Глава двадцать вторая
Вечер в мае наступает не скоро. Природа, совершая свою церемонию, вначале любуется закатным солнцем, потом, пока еще не торопя сумерек, длит бархатный розоватый свет только что завершенного дня. И только после этого позволяет сумеркам начать свою кропотливую работу.
Ночевать они решили в Чернавичах.
Разведка, высланная вперед, застала Василя Рогулю в огороде. «Самооборонщик» делал грядку в огороде. Рядом ходила одна из дочерей, и, сложив пальцы щепотью, что-то ловко совала в рыхлую, как подушка, теплую землю. Разведчиков, прокравшихся на хутор задами, мимо гумна и остатков сена, наспех собранных в небольшие копны, он заметил слишком поздно. Он тут же присел, схватился за живот и пополз было к дощатой будке уборной, прилепленной к хлеву, но младший лейтенант Акулич окликнул его на местном говоре, и тот, видать спутав его с кем-то, может, приняв за партизан, махнул рукой и распрямился. На голоса из дому вышла жена Василя, повела животом и встала рядом с мужем, давая понять непрошеным гостям, что никуда она его не пустит.
– Забирайте что хотите, хоть коня, хоть корову, а его не трогайте, – сказала она дрожащим от отчаяния голосом и обхватила мужа обеими руками. – Он еще слабый. До леса не дойдет.
– Немцы или полицаи на хуторе есть? – спросил Акулич, пропустив мимо ушей бабьи причитания.
– Никого нет. Никого. – Рогуля бережно отстранил от себя жену, что-то ей тихо сказал, и она, часто и беспокойно оглядываясь, пошла к дому. Оттуда уже слышался детский плач. – Утром были. Свояченю, Аксинью, забрали и ушли. Ваши тоже были.
О Стрелке он на всякий случай умолчал.
Уже начало темнеть, и опушки за полем на востоке, где полчаса назад раскачивались над пашней розовые столбы мошкары, потонули в вязкой синеве. А еще некоторое время спустя там ничего нельзя было уже разглядеть.
Капитан Омельченко, принявший на себя командование объединенной группой, предупредил:
– Отдых – четыре часа. В два тридцать выступаем.
Выставили ближние и дальние посты и разошлись по дворам и сараям. Коноводы завели лошадей в дощатые шула, положили им вволю сена из хозяйских запасов. Наскоро поели сами. Открыли тушенку – по одной банке на двоих. Осмотрели оружие, зарылись в солому и захрапели смертным сном.
Первую смену постов Воронцов выставлял сам.
Когда возвращался, увидел во дворе Лиду. Та тоже пристально смотрела на него. Махнула рукой. Подошла, сказала:
– Ночевать приходи в дом. Я ужин приготовила. Будто знала, что вернетесь.
– Мои уже ужинают.
– Твои? Солдаты, что ли?
– Да, солдаты. Солдаты, подчиненные, товарищи. Моя фронтовая семья. Так у нас говорят.
– Семья? А женщины у вас есть?
– Есть и женщина. Санинструктор роты, старшина Веретеницына.
– Одна?
– Одна.
– Как же вы ее делите?
Воронцов усмехнулся, покачал головой. Характер Лиды он знал.
– А мы ее не делим. Она сама выбирает.
– Хорошо ей.
– Не знаю.
– Что, не попал в число избранных?
– Не попал.
– Бедненький. А ко мне сегодня придешь?
Воронцов вздохнул.
– Помнишь, как ты меня любил? – снова зашептала она, опахивая его своим теплом. – Помнишь, как нам было хорошо вместе? Никто нам тогда не смог помешать. Ни война, ни дядя Захар. А знаешь, что потом было? Когда он все понял, что ты ушел, хотел меня в казармы отдать. Это называлось – неделю полы мыть. Я ему сказала, что беременна. И он меня пожалел.
Значит, это его дочь бегает по дому. И назвала ее Лида в память о нем – Александрой.
– А Федор давно здесь?
– Будто ты не знаешь. Будто он тебе не говорил. – Она с укоризной посмотрела на него и отвернулась с горькой усмешкой обиды. – Что ты мне о нем сразу? Подобрала я его в лесу. Не бросать же живого. Привезла на хутор. Выходила. А дальше что… Дальше по природе…
По природе. Это было ее выражение. Его он помнил. Однажды, два года назад, когда он жил в ее доме и спал на лавке у двери, она сказала ему, чтобы шел на кровать. Позвала. А он не пошел. Ни в первую ночь, ни во вторую, ни потом. И она сказала ему: «Не люба я тебе. Не красивая, да? Если так, если не можешь забыть ту, которую любишь, сойдись со мной так, без любви, по природе».
Потом сошлись. По природе.
– Численко! Численко! Проснись, Иван! – растормошил он старшего сержанта.
Численко открыл глаза. Тут же нашарил автомат. Автомат у него всегда лежал под рукой. Сапоги старший сержант никогда не снимал, ремней не расстегивал. Воронцов никогда его не видел босиком и в распущенной гимнастерке.
