Книга: Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
Назад: 25
Дальше: Часть вторая. ПЕКЛО

26

Морозная куржавина мохнато лепилась по верху стен и по потолку карцера. Земляной пол засыпан грязными, слипшимися в стылости опилками. Нар в карцере нет. Узенькое оконце в слое льда — единственная мутная пробоинка к свету. Лагерный карцер по убогой архитектурной задумке точно такой же, как морг, в который Федор с кривым Матвеем таскал «жмуриков» из санчасти. Сруб, углубленный в грунт — наподобие землянки. Печек в камерах не положено. Печка только в коридоре — согревает охранника вместе с его отупелыми от однообразия мыслями, а провинившимся заключенным от нее проку — шиш да маленько.
Федор жмется в углу, где поменьше инея и меньше сквозит от окошка. Сунув руки в рукавицах в карманы, напрягается всем телом, чтобы сдержать в себе ознобную дрожь, а потом разом расслабляется — и некоторое время холод не пробирает его насквозь… Иногда Федор встает, ходит, топчется по квадрату камеры: и в валенках ноги мерзнут — старается их растеплить в движении, оживить кровь. Он всего-то несколько часов в карцере, а быть ему несколько суток На трехсотграммовой пайке хлеба да на воде. К тому ж вдарили морозы. Зима хоть и чалила к своему итогу, но конец февраля уготовила трескучий.
— Эй ты! Переползай сюда, в мой угол! Заморозишь внутренности-то — копец! Здесь прижмемся друг к дружке — теплей, — крикнул Федор сокамернику.
В другом углу карцера, скорчась, лежал человек в глубоко натянутой шапке, укрыв голову воротом фуфайки, отворотясь лицом к стене. Он уже давно лежал без движений. Спит, не спит? Но, похоже, еще не помер… Время от времени поглядывая на него, Федор смутно угадывал что-то известное, но не мог опознать: где, когда видел этого человека? Да и сколько уж он повстречал тут народу! Всех не упомнишь. Жил бы в Раменском, разве б стольких увидел? Там все наперечет да все в чем-то схожи. А тут всяких-всяконьких. И болванов, и мудрецов, и отъявленных негодяев.
— Эй ты! Не слышишь, что ли? Переползай!
Однако и на повторный клич сокамерник не повел ухом, не пошевелился.
«Хворый, видать. Ни до чего дела нет», — Федор разглядывал в сумраке из своего угла скрюченную, лежачую фигуру. Кто он, этот браток по несчастью? Может, какой-нибудь министерский чинуша, который плел на бумагах скучную вязь и попался на какой-нибудь ошибочной закорюке или сболтнул «лишака»; может, баловень, повеса, отпрыск почтенного семейства, который пил с женщинами в ресторане шампанское вино, сдуру назанимал денег и влип за долги; а может, не узорчатой скатертью, а грязной портянкой стелилась его жизненная дорога, — может, он жалкий домушник, мелкий карманник, невезучий шулер или случайно схулиганивший простофиля, которого судьба согнула в бараний рог.
— Чего с тобой? Закоченел совсем, что ли?
Федор поднялся, подошел к бедолаге, тронул его за плечо. После Федорова касания сокамерник резко вздрогнул, дернулся всем телом, и всего его проняло истеричной трясучкой. Федор удивленно поморщился. Рванул его за плечо, чтобы заглянуть в лицо. И тут же остолбенел:
— Ляма?
— Чиво, чиво тибе надо?
— Ляма! — повторил Федор. — Вот и встретились, падла!
Больше всего Ляма боялся окрика и удара сзади. Еще малолетком-детдомовцем он весь сжимался и дрожал, когда воспитатель выстраивал своих питомцев лицом к стене по пояс раздетыми и поучал хлесткими ударами сырого полотенца. Никто не знал, кому и с какой силой вмажет воспитатель обжигающим при шлепке полотенцем, проходя вдоль обернутой к стене полураздетой шеренги. Этот страх навсегда вник не только в сознание Лямы, но и в само тело, в лопатки, в затылок Он и теперь дрожал от этого животного страха, когда его тронули сзади за плечо, когда он услышал и узнал голос «фраера», с которого снял сапоги на пересылке.
