Книга: Кровь диверсантов
Назад: Глава 39
Дальше: Глава 41

Глава 40

Попытка превратиться в немца. – Семья Бобриковых зовет в глубь России. – Некий смертельно раненный и подыхающий от уймы болезней солдат. – Золото аббата Фариа. – Бросок на Восток. – Благородный Портос доносит горькую весть.
Трое суток отводит традиция на грабеж захваченного города, но это не значит, что на четвертые сутки тишь и благодать воцарились над поверженным Берлином. Грабили и насиловали, но все меньше и тише, а когда армия подустала, когда вывоз ценностей приобрел уставной порядок, за квартиры принялись местные мародеры, немцы грабили немцев, и кое-где дома стали комплектовать отряды баб для самообороны, во главе их стояли испытанные временем блокфюрерины. Ночью я пробрался в дом Вилли мимо одной из таких стражей и поставил знак опасности, я как бы передал ему черную метку от руководства, чтоб хозяин квартиры принял меры предосторожности. Через квартал найден был подходящий дом, лестница могла обрушиться с минуты на минуту, на третьем этаже дверь поддалась нажиму, я сидел на диване в безмолвии покинутой квартиры. Здесь когда-то жили немцы, мне предстояло на какое-то время стать им, что было рискованным, очень рискованным хотя бы потому, что, как ни знай чужой язык, вместе с ним не усвоишь тысячелетнюю историю нации и всегда будешь в ней чужаком. Так говорил Вилли. Много оптимистичнее высказывался Чех, не вовремя пропавший.
Чужак. Лишний. Ибо – к земле этой не прицеплен корнями, и в немецкой квартире, полной немецких запахов, я вспоминал рассказы Алеши о его родне; только она имела право носить русские погоны, хранить офицерскую честь и не уходить в бега. Она страдала за Россию, но мне-то – зачем? Мой дед – землемер, что до деда и кто – мне неведомо, а вот сыновья Федора Бобрикова, того самого, которого заперли в Коллегию, поручив надзор за мануфактурами, вняли опыту отца и взор свой от моря отвращали. Старший из сыновей выглядел для себя службу в драгунах и к старости промотал отцовское состояние до последней деревеньки, младший умер от заразной болезни, после чего все последующие Бобриковы получили иммунитет от инфекций. Племя вымирало, род мог опаскудиться, доверив продолжение себя внукам, если б сам Федор на склоне лет не позаботился о притоке свежей крови, густота которой объяснялась не размерами и цветом эритроцитов, а вязкостью навозной жижи. Адмирал усыновил ребенка мужского пола, рожденного ему дочерью конюха. Зачатые вне брака Бобриковы обычно выше старост не поднимались, этот, усыновленный (что делает излишним описание конюховой дочери), был послан на учебу в Германию, где просто жил, особо не затрудняя себя университетскими занятиями. Романовскому греху и он подвержен был, женился все-таки на немочке, к счастью, вскоре скончавшейся. Будущий латифундист Артамон Федорович Бобриков тут же вернулся в Россию, на попечение немцам оставив сына, о котором немедленно забыли, который отлетел от дерева беспризорным семенем, неизвестно куда павшим. У Артамона имелись веские причины не вспоминать о немецком прошлом своем, в Петербург он попал в начале 60-х годов, сблизился с офицерами, в подражание матушке-императрице ругающими все немецкое на дурном русском языке. Кое-какие услуги матушке он оказал, в какие-то комиссии включен был, в какой-то химерический проект углубился было, да вовремя распознал ублюдочность всех благих начинаний вертлявой немки и, состоя при графе Кочубее, тугодумным молчанием на всех заседаниях заслужил себе отставку, пятьсот душ в семи деревеньках и орден неизвестно за что.
С чем и убыл на Курщину, на дарованную ему землицу, приумножать души и деревеньки (родовым имением стала Курбатовка), на призывы служить отчизне отвечая верноподанными отказами. Задолго до века нынешнего этот Бобриков догадался, насколько растлевающе действует на человека близость к власти, а венценосная она или конституционная – это уже излишняя детализация.
