18
Осколочные ранения у Федора — в плечо, в бок, в ляжку — после хирургических швов отвердели по краям, а посередке розовато прочертились тонкой новой кожицей шрамов. Теперь он уже передвигался без костыля, не надломленный в пояснице, и мог свободно разминать суставы руки. Но перед военврачами «косил», говорил, что «в боку еще не рассосалось» и что «нарушенной» рукой не вполне владеет. Чего на фронт торопиться? Передовая — край войны, край могилы, в которую свалиться проще простого — край-то больно склизкий, будто раскисший от долгих проливней. Лучше еще недельку-другую поваляться в тыловом госпитале на белых простынях!
Стоял молодой, зеленый, цветучий июнь. Теплая и светлая пора жизни!
— Федор Егорыч, давайте мерить температурку, — ласково будила поутру медсестра Галя. Она подавала градусник, но Федор завсегда брал не градусник, а руку Гали и тянул к себе. — Не шалите, — улыбалась она, высвобождалась из игривого капкана и шла к другому раненому постояльцу: — Христофор Александрыч, ваш градусник Это вам, Николай Палыч.
Другие койки в палате пока пустовали: вылеченных на днях выписали.
Обещая скоро вернуться, Галя уходила, но в палате оставалось незримое, бестелесное женское присутствие. Она всякий раз будто бы приносила свежий букет полевых цветов, ромашково-васильковый, глядя на который и чувствуя благоухание которого в мечтательной неге поплывет разум. Светлоокая, с русыми, коротко стриженными волосами, с румянцем здоровой молодости на щеках, она, в общем-то, сливалась с белонаряженной массой медперсонала. И все же оставалась избранная для солдатского взора. Единственная, у кого такая открытая улыбка, такая легкая рука!
— Как подойдет — у меня аж во всем теле столбняк. До чего же баская баба! — говаривал Федор, изнемогая от охочести до Гали. — Все в ней точеное. Такую погладить — и то счастье.
— Я, голубчики мои, женщин на своих летах познал предостаточно, однако в медсестре нашей, я вам отмечу, есть нечто такое отличительное, как в наливном яблочке. И если провести с такой женщиной ночь, то удовольствие, смею заверить, получишь наилучшее, — витиевато обкладывал обсуждение Христофор, щекастый, с большою залысиной и сединою на висках старшина из инженерных войск, с загипсованными ногами. — Лично я бы в такую ночь для сна не пожертвовал ни минуты. Полночи, поверьте мне, голубчики, я бы стоял перед ней на коленях и говорил преприятнейшие слова, а вторые полночи был бы постоянно занят мужскими обязанностями, — с горделивой розовощекостью заканчивал он.
— Ну! Во! Понесли, поехали, остолопы! Один-то — ладно, молодой, шалопутный. Ну а у тебя, Христофор, лысина во всю репу, а в ту же телегу… На чужой каравай — рот-от не разевай! — перехватывал инициативу Палыч, с замотанной бинтами головой, с торчащими из-под них толстыми ушами. Он служил ездовым в артполку, нарвался на минное поле, угробил кобылу-тяжеловозку, а сам угодил на госпитальную вылечку. — Галина — баба исключительная. С культурным подходом. Каждого по имени и отчеству зовет. Радушная баба! Но для вас, завидущих, отрезанная. В замужестве она. Молодой мужик у нее на Балтийском флоте воюет. Она его с верностью ждет. Так что вашему брату… — Сперва Палыч угрожающе тряс кулаком, а потом с наслаждением сворачивал мозолистую пятерню в большую дулю: — И вашему брату — во! И — во! — Предовольный своим остудительным жестом, он начинал смеяться.
Смеялся и Федор. Смеялся и Христофор, стирая слезу со щеки: при смехе он становился слезлив. Смеялись как дети, и все немного любили друг друга, спаянные неделями палатного пребывания. Но больше всего любили медсестру Галю и ждали ее появления.