— Я же тебя, погань… — У Федора более не нашлось слов. Он оскалился, замахнулся на Ляму, хотел было врезать кулаком в рожу. Но остановился. В последний момент разглядел лицо Лямы — темные кровоподтеки, распухший рот, синяк под глазом. Пощадил физиономию, опустил руку. Пнул Ляму ногой в бок. Раз, другой. Ожесточаясь, пнул бы и третий, и пятый. Но Ляма заметался, завыл, вжался в угол.
— Не бей миня, не бей! Мине и так почки нарушили, — задыхаясь, завопил Ляма, неловко заслоняясь от ударов. Потом как-то враз весь обессилел, будто сдох, — видать, и впрямь ему было худо. Повалился на опилки и замер. Чуть позже тело Лямы содрогнулось, и послышался плач.
Федор стоял в растерянности над заклятым недругом. После этапа лагерная разнарядка кинула их по разным местам, и до сей поры они еще не встречались. Но месть на поборщика Федор держал незыблемо. Иной раз придумывал для него изуверские наказания: не позабылась ночь в конюшне, когда Ляма проминал ему кишки, когда плясал вонючей подошвой на лице. «Погоди, падла!» — сквозь зубы цедил Федор, вспоминая шкодливый голос Лямы, его стальную фиксу, нескладное длинное тулово и походку враскачку. Теперь вот он, Ляма. Перед ним. Хнычет жалостливо и сопливо, как побитый пацан. Задуши его — и баста! Кто будет разбирать, почему загнулся больной зэк в карцере? Тут здоровый окочурится в два счета. Но ненависть в Федоре испепелилась.
Он присел на корточки возле Лямы:
— Чего ревешь? Чего с тобой сделалось? Как тебя сюда угораздило?
— Родителев у миня нету, — услышал Федор всхлипывающий голос Лямы.
— Ты об чем? — обескураженно спросил Федор. Казалось, он чего-то недослышал. — Кого у тебя нету?
— Родителев… Сирота я…
Трудно было понять, вразумленно ли говорит Ляма, загнанный, как подранок, в угол коварной западни, или шепчет полубредово что-то не по пути. Голос его был все же искренен и раскаянно горек. Словно бы все прожитые годы, заляпанные воровством, скитальчеством и тюрьмою, уместились в одно простое и неожиданное объяснение, которое стонотно и слезно прошептал он опухшими губами: «Родителев у миня нету…»
Шел Ляма из неведомого роду-племени. Отец-мать не дали ему ни имени, ни фамилии, ни отчества. Подкидыш. В свое время нашли его близ приютского крыльца плачущим лохмотным кульком. Из детдомовских пристанищ он сбегал, беспризорничал, с голоду выучился воровать. И вот вроде бы окреп на воровском поприще, да случись перебоинка. Хитромудрый опер (тутошний следователь) взял на пушку молодого блатняка, вынудил проговориться и по нечаянности заложить другана из воровской шайки. На зоне среди блатных о Ляме прошел дурной слух. Чтоб не получить от главаря нож в спину, чего Ляма боялся смертным страхом, ему оставалось два пути: переметнуться в услужение лагерной администрации — на блатном говоре «ссучиться» — или спасаться побегом. Он выбрал второе. Но побег обдумал скверно, глупо попался, был до полусмерти бит и сбагрен в карцер.
— Не стони! И без того тошно, — сказал Федор без злобы и даже ободрил Ляму: — Выберешься отсюда, фраеров еще погоняешь. Натура-то в тебе все равно поганая…
Волоком, как мешок, Федор перетащил Ляму в свой угол, лег рядом с ним спина к спине, прижался для теплоты.