Дети законных сыновей усопшего Федора, люди без полушки в кармане, к деньгам и власти пробивались разнообразно. Об одном из них было известно, что состояние свое он сколотил за несколько часов, получив за труды от Екатерины перстень, обычную награду неимущим красавцам – за доказательство в постели своей преданности России. Перстень, проданный голландскому купцу, дал красавцу возможность основать на Урале медеплавильное дело. Потомки его, невзрачные и худые очкарики, дело отца не поддержали и смешались с толпой разночинцев, кое-кто, правда, громил свободомыслие с университетских кафедр. И все посматривали на тени предков, обладавших способностью освещать будущее. И теням тайно поклонялись, в завещаниях изредка писали: похоронить в Курбатовке.
(Не живописные подробности, лишь частично подтверждаемые документами, поражали меня в Алешиных рассказах, не извилистость пути семейства удивляла. Возмущал и восхищал сам факт, то именно, что уста одного поколения передавали ушам следующего имена, фамилии, даты, географические наименования и прочие реалии. Что-то заставляло всех Бобриковых сосредотачиваться на культе своих предков. В назидание ли? В желании предотвратить возможные ошибки?) А кстати, в роду Филатовых были до меня диверсанты?

 

Я сидел, смотрел и вслушивался в себя, в полутьму, в историю Бобриковых, в гул жизни, не покидавшей города, который был так набит дивизиями, полками и батальонами, что никакая комендатура не в силах проверять чьи бы то ни было документы, а старших лейтенантов с двумя орденами и четырьмя медалями – пруд пруди.
Но Чех, Чех! Великий, неповторимый, осторожный и мудрый – не как застывший в раздумьях змий, а как змея, лишенная слуха, но не потому ли бесшумно скользящая и выбирающая самый верный маршрут? Я верил ему, я затаился, я размышлял, я вбирал в себя запахи и звуки, сидя с закрытыми глазами. И принял решение: оборвать свои следы! Как у ручья или реки, из которых собаки их не вынюхают. И не появляться там, где меня могут ожидать. То есть ни к Вилли, ни на Ляйпцигерштрассе, ни к Круглову, который еще пригодится, ой как пригодится, но позднее. Уцелеть! Сохранить жизнь и свободу, что поможет вытащить Алешу из-за проволоки.
Пришло время линять, стягивать с себя присохшую кожу.
На исходе следующих суток я лежал на койке госпиталя, где со мной произошло то, что когда-то случилось в Белоруссии, когда я, притворявшийся больным и хилым, и впрямь сделался им. Много раз привлекали нас к фильтрации солдат, я знал, что кому говорить и как. Впервые имел я время думать, не ограничивая себя, и много чего передумано было на госпитальной койке, на лужайке, куда разрешали выходить на прогулку. Порядки и здесь я знал, издали посматривал на врачей, опасаясь увидеть знакомых по тому госпиталю, где лежали мои боевые друзья. Спасало то, что больных и раненых везли безостановочно, наиболее тяжелые отправлялись на восток, но госпиталь все пополнялся и пополнялся – и это-то в то время, когда симулировать было бессмысленно, а война с Японией представлялась бескровной. В коридорах неподвижно лежали тихо угасающие парни без бинтов и без ран, и что с ними – я узнал случайно, услышав разговор в кабинете начальника госпиталя. К нему пришли два немца, переводчица неопытная (мне все вспоминалась Инна Гинзбург) спотыкалась, перевирала, несла отсебятину. Суть сводилась к следующему.
Немцы – заштатные профессоры медицинского факультета, сейчас без дел и без карточек, комендант Берлина не находил им применения, они поэтому сами отрядились сюда, потому что еще застали конец предыдущей войны, но переживать поражение Германии им было некогда, они тогда были санитарами еще, студентами, но прекрасно помнят, как невероятные болезни косили солдат армии победителей, да, да, именно французов, тогда-то французы и привлекли их к врачеванию, потому что такого наплыва страдающих всеми хворями людей никто представить себе не мог. И то, что в этом госпитале, как и во многих, врачи сбиваются с ног, не зная, как лечить эту прорву, вполне научно объяснимое явление, все подавленные фронтом болячки – как мины, взрыв которых провоцирует воодушевление победителей. Отсутствие выстрелов при затаенном страхе как бы вскрытие фурункулов, упрятанных войною. Люди к тому же ведут себя, заглушив охранительные мотивы, то есть как в мирное время. И реакция неизбежна, существует несколько способов излечения в подобных обстоятельствах, они, профессоры Шмайцель и Рунге, просят допустить их к лечению, появление немца благотворно подействует на солдат и офицеров армии, которая уничтожала этих самых немцев.