Госпиталь расположился на окраине небольшого городка, в старинном трехэтажном доме с пилястрами и мезонином. Лепные косы выгибались под окнами на тускло-зеленой штукатурке, широкое каменное крыльцо держало на себе две толстых белых колонны. Перед фасадом разрушенно, кирпичной клумбою, лежал круглый бассейн заглохшего фонтана. Одичалый яблоневый сад с беседкой, у которой провалилась крыша, и дубовая тенистая аллея тоже являли следы утраченного барского гнезда, которое нынче сыскало военно-медицинское назначение. В погожие дни аллею наполняли «ходячие» больные. Старые развесистые дубы слушали их говор, смех, вдыхали дым солдатского табака. Федор, окрепнув, среди прочих разгуливал по аллее. Садился на скамейку сыграть в шашки, слушал братьев-фронтовиков, беспечно балагурил. Кормежка в госпитале хоть не на отьедание, но на выздоровление. Догляд обслуги заботливый. Врач не в горячке полевого медсанбата — чуток и терпелив. И даже смерть, которая коршуном висела над фронтом и иногда запускала вездесущий коготь сюда, чтобы вырвать кого-то из раненых, не могла пошатнуть курортного настроя выздоравливающих обитателей.
— Ворвался я в хату, а там двое фрицев. Пьяные в дребездец. Вповалку лежат. У одного вся рожа в крови, наверно, носом юкнулся. И оба — офицера. Я их волоком до телеги дотащил — и к командиру. Сколь воевал — ни одной награды. А тут сразу «младшего сержанта» дали и орден. Я меж своими-то и говорю: за пьянку немецких офицеров получил.
— У нас две батареи зенитчиков. Двое комбатов. Один щеголистее другого… Как-то дождик накрапывал. Видимость недалекая. Вдруг слышим — мотор в небе. Самолет. Обе батареи давай палить. Сбили. Самолет завыл, дымный хвост пошел. Один комбат на другого наскакивает. «Я подбил!» — «Нет, я! Мои зенитки!» — «Не ты, а я!» — «Нет, я!» Чуть до драки не дошло. Тут из штабу полка по связи: сбит наш самолет-разведчик…
— А у меня-то, братцы…
«Говори, говори, солдат!» — с доброжелательной усмешкой думал Федор. Здесь тебе ни в атаку подниматься, ни от мин хорониться, ни пуп надрывать, вытаскивая из хляби лафет. Ходи вовремя в перевязочную, ешь, спи, книгу читай да любуйся толстенькими ладными ножками Гали, ее белой шеей, ее голубыми глазками, которые слегка округляются от волнения, когда Галя слушает бесчисленные фронтовые байки, в которых вранья, может быть, наполовину или более — кем меряно? Да и чего не случится в долгой буче сотен тысяч людей!
Истосковавшийся по женскому теплу, Федор глядел на Галю не только с чувством любования, но и с трепетом мужского хотения. Он не раз подгадывал случай остаться с нею наедине — в коридоре, на лестнице, в процедурной. Заводил скользкий соблазнительный разговор, подбивал на укромную встречу: «Только помани, Галочка, на край света из госпиталя к тебе сбегу…» Галя весело журила его за заигрывания и посмеивалась.
По ночам, когда шло ее дежурство на этаже, Федор не мог уснуть. В жарких истязающих мыслях зацеловывал Галю до полусмерти. Тем часом она, ни о чем не ведавшая, сидела наискосок, через стену, за столом дежурной медсестры.
Нынешней ночью — тот же случай. Наконец Федору наскучило терзать себя любострастным воображением — он поднялся с койки, побрел к Гале.
— Что же вы не спите, Федор? Час ночи — самый сон. Скоро уже и светать начнет. Июньские ночи короткие. Ложитесь, миленький, бай-бай, — заботливо ворковала Галя и еще сильнее разжигала Федорово желание.
— Об тебе скучаю, Галочка. Глаза-то закрою, а все тебя вижу. Весь сон ты у меня отняла, — улыбался Федор и норовил поймать в свои ладони руку Гали.
