Рассказывает рядовой Гроне:
— Святой Петр, ты спрашиваешь, помню ли я, что говорил о прощении грехов наш Господь?! Помню, конечно, этот библейский текст, мама читала мне в детстве библию: «Когда Иисус умирал мучительной смертью на кресте, Он дал пример великой любви и прощения даже по отношению к тем, кто распял Его. О прощении для кого Он просил Бога? Лицемерных фарисеев и религиозных лидеров, осудивших Его на смерть? Нет! Они отлично знали, что делали, совершая это убийство! Иисус молился за несчастных, невежественных римских воинов, которые всего лишь выполняли приказы и действительно не знали, что происходит. За них Он молился: «Отче! прости им, ибо они не знают, что делают».
Святой апостол, ты говоришь, что Бог проявит ко всем грешникам милость и всепрощение, но я должен сначала отказаться от злых мыслей и поступков, раскаяться и попросить о прощении!
Да, я знаю, что на мне есть грех невольного убийства, и я искренне раскаиваюсь в нем.
Святой апостол, а можно спросить, куда попадут после смерти такие, как Чермоев?! Ах да, они же в Бога не верят. Но ты говоришь, что я все равно должен простить и Чермоева, и Джапаридзе, ибо Иисус говорил, что мы должны любить и прощать даже своих врагов.
Страж райских врат с доброй улыбкой смотрит на меня и… отправляет обратно на землю. Моя миссия в этом мире еще не закончена, мне предстоит еще очень долгая жизнь.
Моя душа возвращается в бренное тело — я лежу в санчасти; уже знакомый мне военврач озабоченно щупает мой пульс и качает головой: «Само ранение нетяжелое, пуля прошла сквозь мышцы бедра навылет, кость не задета, но он потерял много крови, необходимо срочное переливание».
Меня очень удивило, что долго доноров искать не пришлось, сразу несколько красноармейцев согласились отдать мне свою кровь. Они спасли мне жизнь, и я до сих пор благодарен им.
— Теперь в тебе есть не только арийская, но также украинская и грузинская кровь, — шутит Лев Давидович. — Но зачем ты сбежал, неужели не понимал, что это безнадежно?!
Говорю ему о Чермоеве, полковник сначала недоуменно слушает мой рассказ о пытках, которыми мне грозил Асланбек, удивляется, затем вдруг начинает заливисто хохотать.
— Пауль, неужели ты поверил во все эти дикие сказки? Однако фантазия у товарища Чермоева, как он обещал: на мелкие кусочки?!.
— А мне в тот раз смешно не было, — с обидой говорю я. Мое лицо пылает от стыда, надо же — я опять так глупо попался на удочку чекистов. Я ведь на самом деле поверил, что капитан сделает со мной ЭТО, я действительно очень сильно испугался!
— Гроне, согласись, что ваша пропаганда представляет большевиков как кровожадных зверей, поэтому ты так легко был готов поверить в любую чушь? — отсмеявшись, говорит Лагодинский. — Ладно, я вижу, что товарищ Чермоев немного перегнул палку. Обещаю, что если ты будешь нормально себя вести, то тебя больше никто пальцем не тронет.
И еще он сказал, что они не расстреляли моего друга Гюнтера, что тот внял голосу разума и дал-таки им согласие на сотрудничество. Несмотря на обиду за очередной обман, в моей душе преобладает все-таки чувство облегчения: я окончательно успокоился и убедился, что ничего страшного ни мне, ни моим товарищам в русском плену не грозит. Тем более что по приказу Лагодинского в госпитале очень хорошо заботятся обо мне.
Сам полковник почти каждый день навещает меня, мы подолгу разговариваем на разные темы, зачастую довольно далекие от политики. Ловлю себя на мысли, что с нетерпением жду его вечернего прихода, а весь день обдумываю сказанное им и готовлю свои аргументы. Полковник оказался интереснейшим, начитанным и высокообразованным человеком: как выяснилось, еще при царской власти он окончил университет. Особенно мне нравилось спорить с ним об истории, которой я очень увлекался в школьные годы, он много интересного рассказывал мне о революции в России и о первых годах советской власти. Очень хорошее впечатление производит то, что, несмотря на огромную разницу в возрасте и звании, он не пытался так явственно давить на меня и навязывать свое мнение, как это делал Серега. Он не повторял расхожие штампы коммунистических газет о пролетариате и классовой солидарности: полковник просто приводил такие весомые и разумные доводы, что я невольно соглашался с ним. Но самое главное, я чувствовал, что многие вещи он говорит искренне, что в нем нет ненависти ни ко мне, ни к немецкому народу. Полковник говорил, что понимает все мои сомнения, но что никто не заставляет меня действовать против интересов моей страны. Однако, спрашивает он, ведь ты и сам согласен, что с такими, как твой бывший командир Шмеккер, надо вести борьбу?! И я действительно начинаю понимать, почему нашему бывшему уголовнику Хейнцу так нравилась нацистская идеология: ведь она вполне оправдывала стремления таких, как он, к грабежам, насилиям и убийствам, прикрывая все это высокопарными словами о превосходстве германской расы.