Допустили. Дали паек. Прикрепили переводчика – не перевирающую девицу, а капитана из контрпропаганды.
Госпиталь обосновался в господском имении, посреди парка, где-то на задворках его разыгрывались, надо полагать, жуткие сцены, потому что тишину разваливали выстрелы и приданные госпиталю бойцы стремглав мчались утихомиривать драчунов и пальбунов, если можно так выразиться: во мне все-таки пробивалось зерно писательства, я начинал забавляться словами. Хотелось уединиться, побыть в пустоте, которую заполнит прилетевший мотив «мананы», и великая песня ищущих однажды коснулась меня аккордеонным всхлипом. Я понял, что должно что-то произойти, и глянул на обувку: в чем бежать? И как жить без любимого «парабеллума»?
Документы и одежку припрятав, я ждал обоснованного случая. Часто, чересчур часто в госпиталь стали наезжать офицеры тревожащей манеры поведения. На больничных койках отлеживались дезертиры и власовцы, не исключалось, что и агенты разведок. Приезжали особисты со списками, и чем длиннее были они, тем короче длились визиты. Помня о сваре, затеянной особистами госпиталя из-за не по правилам ампутированной руки, хорошего от них мне ожидать не приходилось. Наконец, меня могла опознать случайно та же роковая Инна Гинзбург, прикатившая бы в левый флигель навестить подорвавшегося на мине переводчика Костю.
Но беда пришла совсем с другой стороны – с той, что справа от меня и в трех шагах, от соседа, от солдата, от рядового, которого любой командир или офицер мог послать на смерть в любой момент.
Послать-то послал бы, но уж солдат этот из-под любого огня какой угодно артиллерии выбрался бы живым и невредимым. Это был особый солдат, во всех котлах трех войн вываренный и прокипяченный, его беспрекословная готовность выполнить любой приказ была формой самого яростного неповиновения. Он первым бросался в атаку, чтоб тут же залечь под превосходящим огнем противника. Если его рота занимала деревню, он всегда безошибочно выбирал хату с молодкой и салом в подполе. Через все обыски санитарок и обслуги пронес он на госпитальную койку узелок с чем-то ценным и упрятал его в распоротом матраце, частенько проверял сохранность его. Страх за этот узелок сперва благотворно повлиял на его рану, он очень боялся операции, страшась времени, когда узелок в матраце окажется найденным чьей-то хитрой и не менее хваткой рукой. Дела его хужели с каждым днем, рана загноилась, пот заливал глаза, по ночам он охал и скрипел зубами. К несчастью, он не знал, как оживляют человека самые низменные страсти, вытаскивая его из могилы. Жадность властвовала в нем, и жадность его едва не погубила меня. Истолковав в самом невыгодном для себя свете взгляды и слова врачей, частые остановки медсестер около своей койки, он поверил, что дни его сочтены, и решил распорядиться доставшимся ему богатством – нет, не тем, что в узелке. Расспросив меня и убедившись, что я один-одинешенек на белом свете, он выложил наконец жгучую тайну – он очень богатый, у него разных драгоценностей на миллионы (я едва не захохотал), и он скажет мне, где схрон с этими миллионами, если я поклянусь: все до единого кусочка золота я передам его жене, а уж та отблагодарит меня, выделив какую-то часть. Разыграв недоверие, я выпытал у него подробности того, как тульский мужичонка завладел богатством. Оказывается, с того момента, как наши войска (и 35-я стрелковая дивизия тоже, где воевал он) перешли государственную границу, туляк не столько воевал, сколько высматривал, где что поценнее и покомпактнее лежит. Много вещей попадалось, пригодных в хозяйстве, но чрезвычайно трудоемких для увоза под Тулу. Это генералам и офицерам – такой слух прошел – будут давать справки на вывоз чего-то там, а солдатам – шиш, все тащи на себе. Человек пребывал в думах, пока в одном немецком городке (туляк побоялся указать его точнее) не попался ему на глаза какой-то фургон неподалеку от здания, в котором, догадался хитрец, обосновался банк. Путем здравых крестьянских расчетов он вывел: как в 41-м наши эвакуировали на восток самое ценное, так и немцы ныне потащат на запад лучшее из своего добра, а раз банк рядом, то в фургоне – деньги, золото. (Ни одного немецкого слова не мог прочитать или написать жадюга, но решил почему-то – банк!) Ночью туда он и полез, да не один он таким умным был, с другого конца фургона уже более сметливые влезли, началась в темноте пальба, там-то туляк и получил свои две пули, но успел цапнуть мешок с золотом, который, истекая кровью, перепрятал в том же городе, – мешок, который теперь доверялся мне, чтоб я им осчастливил жену его Катьку и детей. В узелке же – образцы захапанного им драгметалла.
