3
Сапоги русского солдата отмеряли европейские — польско-чешские, венгерско-румынские, югославско-австрийские и уже германские! — километры войны. Если бы вдохнуть в сапоги душу, из них бы получился осведомленнейший повествователь и летописец, ибо без них ни одного выдающегося поступка не совершила история… Великомученики и работяги, с морщинами и трещинами, с прилипшей глиной и конским навозом, со следами крови, сапоги стерегли всякий шаг в любой сцене на театре сражений. В воинской экипировке сапоги первостепенны, хотя и скромны на вид. В некоторой угрюмости сапог таится преданность хозяину и покорность дороге. В них есть патриархальность и крестьянская простота, бродяжья неприхотливость и стариковская умудренность. Сапоги изведали больше, чем мундир: хлябь колеистых дорог, сырость чахлых болотин, стынь зимних троп и сушь знойной степи. Мундир, конечно, обуви привлекательнее. Он бросок, казист, даже кокетлив. Но в нем мало трудолюбия. Он даже ленив. Сапоги же вечные слуги. Им, пожалуй, близка только шинель — такая же труженица, промороженная январями, промоченная октябрем; она и подстилка, и одеяло, и почти сестра милосердия, когда солдатские плечи колотит холодом.
Сапоги — не соглядатаи истории, а сотворители ее. Это они вгоняли крестоносцев в ледяную смерть Чудского озера, ступали в черную татарскую кровь поля Куликова, пинками гнали нечестивую шляхту из Кремля, драли подошвы о камни Измаила и горбы Альп, отступили, но не уступили при Бородине, топтали окопы Первой мировой, теснились в стременах дикой гражданской и теперь несли геройское терпение по Отечественной…
— Эх, сапожки! Нагуталинить бы вас или жирком смазать, как это батька делывал. — Федор держит в руках снятый с ноги морщинистый, осевший во взъеме, со стесанным дорогами каблуком кирзач. Протягивает его подошвой вверх, трубой голенища вниз — к пламени костра. — Батька-то у меня, Вася, сапожничал, мастером был. Да я не больно его слушался. А теперь часто вспоминаю. Заново бы начать, все бы у нас по-другому с ним вышло.
— Не воротишь. Я тоже маманю-то обижал, неслухом рос. Теперя разве стал бы? — сказал Вася Ломов. — Она меня все наставляла: учись в школе ваккуратно. Но меня за парту хоть на аркане тяни. Четыре зимы походил, ветер попинал, на пяту зиму бросил. Сперва на кузню пошел подсобным, подмастерьем сделался. Потом на завод в кузнечный цех. А теперя посмотрю-погляжу — учеба-то лишком бы не пришлась.
— Погоди. Еще помараешь тетрадки-то. Не поздно, — обнадежил Федор.
— Это неплохо бы. В вечерню школу бы пошел. Вон ротный у нас новый, лейтенант-то Шумилов, говорят, в институте на историка учился. Он и росточком-то невелик, меня вокурат на голову ниже. А я на него все снизу вверх гляжу… Он и не матерится. Самое грубое слово у него «сволочь». Водку совсем не принимает. И все следит, чтоб мирных немцев не забижали, чужого имущества не трогали. Агитацию развел почище замполита, — усмехнулся Вася Ломов.
Федору повезло: обычно солдаты с поправки из госпиталя распределялись не в «свои» части — он же вернулся в полк подполковника Гришина (Гришина повысили в звании, а батальон переформировали в полк). Это случилось не по воле участливых строевиков, а по власти замполита Якова Ильича. Федор случайно заметил майора-идеолога в открытом «газике» на дороге в штаб армии. Радостно окликнул. Яков Ильич мужик памятливый, тут же признал Федора и тормознул машину.
— Бумаги с предписаниями уладим потом. Из полка в армейскую строевую часть вышлем. Поехали, Завьялов! Старый друг лучше новых двух!
Так Федор удачливо вернется к однополчанам. Хотя трудно определить: в чем везение солдата, когда он попадает пехотинцем в ударную армию на Первом Белорусском фронте, командование над которым возьмет неуемный маршал Жуков?
— …Портянки-то тоже сыми. На колья развесь — подсохнут. — Вася Ломов кинул Федору плащ-палатку. — Ноги-то покутай, пока босый. От земли холодно, и в воздухе сыро.
— Не столь здесь холодно и сыро, сколь чужо.
— Это да. Глаза б не глядели на эту Германью!
Лес, на опушке которого у шоссе расположилась на малый привал рота Шумилова, был безлистый, скучный, такой же скучный, как однородное пасмурное небо. Серые ольховые стволы, темные липы и клены, редкий, затертый серостью промельк белой березки или зеленой хвои сосны. По русскому календарю повсюду должен бы лежать мартовский снег, но здешний сошел, только в глубоких складках рельефа дотаивал, грязно-серый. В обочинных канавах вдоль шоссе — стального цвета лужи; почва мягка от сырости; в воздухе насыщенная влажность. Ротные костерки горят дымно, дым стелется над землей. Повсюду на земле трупелые листья и полегшие прошлогодние травы. Неприглядно, уныло, по-природному бедновато.