Она руки припрятывала под крышку стола, отрезвляюще говорила:
— По своей невесте скучайте. Ей без вас тоже тоскливо. Вот вы о ней и думайте. Но скучать вам надо днем, а ночью полагается раненым что делать?… Верно. Хотите, я вам таблеточку для сна дам?
Галя встала из-за стола, отворила створку стеклянного шкафа, наклонилась к ящичку с медикаментами. Шальное сердце Федора горело огнем. Он осторожно подкрался к Гале сзади и, безумея от влечения, прильнул к ней, приложился губами к ее шее. Руки Федора пролезли у Гали под мышками и нашли ее груди. Грудь налитая, изрядная, и все тело Гали мягко-упружистое, манящее. Одуревший Федор ненасытно целовал ее.
— Нет, нет, нет, Федор! Не надо, — вырывалась, вывертывалась она из объятий, отпихивала его локтями. — Ступай спать, если не хочешь неприятностей. Начальнику госпиталя пожалуюсь… Пойми ты: у меня муж на фронте. Мы с ним перед самой войной расписались! Нет, Федор, — часто дыша, быстро говорила Галя. — Как ты не понимаешь!
Федор, раскрасневшийся от напрасного возбуждения, пристыженно молчал, мысленно корил себя за неумелость подхода.
— Спирту тогда налей! Выпью — может, сон придет. И тебя, и себя донимать не буду, — покаянно попросил он.
Галя покачала головой. Не одобряя, но снисходя, налила в мензурку ровно пятьдесят граммов спирту, развела в стакане с водой. Для закуски ночному приставуну достала из ящика стола карамельку.
— Эх, бесова душа! Не дает мне судьба нежным-то побыть. Этак бы раствориться в нежности-то, самые бы сладкие слова наговорить. Да никак — Федор залпом выпил, карамелькой не закусил, чтоб острее и дольше ощущать горечь внутри. — В твои дежурства мне хоть из госпиталя переселяйся.
Заслоняя как бы себя и опять называя Федора на «вы», Галя допытывалась:
— Сами однажды проговорились, что невеста ждет. Она, наверно, красивая?
— За красивую-то и плата больше, — не впрямую ответил Федор. — Вон белешенек на тебе халат, так к нему всякая пыль быстрей липнет. А поставь хоть малое пятнышко, уж и весь халат чистым не назовешь. — Он исподлобья поглядывал на Галю, невесело думал: «Ломается, ломается, а потом уступит. Не мне — так другому. Офицеру какому-нибудь видному. Вон она какая — наливное яблочко! Хоть и говорит, что мужика ждет, да разлука-то и ей не медом. Личико-то загорелось! Эх!»
Слегка опьянелый, Федор ретировался. В палате, негромко ругаясь, толкал в плечо Палыча, который храпел так, что в пустом стакане дребезжала чайная ложка… Захлопывал раскрытую книгу на тумбочке у Христофора. Книгочей Христофор перебрал почти всю госпитальную библиотеку, но не усвоил древней приметы: нельзя на ночь оставлять книгу раскрытой — памяти не будет…
Сделав такой обход, Федор с тоскливыми мыслями, придавленными расслабительной дозой спирта, ложился в свою койку. Засыпал не сразу. Ворочался. Елозил щекой по подушке. Мысленно елозил по неотъемлемому прошлому. Не только вожделенные домогательства, которые поднимала раздразнительно-милая Галя, не только могучий треск носоглотки Палыча расшатывали ночной сон Федора. Ко всему сущему и ежечасному, словно неутихающая боль от раны, его терзала неизбывная Ольга.