До чего ж чудна жизнь! Сколько раз он мечтал убить Ляму, раздавить, как клопа, а теперь ему его жалко. Даже куском бы хлеба поделился, если б был… Говорит, сирота; говорит, почки отбили; слезьми умывается. А ведь было время — королем держался… Посади дурака на трон — вот тебе и король! Все на цырлах перед ним ходить будут. Или взять настоящего короля, намылить ему хорошенько рожу, кинуть в холодный карцер, — вот и будет чмо… Недаром на допросах даже безвинного любую бумагу подписать заставят. Если захотят — заставят! Человек-то — он ломкий. Каждый — голод чувствует, боли боится, в каждом слезы есть… Видать, все от условия зависит. Сам-то себе человек и не хозяин… А кто ж ему хозяин? Бог? Божья воля? Чего ж тогда говорят, что человеку после смерти перед Богом ответ держать? Он сам своей меркой человеку судьбу меряет. Пускай сам перед собой и отвечает! Он сам над всем хозяин — с него и весь спрос!… Уже не впервой Федору казался весь мир каким-то обернутым и беспорядочным, словно бы отражение в зеркале, — в зеркале, по которому щелкнули камнем, оставив на нем множество лучей-трещин, искажающих любую красивую и истинную черту на земле. До чего ж все бестолково устроено! Может, сам-то по себе Бог и праведник, а устроитель-то из него хреновенький вышел. Может, потому люди Бога-то среди людей хотят найти. Вон большевики нашли себе богочеловеков. И флаг над сельсоветом против церкви повесили. Чтоб знал небесный Бог свое место! И побаивался, кабы совсем с земли не стерли… Эх, бесова душа! Федор потесней прижался к Ляме, который дремотно притих.
Ляма помер тем же вечером. Безгласно, без конвульсий. В камере висела холодная темень, чуть свету из окошка. Холодная темень и долгая тишина. Но Федор сразу поймал тот момент, когда Лямы не стало. У Федора появилось ощущение, что тишина стала еще плотнее — совсем подземельная. Казалось, он какой-то восприимчивой мембраной улавливал удары сердца Лямы, и вдруг — их не стало. Вкруговую сдавила полная пустота.
Склонившись над Лямой, Федор убедился, что он мертв, плотнее прикрыл холодеющие веки. Даже впотьмах он различал слезливое, испуганно-детское выражение лица несчастного блатаря. В приоткрытом рту тускло виднелась стальная фикса.
— Теперь ты, Ляма, свободен. Ни решеток для тебя, ни заборов… Прости меня, — вздохнул Федор и принялся стаскивать с покойного фуфайку, рукавицы — все, чем мог утеплиться сам. Мертвый в тепле не нуждается.
Укутавшись, Федор долго лежал без сна, мысленно разговаривал с дедом Андреем: «Вот, дед, спознал я твоего же счастья. Как тебя жизнь на бандитство вывела — не знаю. Но теперь точно знаю: почему ты меня к своему дружку посылал… Пускай четыре года мои — законные. За нож А еще пять — клеенные ни за что ни про что. Не понял я тебя тогда. Мне твои слова вдичь показались. А теперь дошло. Девять годов я здесь не просижу…» И хотя сейчас путались мысли Федора в этой заточительной клетке, возле умершего, прощенного недруга, оправданным виделся прежний дедов наказ. Неспроста он, родной дедушка, своему внуку не враг, не злоумышленник, подсказывал путь к свободным уральским лесам. Это тогда, когда примчался из Раменского к деду Андрею, казалось немыслимым скрываться под чужим именем, находясь в вечном побеге. Да чего же тут дикого? Сдохнуть рядом с Лямой — разве лучше? Жизнь-то, как ни верти, одна. Не захочешь сдохнуть, так по любой дороге пойдешь. Со злодейством-то в душе не родятся. Злодейство миром дается. Нечего тогда перед этим миром и каяться… Да и вовсе отчет за грехи держать не перед кем… А может, и ждет кто-то на том свете? Нет, Бог пускай сам с себя спрашивает. Всякий человечий грех на себя примеряет. Это его рук дело… Федор резко тряхнул головой. С ума бы здесь не свихнуться. Карцер-то, видать, на то и придуман, чтоб человек не только оголодал, но и обестолковел. И от мысли, что здесь он может сойти с ума, Федору стало душно и жутко. Показалось, что Ляма пошевельнулся.
