояснялась все отчетливее и возвращалось осознание, что ныне он навсегда с четырех сторон опилен. Будто обрубок с четырьмя культями. Получеловек
Каждый раз с пробуждением, в первую минуту, в нем еще оставалась то ли надежда, то ли сомнение: может, сон не закончен и что он — это в действительности еще не он, а следы наваждения. Схватившись разумом за эту то ли надежду, то ли сомнение, он опять резко оглядывал себя. Тут уж определенно, без надежд, без сомнений, видел свое малое, короткое тело на госпитальной кровати. Нет, не кто-нибудь, а он — он и есть! Федор Завьялов! Он, бесова душа! И таким ему оставаться бессрочно.
Федор безмолвно стонал, скрипел зубами, зажмуривал глаза. Хотел назад, в сон, в забытье. Пускай сон будет самым зверским, пускай будет кровь, страдание, пускай фронт, тюрьма, — пускай что угодно, но где он — не калека, не лежачий урод, а человек, способный бежать, стрелять, драться, валить лес, рыть могилы, дойти до уборной и сделать естественное без чужой помощи.
Постоянно хотелось курить. Об этом Федор никому не говорил, истязал себя жаждой табаку втихую. Лишь понапрасну растравливая себя, он представлял, как Захар сворачивает для него тверденькую «козью ногу» с душистой махоркой, как дым первой затяжки будет сладко кружить ему голову. Иной раз желание курить становилось таким безудержным, что Федор, обзабывшись, порывался с койки, делал усилие встать, сунуть ноги в тапки и тут же идти в курилку, к мужикам, — браточки фронтовики угостят, не откажут! Но тапок у кровати не было. Зачем ему выдадут тапки, если у него нет ног?