«Ольга твоя тут совсем сдурела. Ездила в областной военкомат. На фронт просилась. Говорит, отправьте на курсы медсестер, а потом на войну. Буду раненых с поля боя выносить. Правда, в военкомате ей отказали. Говорят, для тебя колхозная работа и есть фронт. А колхозный председатель наш, когда узнал про такое дело, отругал Ольгу. Сказал, что никуда ее не отпустит. Всех мужиков забрали, да если еще девки да бабы уйдут, все с голоду повымираем. Я тоже с ней сколь раз говорила. Чего, мол, ты навыдумывала! А она говорит, все мне здесь пусто стало. Я-то понимаю, чего с ней такое творится. Тебя она ждет, а ты молчишь. Безответно ей маяться — хуже нет. Ты бы написал ей, Федь. Она живой человек Про тебя-то каждый час, поди, думает…»
Это были строки из письма Лиды — из нежданного послания, которое Федор получил накануне ранения. А письмо от Ольги он берег в кармане гимнастерки уже несколько месяцев, но ответить так и не сподобился.
Еще прежде, находясь в войсках первые месяцы и получая из дома почтовые треуголки, он исподволь ждал листочка от Ольги. Ждал то с радостью, то с опасением. Он боялся самого себя. Вдруг весь хлам пережитых дней сгинет разом и опять кандалами скует привязанность к Ольге? Опять живи зависим и подчинен любви к ней и жгучей ревности. Опять за каждый ее поступок бойся. Натворит она чего — сойдется с кем-то — иди, сызнова расхлебывай. Разве не нахлебался? Девичье сердце не угадать. Сам собой порой управлять не можешь, будто дьявольская сила ведет. Значит, такая же сила и на других распространяется. А на женские чувства и подавно никакого управителя нет.
«Куда она там засобиралась? На фронт, видишь ли, ей захотелось. Раненых выносить. На подвиги, глупую, потянуло. Искать себе приключений-то», — мысленно бунчал Федор, но намерения Ольги были ему понятны. Человек в одиночестве жалеть себя не хочет. Чего ему себя беречь? По скучной прямой дороге идти? Ему остренького подавай. Преснятиной он и так сыт. «Ладно, у нее свой ум. Пусть живет, как пожелает. Мешать не стану!» — казалось бы, твердо заявлял Федор.
Иногда он силою издевательств над собой пробовал изымать воспоминания об Ольге. Язвительно тыкал в себя: «Мало тебе, олуху, досталось? Разве лагерная вошь да вор Артист мало тебе уроку дали? Выживешь на войне — будут тебе десятки, сотни девок Одна другой краше, одна другой преданней!» Чужесть и невыплеснутая обида к Ольге владели им в такую злобствующую минуту. Но чаще, все чаще и чаще, сливаясь почти в поминутное желание, Федора занимала щемящая мечта повстречать Ольгу. Хоть краешком глаза повидать! Хоть одним пальчиком прикоснуться!
До сих пор Федор казнился, что не разгадал Ольгу и не сделал ей шаг навстречу на той жаркой вырубке, где однажды собирали землянику. На вырубке Ольга споткнулась об корень пня, просыпала лукошко с ягодами. Земляника была сочная, даже чуток переспелая: подыми ее с мелкого хвойного мусора — от нее только красная чечка, а уже не ягода. Ольга села на пень возле просыпанного лукошка, вся бледная, вся дрожит от досады. Глаза застят слезы. Будто не ягоды извела, а свалилось на нее горькое горе.
— Другой наберем, — утешал ее Федор, нагнувшись к ней. — Нечего убиваться, Оленька. Ягод еще полным-полно.
Тут Ольга порывисто обняла Федора, прижалась к нему, как напуганное дите жмется к взрослому, пронзительно зашептала:
— Никто тебя так любить не будет, как я буду. Всех сильнее буду тебя любить. Вдвоем мы с тобой горы одолеем. Ты не предавай меня только. Одну не оставляй. Обманом не живи. Обман-то всякую любовь подточит. Не ходи к Дашке. Пожалуйста, не ходи. — И уже совсем слезным, едва уловимым шепотом: — Я сама тебя любить буду. Вся любить буду. Душу и тело отдам… Вот вся я твоя, и ты моим весь будь!