Не более недели провел я в окопах переднего края, месяцами перемещался в прифронтовой полосе и присматривался к таким же, как я, людям в форме, сравнивая и оценивая, и пришел к неутешительному выводу: судьба была ко мне более чем благосклонна, она отвела от меня косу смерти, потому что дала возможность заниматься штучным производством как бы, не коллективным рытьем траншеи, а копанием ячейки индивидуальной лопаткой специальной конструкции; все люди на войне выполняли грубую физическую работу, и лишь я в числе избранных в уютном месте занимался сборкою умных и тонких механизмов.
Такое вот мнение о себе я составил, мне было стыдно перед миллионами мужчин и женщин, которых несло в пучину безжалостное течение, а я, Алеша и Григорий Иванович (мое сердце замирало, когда они вспоминались мне) на катере с хорошим мотором носились по бурной реке, не ведая страхов неизвестности. Это горькое осознание своей избыточной избранности сделало меня взрослым, и, когда туляк шепотом вкладывал в меня сокровенную тайну свою, я даже мысленно не улыбнулся, вспомнив про аббата Фариа. Да, кончилась юность… Или детство пришло к своему завершению и наступила юность? Но спрашиваю себя: сколько же молодостей у человека?
Образец того золота, что пудом лежал в мешке, показан был мне, из узелка извлеклись женские часики, которые были, как полагал туляк, золотыми, а по-моему – грубой и наглой подделкой. Уж я-то знал толк в металле, Алеша, брезгливый к золоту и серебру, тем не менее меня поднатаскал, чтоб в будущем я не клюнул на фальшивку.
Мое равнодушие умирающий солдат оценил по-своему, у него вообще был особый взгляд на людей, присущий только тем, кого распирает жадность. «Набивает себе цену!» – что-то вроде этого решено было им, и показана еще одна драгоценность, колечко, еще большее дерьмо. Облегчая путь солдата к небесам, я поклялся драгоценности доставить по назначению. После чего умиравший, уже синевший и терявший временами сознание солдат стал оживать, потому что в жадности, обуревавшей его, прозрел до мысли: обманет сосед, прикарманит богатство, ни грамма не передаст жене и детям! А чтоб такого не случилось, надо выжить – и выжил ведь, медсестра хотела было уже простыню набрасывать на него, в мир иной отошедшего, да вдруг (я сидел рядом и наблюдал, смерть почему-то меня привлекала) он пошевелил длинными желтыми пальцами ног, издал звук, будто что-то сглотнул, и открыл глаза.
Ожил – и терзался страхом: нет тайны схрона, мешок похитит тот, кому он доверен, и, спасая мешок, туляк доложил особисту о дезертире, власовце и немецком шпионе, обо мне то есть. Мне дано было время пораздумывать о живительной силе низменных побуждений и возвышенных стремлений, одинаково целебных. По походке старшей медсестры догадывался я, что близится арест. И потихоньку готовился к побегу, как вдруг сам особист пришел в закуток, когда туляка увезли на перевязку, прощупал его матрац, нашел узелок, развязал его, рассмотрел, призадумался.