Под влиянием разговоров с Лагодинским я стал задумываться: «А что я сам раньше находил в идеях нацистов? Ведь в конце тридцатых я с удовольствием горланил с камерадами «Хорста Весселя», и нам очень хотелось, чтобы наша страна была самой сильной в мире. Мы приходили в восторг, видя в кинохронике наши танки с крестами на башнях на парижских улицах; я вместе со всеми немецкими мальчишками радовался нашим молниеносным победам; я просто рвался на фронт и с нетерпением ждал того момента, когда коричневую форму гитлерюгенда на моих плечах сменит настоящая серая солдатская форма. Теперь мне смешно, но я боялся, что война закончится раньше, чем меня призовут в армию, и я не успею совершить подвиг и получить орден из рук самого фюрера!
Но ведь я попал в атмосферу фашистской Германии тринадцатилетним подростком, только начинающим находить свое место в мире, я тогда и не видел вокруг ничего иного, подобно губке впитывал все, чему нас учили в гитлерюгенде, принимая на веру самую беспардонную ложь. А теперь русский полковник открывал мне новую Германию, и я стал совершенно иначе воспринимать борьбу немецких коммунистов с нацистами. Лагодинский говорил о том, что Гитлер не сделал Германию сильной, он втянул ее в страшную войну на уничтожение, что против нас ополчился целый мир, и я понимал, что, к сожалению, русский полковник прав.
Я вспоминал, с каким настроением жарким летом сорок первого, надрывая глотку, мы пели «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren» и маршировали в солдатской колонне мимо первых захваченных нами русских деревень, в полурасстегнутых мундирах с закатанными по локоть рукавами, потные и пропыленные, но полные молодого задора и бесконечной веры в несокрушимую силу вермахта. Я чувствовал себя непобедимой белокурой бестией, «Schnell wie ein Windhund, Zäh wie Leder, hart wie Krupp-Stahl» — быстрым, как борзая, и твердым, как крупповская сталь. Что осталось у меня от этого настроения сейчас, осенью сорок второго, после сокрушительного поражения под Москвой?!
Я так разоткровенничался с Лагодинским, что рассказал ему о том, как родители в марте 1942 провожали меня после краткосрочного отпуска обратно на фронт. Шел дождь, и по лицу моей матери катились дождевые капли, смешиваясь со слезами. Она держала меня за руку, как маленького, и все повторяла, что не переживет, если со мной что-то случится, уговаривала, чтобы я берег себя (как будто это возможно на фронте!). Я смотрел на ее родное лицо с преждевременно появившимися после гибели дяди Артура морщинами и думал, что, возможно, вижу ее в последний раз. Отец хмурился: я знал, что он давно уже не верит в победу Германии и недоволен тем, что я напросился воевать на Кавказе. Но вот паровоз загудел, до отправления оставались считаные секунды, тогда мама упала мне на грудь и разрыдалась, я сам был готов расплакаться, но я был солдат — как я мог проявить такую слабость на глазах у товарищей?! Я неловко прошептал ей пару успокоительных слов, поезд уже тронулся, я на ходу вскочил на подножку и долго-долго смотрел на оставшиеся на перроне фигурки двух самых дорогих для меня людей…
А вот о некоторых других подробностях моей фронтовой биографии рассказать русскому полковнику я не решился.
В сорок первом я представлял войну как захватывающее приключение, позже я понял, какое это кровавое и страшное дело.
Я не боялся встретиться лицом к лицу с любым врагом, никто не скажет, что я хоть раз струсил в бою, но я не был готов воевать теми методами, что требовал от нас оберштурмфюрер Шмеккер! Он постоянно ругал меня, называл сентиментальным слюнтяем и кричал, что если он отдаст такой приказ, то я должен буду стрелять, невзирая кто передо мной: ребенок, женщина или старик. «Славяне неполноценная раса, они должны быть безжалостно уничтожены», — внушал он мне. Но я знал, что перед нами не унтерменши, я много лет жил в этой стране, я понимал русский язык и уважал их культуру Я был в шоке от того, что позволяли себе в обращении с мирными жителями некоторые из моих однополчан, особенное отвращение вызывала беспардонная жадность и звериная жестокость шарфюрера Хешке и Хайнца. Много раз мои понятия о нравственном долге приходили в конфликт с требованиями командиров, особый ужас вызывали карательные акции. Я пытался изворачиваться, то напрашиваясь часовым, чтобы не принимать участия непосредственно в самом грязном деле, то вовсе прикидываясь больным, и меня оставляли в казарме, но я понимал, что постоянно так продолжаться не может, и рано или поздно меня вынудят к исполнению бесчеловечного приказа.
Поэтому я был рад, когда попал в составе разведгруппы «Бергман» в Чечню. Но этот поворот оказался всего лишь зловещей издевкой судьбы! Если в Белоруссии нам приходилось гоняться за партизанами, то в Чечне я сам попал внутрь своеобразного партизанского отряда и увидел, что в этих условиях самые жестокие методы войны достигли своего апогея! Не связанные более условностями воинского устава Шмеккер и Хайнц смогли проявить самые худшие черты своего характера, а нравы повстанцев вовсе этому не препятствовали. Я попал в тупик и не видел из него достойного выхода. Теперь слова русского полковника давали мне надежду на такой выход, они помогли мне на многое взглянуть иначе!