Глава 29
Две монашки, благочестие и распутство. – Янина из Ягеллонского университета. – Кому-то очень нужный пацан.
Однажды утром собрались без спеха, доехали до Смоленска во всем офицерском, взобрались на «студер» и укатили – на аэродром, на «Дуглас». С двумя пересадками сели на какой-то безымянной площадке 4-го Украинского фронта, где нас поджидал начальник СМЕРШа, который не знал ни слова из того, что сказано было нам в Москве, но потому и решил нас особо и почетно содержать – в домике на окраине крохотного городишка. Местность Алеше знакомая, не так далеко отсюда он проживал или пытался проживать. Связь с нами держали через танковый батальон, буянивший почти рядом. Предупредили: удаляться от дома только по одному, ну вдвоем, но кто-то обязательно должен быть на месте, потому что в любой момент прибегут из штаба батальона, позовут к телефону. Готовилось наступление, рациям выходить в эфир запретили, вот мы и куковали, по очереди сматываясь в город или на рынок. Танки – под навесами или покрыты сетками: чтоб удержать сотню человек в повиновении, офицеры устраивали строевые занятия. Кто в этом батальоне разложил танкистов – неизвестно, но служили в нем неисправимые бабники, все разговоры сводились к женщинам, мне один сержант показывал на наклонной плоскости передней брони «Т-34» овальное пятно и утверждал, что оно – от сотен баб, которых употребляли именно на этом месте экипажи доблестного танка. Очень нехороший батальон, Калтыгин, всегда склонный побалакать насчет «этого самого», и тот как-то заорал на приставшего к нему страдальца. Однажды пошел я на базар, любопытно было рассматривать продаваемые с рук вещи: тюки нижнего белья, нашего и немецкого, польские конфедератки, румынские кавалерийские брюки, каски, специально чуть помятые, чтоб не быть конфискованными как военное имущество, сапоги, парами нанизанные на веревку, как рыбины через жабры (при копчении), сыр, масло, сало, мед. Быт прифронтовой полосы, уже сомкнувшейся с тылом, – все то, что должно быть на передовой или на армейских складах.
Молоденьких женщин почти нет, продававшие бабы же смотрели на обходивших торговые ряды мужчин так, словно винили их в чем-то, и были того возраста, который позволял им глядеть на меня, как на мальчика, пришедшего в баню с матерью. (Сколько уже ни воевал я, скольких людей ни встречал, обогащаясь ими и взрослея от них, а все оставался нетленно юным. И прочитав «Портрет Дориана Грея» – ни слову не поверил. Я мужал. Во мне уже было 57 килограммов веса, ростом я соответствовал этому измерению.) Я не засматривался на молоденьких, меня одолевали мысли о неистребимости жизни, потому что базар ломился от изобилия еды и вещей, то есть всего того, чего не должно было быть, но тем не менее из каких-то таинственных пор просачивалось.
Стоило на полсотни метров отойти от рынка, как сразу же на глаза попались две женщины, настолько разные и такие притягательные, что не один я остановился. Этими женщинами были: Констанция Бонасье и леди Винтер, Миледи то есть.
Одеты они были во все длинное и серое, странно одетые, стояли рядышком, и одна из них разговаривала с танкистом. Одежда и платочки, повязанные почти по-медсестрински, неотличимость одной женщины от другой вселили уверенность в том, что обе – из монастыря, который где-то за горой, как я слышал, километрах в пяти от города. Монашка говорила на русско-польско-украинской смеси, вставляя для понятливости немецкие словечки, и танкист, оторопело ее слушавший, время от времени давал протяжным хохлацким «гы!» понять, что смысл говоримого доходит до него в достаточном для разумения объеме. Речь же шла о божественном, о благости, о каре за непослушание, о вере и безверии, о деснице божьей и грехах человеческих, под которыми понимался танковый батальон, осуждаемый за учиненные им злодейства, выраженные в краже кур, гусей и поросят. Танкиста, человека с явно нетвердой душой, начинала сокрушать тяжесть предъявляемых обвинений, его «гы!» становилось все более и более покорным, он начинал сдаваться, монашка же сулила отпущение грехов, если танкист покается с возвратом украденного…
Это-то и показалось мне сущим обманом: ни кур, ни гусей, ни поросят не воротишь ведь, и, намереваясь уже отходить, я глянул на вторую монашку и поразился страху, на нее напущенному говорливой подругой по вере. Она, вторая эта монашка, закатила глаза и дышала так болезненно неровно, словно легким ее недоставало воздуха. Рот ее приоткрылся, а бедра совершали странные колебания, движения вперед и назад, вправо и влево, будто кто-то прижигал ей сзади ягодицы, и монашка то стыдливо прикрывала ладошками свои задние полусферы, обожженные жаром, то взмывала руки к небу, как бы подавая сигналы кому-то, и я, поначалу завороженный видением болезненно-сладкого страдания, понял все же: монашка силою самовнушения пребывала в предконечной стадии полового акта, заодно его изображая, и руки ее убыстряли маятниковые движения мужского тела, призывая таз его все плотнее и плотнее вдавливаться в ее лоно. Глядя на монашку эту, я начинал испытывать то же, что и она, – такова была власть желания, внезапно поднявшегося во мне. И мне стало стыдно, я стал противен самому себе, желание спало, меня отвращала эта женщина. Да, женщина, потому что обе монашки как бы составляли образ Женщины; монашки, подумалось, – это же тактическая пара, нацеленная на овладение мужчинами, ведущая и ведомая, роли в этой паре распределяются по степеням выразительности абсолютных противоположностей, и чем более агрессивна одна, тем более податлива и нежна другая, вместе образуя «женщину», единое существо, два сообщающихся сосуда.