– Через два часа разведешь посты. На дальний поставишь Егорыча. С пулеметом.
– А ты куда? – сразу догадался Численко.
– Я с Калюжным. В доме лягу.
– Понял.
– Егорычу объясни, что пойдем мимо него. Сразу его и заберем.
– Понял.
Ничего он не понял. Воронцов отдавал необходимые распоряжения, думал, как бы не забыть чего утром. Уходить придется еще потемну. Но в голове клубилось другое.
Когда он зашел в дом, Калюжный в одной исподней рубахе, уже умывшийся и свежий, как после бани, сидел за столом и бережно обдирал картофелину. Дети уже, должно быть, спали в большой горнице. Дверь туда была прикрыта. Ни звука не доносилось оттуда. Но когда Воронцов шел к крыльцу, видел, что в комнате горит керосиновая лампа. Свет приглушенный, тусклый, он все же оживлял пространство, расцвечивал белую занавеску и оттенял кустик герани в глиняном горшке на подоконнике.
– Садись, – сказал Калюжный и указал на табуретку рядом.
Воронцов повесил на гвоздь ППШ. Расстегнул верхние пуговицы комбинезона.
Калюжный посмотрел на него и отложил картофелину.
– Пойдем-ка во двор. Там в чугуне вода осталась. Теплая. Полью тебе.
И тут только Воронцов понял, что весь провонял потом. Ему стало неловко, и он попятился к двери. Вышли во двор. Автомат свой Воронцов взял с собой. Разделся до пояса. Вода уже остыла. Но и такая была приятна. И он вспомнил, как мылся такой же пахучей водой, пахнущей дымком, в бане у Пелагеи зимой сорок первого года, когда с Кудряшовым и Губаном после неудавшегося перехода через большак вернулись в Прудки. Губан был откуда-то из этих мест. Выговор у него такой же, как у местных.
Когда вода в чугунке кончилась, Воронцов увидел Лиду. Она быстро шла к ним, сияя в сумерках ослепительно белым полотенцем. Она молча подошла, накинула полотенце на плечо Воронцова, растерянно смотревшего на нее, и так же стремительно исчезла за штакетником.
– Мне полотенце никогда не приносила, – скупо заметил Калюжный.
Воронцов промолчал.
Когда он начал одеваться, вдруг обнаружил, что ни нательной рубахи, ни Зинаидиного полотенца, которым он обматывал себя перед боем, на березовой поленнице, где он оставил их минуту назад, нет.
– Забрала, – сказал, наблюдая за его напрасными поисками, Калюжный. – Постирает, отдаст. – И Стрелок усмехнулся.
Что было в его усмешке? Кто поймет. Спроси его самого, старшего сержанта Калюжного, что в ней, вряд ли и он сам скажет.
Воронцов натянул комбинезон на голое тело, подобрал с земли автомат и пошел вслед за Калюжным к крыльцу.
– Это что у тебя за полотенце? – спросил он.
– Да так, – нехотя ответил Воронцов.
– Память?
– И память, и… – Не хотелось Воронцову ничего сейчас говорить.
– Понятно.
Какая-то необъяснимая неприязнь к Стрелку вдруг охватила Воронцова. Такое он испытывал на вечерних гульбищах в Подлесном, в клубе, когда на его Любку поглядывал кто-нибудь из парней. А если из соседней деревни, то через минуту-другую вспыхивала драка, в которую потом втягивались все. Так что потом уже и вспомнить не могли, из-за чего вся каша заварилась.
Но не драться же с Калюжным. Он прожил с Лидой всю зиму. Гораздо дольше, чем Воронцов с ней в то лето. Их объединяло большее. Большее? А ребенок? Дочь? Девочку, которую дочери хозяйки называют Сашей. Лида не произнесла о дочери ни слова. Ни имени ее не назвала, ни обмолвилась даже о ней и словом. Ждет, когда он спросит. Значит, им все-таки надо побыть наедине. Неужели Стрелок этого не мог понять?! Черт бы его побрал с его услужливостью и двусмысленными усмешками. А может, зря он вообще пришел сюда?
На столе уже стояла бутылка самогонки, картошка в чугунке, квашеная капуста в алюминиевой миске. На дощечке – аккуратно нарезанное сало. Жареная рыба в сковороде, залитая томленой сметаной с луком. Это была щука, он ее узнал по запаху.
– Щука? – удивился он.