Федор в тот момент даже растерялся и Ольгиного чувства на себя не примерил… Ему просто сделалось ее жалко. И впрямь она как дитя. Только и погладил ее по головке. А потом всякий раз, проходя мимо вырубки, даже в зимнюю снеговитую пору, смотрел на это место со странным виноватистым чувством. В то время, когда с дрожью в голосе признавалась ему Ольга, он только начинал похаживать к Дарье. А сама Ольга еще знать не знала Савельева. Кто кого обманул? Почему вслед за Дарьей стал помехой несчастный Савельев? — тому объяснения не находилось. Все б могло объясняться девичьей переменчивостью, да как-то связно не объяснялось. А если месть? Так месть для любви — не сестра, не подруга, не дальняя родственница. Месть — что тот пень на дороге, об корень которого запнешься и попортишь добрую ягоду… Да и что такое человечья-то любовь? Есть ли у нее твердь? Или все это ветер? Блажь? Из тюрьмы любовь и вовсе кажется забавой для свободных и сытых. Любовь над голодным и униженным власти не имеет! Но вот война. Война кровавей и страшней неволи, но всякий на войне любовью напитан. Даже победа чего будет стоить, ежели не последует за нею любовь? Всяк из солдатской братии о любви мечтает. Иной слова о ней вслух не проронит, но с нею живет. Во сне имя любимой шепчет… Тем более теперь, когда фашистских псов паршивых гнали со всех фронтовых краев, когда все верили, что уже скоро доберутся до виселицы, на которой вздернут Гитлера — этого заклятого супостата…
«Будь чего будет, Ольга! Твоя Лида мне не решальщик. Я теперь никому, кроме себя, не верю…» Буйствовали, ходуном ходили, как хлябкая ставень на ветру, облитые то злостью, то елеем ночные думы Федора.
Но наутро солнце взбиралось наново, давая очередной круг госпитальной передышке вдали от передовой. Галя разносила градусники. Ей говорили комплименты. Потом она собирала градусники. Ей опять говорили комплименты. С непритязательной болтовни открывался день.
— Скажи нам, Палыч, — с ернической любезностью обращался Федор к ездовому, — вот ежели бы тебе выпала возможность полюбиться с Галей. А в тот же час по полю бродила бы ничейная кобыла. Чё бы ты выбрал?
Палыч приподнимал с постели голову. Из-под повязки, которая нависала у него над бровями, остро глядел на Федора, точнее вслушивался в вопрос.
— Полюбиться с Галей? — переспрашивал он, и рот его расползался в сомнительной ухмылке.
— Но в это время — в это время! — ничейная бы кобыла-
Круглые щеки Христофора начинали сильнее круглеть от улыбки, смеховые слезы копились на нижних веках; предчувствие Федорова подвоха заранее веселило.
— Конечно б, ее взял! — заявил Палыч. — Где ж ты найдешь такого остолопа, который бы от такого счастья отказался?
— От кобылы?
— Шут с ней, с кобылой-то! Все равно не моя. От такой бабы!
Христофор помаленьку запускал мотор смеха, начинал экать и блестел глазами.
— Понято. Первый случай выяснили, — деловито загибал Федор палец. — Теперь скажи, Палыч. Вот ежели бы твоя баба, как наша Галя, работала бы в госпитале медсестрой…
— Ну? — настораживался Палыч, и торчавшие из-под бинтов уши у него краснели.
— И вот такой же, как ты, воин — орел, орденоносец (Палыч действительно имел орден)…
— Ну?
— Хрен гну! Слушай сперва, не понужай. Ухи-то пошире растопырь.
У Христофора по щеке уже сбегала слеза.
— Так вот. Орел, орденоносец, как ты, позавлекался бы с ней, с твоей бабой. Простил бы ты ее али бы нет?
— С моей бабой? — вернее осведомлялся ездовой.
— С твоей, голубчик, с твоей, — примазывался к потехе растроганный Христофор.
— Значит, в госпитале с солдатом бы? — еще уточнял Палыч.
— Да! Вот с таким же, как ты, орлом, орденоносцем… Тебе ведь тяжко без бабы-то? Хочется? И ей немножко хочется. Она бы и уступила разок, — детализировал Федор.