– Как тебя, парень? Цветков, да? Так сосед тебя доконает. Поверь мне, таких жлобов я уже навидался… Ты как, осилишь выписку?
«Манана» прошелестела надо мной, как ветер в высокой лесной гуще деревьев… И увяла. Деревья стояли, не шелохнувшись. Я закрыл глаза.
Несколько часов спустя меня и еще трех излеченных привезли на сортировочно-пересыльный пункт, где я увидел Федю Бица, того самого тупого и мощного сержанта, которого я когда-то прозвал Портосом. Этот Федя ни с кем не мог поладить, Костенецкий его прогнал, Федю подобрал отдел разведки 26-й армии, но и там он продолжал пить и скандалить. Изредка мы встречались, и он никак не мог простить мне урок на лужайке, когда я его валил с ног несколько раз кряду. Теперь он ждал демобилизации и очень удивился, встретив меня. Покосившись на солдат рядом, он моргнул рыжими ресницами, призывая к разговору наедине, и мы уединились.
– Ну, – сказал он, – до тебя еще доберутся… Калтыгина-то – тю-тю… А Бобриков…
Из уст очевидца услышал я героическую сагу о гибели родимого отца-командира.
Григорий Иванович славно завершил свой жизненный путь. 8 мая (мы с Алешей еще гужевались на Ляйпцигерштрассе) он в особнячке на окраине Берлина нежился в объятиях очередной пышнотелой паскуды. Разбудил его Костенецкий: пора ехать, дела. Григорий Иванович будто всю войну репетировал это пробуждение и все, что последует за ним. Дьявольски расхохотался, выбросил грудастую в окно. Заорал Костенецкому: «Яков, уходи живым, тебя пощажу! И Лукашина тоже! Остальных – в распыл!»
Григорий Иванович не только прорепетировал, он еще и арсенал накопил изрядный. Он был грозно весел. Особняк – одноэтажный, до ближайшего дома – метров семьдесят, шесть окон, два из них Калтыгин закрыл ставнями изнутри, он дрался за троих, в помощь ему была моя меткость и сноровка Алеши. Трупы смершевцев валились рядами. Григорий Иванович – к еще большему ужасу осаждавших – расправлялся заодно и с маршалами.
– А где Федя? – грозно вопрошал он. – Где Федя Голиков, начальник Разведупра, которому я приволок немца с планом наступления группы «Центр»?.. Нет Феди, – сокрушался он, – Федя народный герой, лысина его сверкает в залах Кремля!
Отбита очередная атака, фаустпатроном Григорий Иванович поджег «студер» с подкреплением.
– И Жукова почему-то не вижу, – сокрушался Калтыгин. – На никому не нужных Зееловских высотах сотню тысяч уложил. Ему бы возглавить операцию по задержанию капитана Калтыгина! Ему!
И так далее и тому подобное… Особо упирал на Еременко, любителя гуся с черносливом, генерала, который угробил не один «По-2», гоняя самолеты на юг за этим черносливом.
– Шестьсот тысяч положили русских парней, потому что побоялись поверить карте, которую мы принесли!
Всех маршалов перечислил, истекая кровью, и когда полусотня волкодавов из СМЕРШа ворвалась наконец в особняк, двумя связками гранат подорвал всех. Только по татуировке на груди опознали его среди трупов…
(Как только я услышал про татуировку, я еще более утвердился в желании стать Великим Писателем.)
И ни словечка обо мне или Алеше не донеслось до смершевцев. Да, мы были его детьми, и детей он спасал. Он, возможно, учинил сражение это специально для того, чтоб до нас дошел сигнал об опасности. Возможно. Вечная память отцу-командиру и человеку, который направил меня на писательский путь!
Про Алешу Федя знал самую малость: арестован. И его самого, Федю то есть, тоже захомутали, но попал он к лопухам, везли его в Потсдам на допрос, да по дороге те налакались, вот он и дал деру, закосил, отлежался в госпитале, теперь – в родные Бендеры, вот адресочек, не забудь…
Назад: Глава 39
Дальше: Глава 41