– Да! А чему ты удивляешься? Рыба у нас никогда не выводится. – В голосе ее была какая-то веселая, победная нотка, что, вот, мол, и без тебя мы на свете не пропали, без рыбы не остались…
Пили и ели почти молча. Не вязался у них ни разговор, ни вечер. Воронцов больше пил, чем ел. На Лиду старался не глядеть. Думал о своих бойцах, которые сейчас стояли на ближних и дальних постах и отдыхали возле лошадей, зарывшись в солому. Такой ночлег был для них делом привычным, но все же ему было совестно за то, что они сейчас лежали там, прижимаясь друг другу, чтобы согреться и уснуть, а он, умытый, прибранный, сидел за столом, уставленным яствами, и ждал чего-то еще. Чего-то большего, ради чего и пришел сюда, приняв приглашение хозяйки. Нет, зря он сюда пришел. Он посмотрел на часы и вдруг сообразил, что как раз успеет на смену. Он решил не просто развести последнюю смену постов. Темникова будить не надо, на дальний пост смену отведет сам. Сменит там Лучникова. Заодно и можно будет поговорить с ним. Разговор назрел давно. И Воронцов уже покосился на висевший на гвозде автомат, но вспомнил о полотенце и рубахе, которые забрала Лида. И догадался запоздало: вот баба, она ведь нарочно это сделала. И не уйдешь теперь никуда. Пока не отдаст сама. А когда она отдаст? Что у нее на уме? Что на уме… Что у бабы на уме? У Веретеницыной вон тоже все время на уме одно и то же.
– Белье твое до утра высохнет. Над печкой повесила. – Она посмотрела на него так, как смотрела не раз. Конечно, она все чувствовала. Она понимала все, что происходило сейчас в душе Воронцова. Его небогатый опыт общения с женщинами подсказывал ему, что такой силой интуиции, какой обладали женщины, которых он знал и знает, не обладал никто из мужчин. Даже видавший виды, битый-перебитый жизнью Кондратий Герасимович не мог и сравниться, к примеру, с Веретеницыной, которой, казалось, только скажи что, а она уже, оказывается, все наперед промыслила. И без твоей подсказки.
– Лида, – сказал он, – мне через час на посты. Смену поведу. Так что принеси все мое. На теле досохнет. Спасибо, что выстирала.
– Полотенце-то красивое, – заметила она как бы между прочим. – Подарок? Она, Пелагея, подарила?
И Воронцов, услышав дорогое имя, подумал вдруг о том, что эти два года вместили целую жизнь, что они прожили ее не то чтобы украдкой друг от друга, а просто вдали, что накопилось много того, что им уже и не рассказать друг другу, да и незачем.
– Тогда я сейчас раздую утюг. Угли в печи еще жаркие, живые. Я и трубу не закладывала.
Лида ушла. Выскользнула из-за стола. И Воронцов с Калюжным опять остались одни.
– Ну что, Курсант, давай допьем? Тут ж немного осталось. А потом морды друг другу набьем. А?
– Да это вряд ли.
– Почему?
– А потому.
– Считаешь, что ты здоровей? Или званием выше?
Воронцов вылил из бутылки последнее, поднял свой стакан и, не дожидаясь Калюжного, выпил одним махом, как научился на фронте. Он и хмелел, и не хмелел. В голове стоял какой-то туман, клубился лицами. Лица были разные. Некоторые он любил, а другие ненавидел. То вдруг улыбка Пелагеи и ее торопливый голос с хрипотцой усталости. То ее же улыбка, но на другом лице – Улиты. То лучистые глаза Зинаиды и запах ее волос. То мать, то отец. То брат Иван на сенокосе. То Любка. Нет уже ни Пелагеи, ни Любки, вспомнил он и стиснул зубы. И живы ли отец с Иваном? То майор Лавренов со своей Золотой Звездой на новеньком кителе… То Андрей в куртке и кепи «древесной лягушки»… А Георгий Алексеевич и не знает, что Анны Витальевны давно уже нет на свете, что как раз на Пасху в Прудках по ней справили полгода и Зинаида возила на могилу Алешу. Он подумал о Радовском с такой болью, что захотелось вдруг увидеть этого чужого и странного человека, в котором ему всегда угадывалась такая твердь и такая личная правда, что хотелось понять его, хотя бы вглядеться в эту его твердь. Если понять и постичь ее невозможно.
Так они и сидели вдвоем, думая каждый о своем и переживая это свое каждый по-своему. И когда вернулась Лида, им стало и легче, и тяжелее одновременно. Она положила перед Воронцовым стопку выглаженного белья. Сверху лежало полотенце, расшитое алыми кониками и крестами с аляповатыми буквами, разбросанными по всему полю вышивки, но если их сложить воедино, то получалось: «Кого люблю, тому дарю». И Лида, конечно же, не случайно положила перед ним его белье так, вышивкой вверх. Она разглядела эти буквы и собрала их воедино. Потому что именно они, а не коники и не кресты, образующие удивительную гармонию линий и символов, составляли суть полотенца.
Лида не сказала ни слова и ушла в большую горницу. Дверь за собой не притворила, оставив щель, в которую сквозила темень, пахнущая женщиной. Но разве протиснешься в прошлое через такую узкую щель?
Погодя начали готовиться ко сну и они.
– Ну, кто пойдет к ней? – спросил Калюжный.
– Иди. У меня жена есть. – Воронцов обмотал себя полотенцем и лег прямо тут, на широкой лавке, немного сдвинув ее к окну.
– Когда ж ты жениться успел? Или у тебя, Курсант, жонка на каждом хуторе?
Воронцов повернулся к стене и больше не проронил ни слова. Ночевать им на хуторе, в тепле и под крышей, осталось недолго, часа два.