Палыч состроил зверскую мину. Глаза полыхнули гневом. Большая ладонь сложилась в огромный кукиш:
— Во ей! Простил бы я ее! Да я б ей, шалаве, башку скрутил! Я на фронте колею, кровью умываюсь, а ей хочется… Немножко ей хочется! Я б ее…
Палыч не на шутку разошелся, свою невинную бабу искостерил в пух. Федор и Христофор давились от смеха.
— За Галей бы побежал. А бабе своей на чужого мужика поглядеть не моги? — смеясь, осуждал Федор.
— Притом заметь, голубчик, на такого орла, орденоносца! — подзуживал Христофор и, обтерев со щек умилительные слезы, сам пускался в историю: — Позвольте вам рассказать, голубчики мои, один случай, который ясно дает знать, как мужчины могут себялюбствовать и доводить до самодурствия ревнивые чувства. Окажись я как-то, в год перед войною, в командировке на строительстве моста, работая по снабженческой части в экспедиторах. На постой пришлось мне договориться с местным завскладом, мужиком уже в старых летах, с бородою, но имеющим молодую справную жену. Замечу попутно, голубчики мои, женщину весьма обаятельную и, я бы даже сказал, прелестную. Мне было постелено в комнате, а сами они почивали на веранде, ибо пора стояла летняя и значительно жаркая. Ночью разразился жуткий ливень с грозою, с молниями. Хозяин, ответственный материально за складские хозяйства, отправился проверить, все ли в такую ливневую ночь на складах в порядке, нет ли порчи материальным ценностям. Окно из комнаты, где я обитал, выходило на веранду, и я самолично слышал, как он предупредил жену, что явится утром, а я, стало быть, чувствую, что остаюсь один на один с его славной женушкой, и поверьте, голубчики мои, оченно разволновался, ибо сразу заимел на нее чувственные виды.
— Во сочиняет! — негромко вмешался Палыч, но увлеченный Христофор его недоверчивых реплик не воспринимал.
— Чего дальше-то было? — торопил развязку Федор.
— А то и было, голубчики мои, что решился я навестить ее на веранде, а поскольку гроза бушевала, прикинуться сперва к ней с вопросом: не страшно ли ей одною в такие яркие вспыхивания? Подошел я тихонечко к ее постели, чувствую: не спит, немного ворочается, пока в мою сторону еще глаз не обращает, но, замечаю, присутствие мое уже ею отмечено. Присаживаюсь этак на корточки—и вдруг вижу, голубчики мои, что на ногах у нее деревянные колодки, и вот на таком амбарном замке… Хозяин-то ревностью силен оказался и, как стало известно мне впоследствии, жене своей проходу не давал и устраивал ей всяческие истязания. Ночь остаточную я всю провел без сна, раздумывая, как наказать злодея, а жена его провела ночь в страданиях.
— Наказал? — нетерпеливо спросил Федор.
— А как же, голубчики мои, не наказать! — ликующе отвечал Христофор. — И замечу вам, что прелестная женщина эта полюбила меня безмерно и умудрялась сбегать от своего ревнивого мужа ко мне на свидания, которые, смею уверить, проходили у нас в весьма бурных чувствах. Ибо сколько ты женщину ни стереги, если она выбрала на ум себе другого, то никакие колодки и цепи не помогут.
— Ну! Особливо если она выбрала такого лысого остолопа, как ты! — жестоко комментировал Палыч. — Все врешь! С книг где-то вычитал и врешь! — И давал волю ехидствующему смеху.
Федор ему помогал. Безобидчивый Христофор списывал все злоехидство Палыча на его «черную зависть и неумение по-настоящему любить женский пол…». В конце концов ржали все вместе.
На веселый гвалт в палату приходила Галя, одернуть хохотунов. Но ее начинали упрашивать посидеть в компании. Хоть недолго, хоть пару минут. В такие минуты что-нибудь рассказывалось про войну, хотя больше всего на свете войну ненавидели.