Ночью Федору приснился сон. Привиделась мать. Будто сидит она, все еще дородная от бремени будущего сына. Сидит на лавке под киотом, под зажженной лампадкой, а сам Федор стоит пред ней на коленях, прижавшись к ее груди. Мягкой теплой ладонью мать гладит его по остриженной голове, да и одет он в тюремную телогрейку с номером на груди. Мать гладит его и тихо, с сердечной доверительностью рассказывает (она об этом и наяву рассказывала): «Рожала-то я тебя, Фединька, тяжело. Накануне-то в огородце уработалась. Вот в поле, во время покоса, и разрешилась. Хорошо, бабка Авдотья поблизости оказалась. Она и помогла разродиться. А родился ты этаким тихим, неегозистым. Вскрикнул сперва и умолк Уж и домой нас с тобой на подводе привезли, а ты все помалкиваешь. «Пошто, — спрашиваю тебя, — молчишь-то? Младенцы всегда кричат». А ты все не ревешь, не вскрикнешь. И потом от тебя крику почти не было. Все молчишь и глядишь на меня, глядишь, глядишь почти не мигаючи… Боялась я, вдруг ты каким-то изуроченным да хворым уродился. Даже грешным делом подумала я, Фединька: неужель тебе увечным да несчастным жить? Так тогда бы сразу и прибрал Господь. И тебя, и меня от мук избавил… А ты выправился, выладился. Всем на загляденье. Я потом свою грешную думу еще долго-долго замаливала. Да замолила ли?… И как вспомню об том, так страданье мне. Все кажется, не смирился со мной Господь. Ведь люди-то знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? — нетерпеливо спрашивает он. — Скажи мне, ведь ты же знаешь. На то ты и мать». — Мать ему отвечает.
Что-то говорит, поглаживая его по голове. Но он ее дальнейших слов не слышит. Он силится их разобрать, во все глаза глядит на нее, по движению губ старается понять смысл. Но самых-то главных слов так и не слышит.
С вечера Федор охрану не потревожил, не дал знать, что сосед по камере «кончился». Охрана все равно бы до утра не стала его вытаскивать. Но и утром Федор ловко сокрыл смерть Лямы и выхитрил для себя его пайку хлеба.
Двое суток в карцере лежал труп Лямы, двое суток Федору удавалось обдуривать охрану, получать хлеб на мертвого и греться под его одеждой. Возможно, именно мертвый Ляма и сберег ему жизнь. Ведь нету никакого безмена, на котором можно взвесить значение обстоятельств: какое из них самое главное и спасительное. Подчас одной крупинки как раз и недостает, чтоб миновать опасный порог. Невелика крупинка, а появись к месту — на пуд потянет.
Отбыв срок, из камеры карцера Федор выполз на карачках. Добрался до печки в коридоре, отогрелся маленько под брань охранника, кой-как встал на ноги. Прямо из карцера Федор побрел в комендатуру. Подавать рапорт. «Прошу отправить меня на фронт. Не хочу подыхать в лагере, лучше подохну в боях за родину».
— Ты чего тут корябаешь, асмодей? — взбеленился на Федора офицер комендатуры, заглянув в лист. — Издеваешься? Опять карцера захотел?
— Виноват, гражданин начальник. Слова перепутал, бесова душа.
Федор скомкал испорченный лист.
До фронтовых окопов Федору Завьялову неблизко. Заключенных брали на войну пока выборочно и прихотливо. И ему еще долго распиливать душу пилой лесоповала, стынуть до костей, слизывать с ладони хлебные крохи и чесаться от укусов невыводимой лагерной вши.
Назад: 25
Дальше: Часть вторая. ПЕКЛО