Зато города Германии были издевательски богаты. И злобны. Они ощетинивались сотнями замаскированных стволов и даже обреченные не давались без русских жертвоприношений. А будучи покоренными, презрительно взирали чистыми окнами добротных домов на пришельцев из вражьей России… На центральной площади, как правило, возвышалась с твердым мрачным крестом на макушке каменная кирха — как горделивая и властная учительница над детворой. К кирхе стекались мощеные, ухоженные улочки, на которых, как маленькие крепости, сплошь каменные дома под черепичными крышами. Разнофасонистые, чугунные и деревянные заборчики охватывали эти особняки. Дорогие двойные шторы за безупречно умытыми стеклами окон таили роскошества меблировки. Подворья и хозяйственные постройки капитальны и опрятны — под стать человеческому жилью.
— Глянь-ка, мужики, как все прибрано у них тута! Нигде ниче не покосилось. Ниче не валяется.
— Эх, и чисто живут! Все ровнехонько, по линейке.
— У них и скотина не так содержится. В хлев заглядывал — свету много и прочно…
— Пашня у них здесь добрая.
— Это да. В усадьбе ком земли в руке размял — жир чувствуется. Винтовку в землю воткни — зацветет…
— Во всем тут у них порядок да богатство.
Повсюду в немецких городах взгляд солдата тыкался в свидетельства этого имущего порядка и изобилия: даже в четкие таблички на углах домов, в медные дверные ручки, в тротуарную брусчатку и бордюры множественных газонов.
— Чего ж из таких хором да от таковской роскоши к нам воевать поперлись?
— Чем богаче, тем жаднее.
— Гниды!
Вдруг откуда-то с чердака осатанелый, пьяный фриц бил автоматной или пулеметной очередью в спину. Этот безумец уже не надеялся на спасение, и его жизнь как бы отделилась от него. Все остатное существо пропитывала лишь ярость ущемленного арийского превосходства и слепая верность фюреру, а чаще всего — просто пьяная спесь, и в самосожжении этот фриц отнимал жизнь у других, кому быть победителем. Кто-то из русских солдат и офицеров навсегда оставался на этой ненавистной и ненавидящей его германской земле.
Таким пьяным безумием эсэсовца будет убит Вася Ломов. Нелепо будет застрелен уже после того, как падет Рейхстаг.
…— На, Федь, глотни. Чтоб не мерзлось, — Вася Ломов протянул Федору фляжку с водкой.
Они по очереди приложились к холодному горлу фляжки. Жалящая влага постепенно расходится внутри теплом. Горьковатый дым костра низко ползет над землей в обманчивую тишину невзрачного чужбинного леса.
— Давеча письмо от мамани пришло. Наказ дает: войну до посеву закончить. Надо огородец под картошку копать, — рассказывает Вася Ломов. — У нас дом-то деревянный, длинный. Барак, проще сказать. На восьмеро семей. Но за домом у каждого свой огородец и сарай. Маманя у меня кроликов в нем держит… От дома-то с горки сойдешь — и пруд большой. Тут тебе и купанье, и рыбалка. Вернусь — первым делом рыбалить пойду с удочкой. У нас там карпы ловятся. Шириной в две ладони. Не вру… Все ж тупоголовый народ эта немчура! Война все равно проиграна. Чего лишнюю кровь проливать?
— Честью мундира дорожат, — сказал Федор.
— Сдохнут — какая тут честь? Кто эту честь признает? Не на каждого фрица и могилы-то есть. Поди поищи, кому и где башку сорвало…
— В том-то и хрен, Вася. Нету тут ни чести, ни правды. Одно уничтоженье. Дурь человечья. Найдется меж людьми смутник, заварит кашу… А вместе с ним и нормальные люди дел натворят… Сперва натворят, а уж потом спросят: «Зачем все это?»…
Я бы сам на рыбалку-то сходил. «Морды», бывало, на красноперок ставил.
— Вот и приедь ко мне. Вместе рыбалку устроим. Маманя у меня добрая. Гостю рада будет.
Федор с улыбкой покивал головой.
Всякий военный, дотянувший фронтовую лямку сорок пятого года до германской территории, затаенно испытывал особенный, предпобедный страх. Разве не обидно под самый конец войны сложить голову?! Федора тоже припрятанным внутренним холодком занимало такое опасение. В ответ этому навязчивому чувству он душил в себе любую оглядку и упование на мирный день, жил одною минутой и воевал лютее и жесточе, чем прежде. Был удачлив. К тому же и выучился ремеслу.
При захвате дома раньше бы Федор одну «лимонку» в окошко бросил и после бы полез, теперь бросал три, да по возможности в другое окошко — парочку, чтоб и каждой мышке по осколку досталось. Атакующе очутившись в неприятельском окопе, лежачих, подозрительно целых фрицев достреливал: вдруг он ранен и очухается или мертвым прикидывается, а коли по-настоящему мертв, так мертвому лишняя пуля не обременительна. В пылу боя становился воинственно дик При захвате дома ворвался в комнату — там фриц у окна за пулеметом, строчит в улицу, оглох. Федор даванул на курок — пусто, автомат заклинило. Шандарахнуть бы немца по башке прикладом, так он нет — подскочил к нему сзади, хвать снизу за мотню, так что защемил фрицу мужское богатство, и в окно опрокинул вместе с пулеметом, на асфальт с высоты третьего этажа.
— Завьялов! Даю тебе отделение погибшего Воронкова — и заткни эту… эту сволочь! — криком приказывал ротный Шумилов. — Он всех людей погубит!
Сволочь устроилась в бетонном, замаскированном доте на окраине осажденного города, пропустила атакующие самоходки, а следом идущую пехоту отрезала крупнокалиберными. Федор с товарищами по-пластунски дал кругаля, а когда подобрались к цели и взорвать бы железную дверь дота, дверь та настежь распахнулась и фриц-пулеметчик вышел оттуда с поднятыми руками: патроны кончились.
— Да я б тебя и мертвого расстрелял! Ты сколь народу-то у нас положил? Теперь ручки поднял? Скотина ты бессовестная!
Сперва черные, а потом закрасневшие от крови отметины испортили сукно фрицевской шинели.
А война все еще не кончалась.
Скоро и здесь, у солдатских костров на краю унылого леса, оборвется тишина. Роту встревожит внеурочная стрельба: группка немцев, стиснутых окружением, пошла на прорыв, стремясь восвояси — на свой день ото дня сжимающийся запад. Но пока Федор, прислонившись спиной к ольхе, укутав ноги в плащ-палатку, безмятежно дремлет. Усталые сапоги и почернелые портянки сушатся у костра.
Вася Ломов отрешенно наблюдает, как по изгорелым сучьям еще ходит нутряной красный жар, мечтает о доме. О чем ему больше мечтать? Иногда он оборачивается на Федора, у которого на щетинистую впалую щеку вытекла слеза, мимоходом думает: «Сон, наверно, плакливый видит».
Напротив — Федору виделся сон без всякой горести. Восторженный, светлый. Слеза на его щеке была случайна, от дымовитого костра.
Будто шагает он ясным солнечным днем по зеленой березовой роще. Стволы у берез ровные, белые, без задорин. Листья на тонких плакучих ветках — один к одному, свежие, глаз ласкают. Над головой небо с большими клубящимися облаками, в которых так и тянет искупаться. Птицы в роще поют, как в раю. И куда бы Федор ни повернул, всюду березы перед ним расступаются, дают травянистую мягкую дорогу. Впереди на поляне видит он: дети резвятся. Пятеро мальчуганов. Визжат, смеются, гоняются за пестрой бабочкой. Рубашонки у малышей белые, одинаковые, штаны короткие на одной помочи. Все, как один, русоголовые, глаза веселые, ясно-карие. «Пятеро? — думает Федор. — Так не Захаровы ли сыны? У земели-то их как раз столько». Сладкое предчувствие встречи с Захаром охватывает Федора. Но «земели-то» нигде не видать. Ребятишек пасет юная девушка в светлой кофточке. Длинная, с лентой заплетенная коса лежит на плече, на голове венок из цветов. Подходит к ней Федор ближе. «Здравствуешь, красавица!» — говорит он наставнице. «Добрый день, Федор Егорыч!» — улыбается она ему; на щеках у нее приветливый румянец. Федор глядит на нее и диву дается: все известно в ней, каждая черточка прежде видена, но единого образа-то не складывается. Голос у нее медсестры Гали, а глаза Ольгины и улыбка ее, но по стати совсем не Ольга — очень хрупкая и по манерам иная. «Чьи дитяти-то у тебя?» — спрашивает Федор. Она смеется, и не понять, правду говорит или шутит: «Твои, Федор Егорыч. Разве не узнал?» Федор растерялся, каждого из малышей оглядывает, к своему обличью примеряет. Не может поверить, но спросить: когда такое случилось? — побаивается. Как бы не опозориться: стыдно про своих ребятенков не знать. Глядит он на пацанят, и трепет радости его забирает. Может быть, и вправду все невзгоды давным-давно кончились и детишки его и есть. От Ольги. Федора пронизывает счастье, да такое высокое, всеохватное, которое возможно только во сне. Снова он глядит на добрую девушку, хочет про Ольгу спросить. Но опять же побаивается: вдруг это Ольга перед ним и стоит! Верхняя пуговка на кофточке у девушки расстегнута, и Федор замечает на груди у нее, на гасничке, знакомый нательный крестик Этот крестик ему Танька напутно в руку после суда положила. Этот крестик ему жизнь спас. Федор глядит в глаза девушки, собирается про крестик разузнать.
Не успел. Пробудили.