Как только монашки поняли, что я разгадал их игру, они мгновенно преобразились, и та, что корчила из себя наискромнейшую и богобоязненную, развязно, более того – нагло, предложила мне (и танкисту заодно) прибыть к ним сегодня вечером в гости, в монастырь, мать-настоятельница устраивает прием в честь доблестных воинов-освободителей. Нагловатенькую монашку поддержала та, что только что дистанционно совокуплялась со мною. Покрывшись краскою стыда, она смиренно промолвила, что бог в своей извечной милости не оставит воинов. «Гы!» – заявил танкист, полностью соглашаясь, и я согласился, волнуемый мыслями о религии. На прощание монашки по-мирски протянули нам руки: Марыся и Христина, обе причем чтили земные чины, потому что приглашение первым получил я, на плечах которого были погоны офицера, танкист же ходил в сержантах.
Впечатление от встречи было таким резким и полным, что по пути к дому и Алеше я уяснил себе, что такое вера, религия и бог, с какой буквы его ни пиши. Наслаждение от мужчины и поношение его – вот что такое женщина, а грех и покаяние – общая доля всех живущих, которые в соизмерениях того и другого видят бога.
Нечего делать мне в монастыре – так было решено, Алеша же бурно возрадовался приглашению. Один из его предков, вспомнил я, имел какие-то дела с церквями и даже написал труд о монашестве, вызвавший свирепую критику членов Синода. До шести вечера, а к такому часу ожидал воинов монастырь, не так уж много, гимнастерочки погладить бы, надо где-то найти еще машину или мотоцикл, не пешком же добираться. В разгар приготовлений явился Григорий Иванович, подозрительно оглядел нас: «Куда собираетесь, малявки?» Ответил Алеша: приглашены на свадьбу, жизнь ростком пробивается через асфальт войны.
– Это вы мамочкам рассказывайте!
Он покрутился у зеркала, полез в печь за горячей водой и не нашел ее. Тем не менее побрился, молча, чтоб не нарываться на проклятия Алеши: втроем мы не имели права покидать дом, кто-то обязан был ждать гонца из батальона. А кто – спрашивать сегодня не надо, Григорий Иванович наполнил ладошку одеколоном, растер им лицо.
– Сидеть и ждать! Я – в штабе полка! На совещании!
Приехавший за ним мотоцикл покатил в гору, к монастырю. Получаса не прошло, как из батальона примчался замасленный солдат: «Кто тут Калтыгин?» Вместо командира пошли мы, услышали по телефону: немедленно собраться, до двадцати ноль-ноль за нами приедут!
Алеша бурно хохотал. На часах – без пяти шесть, и ни мотоцикла, ни машины не мог дать обруганный мною дежурный по батальону, не хотел и говорить, где проходит совещание. Я побежал к монастырю, в гору, постепенно набирая скорость, и с каждым километром спокойствие начинало входить в меня, как воздух в легкие; эту благодетельную власть физического напряжения я испытывал не раз, но в тот вечер с особенной остротой, и, подбежав к арочному входу монастыря, по запаху чего-то мясного и душистого определил, где собрался штаб полка. Какая-то старуха пыталась остановить меня, даже раскинула руки, но я вошел внутрь трапезной и смиренно замер.
За длинным узким столом сидели при свечах пятнадцать офицеров. Во главе же стола восседала мать-настоятельница, женщина вовсе не пожилого возраста, как я предполагал, и негромко причитала, то есть заунывно произносила какие-то ритмические фразы, видимо, молитвы. На кумачовой скатерти – оплетенные бутыли с красным вином и настоящие бутылки шампанского, выражение «стол ломился от яств» годилось вполне: жареные куры и гуси, кабаний, судя по размерам, бок, еще что-то, источавшее дух мясовитый и пряный, из фруктов – яблоки и груши. Пятнадцать офицеров – это не только штабы батальона и полка, тут и из дивизии кое-кто прикатил. Мест за столом явно не хватало, но, как говорится, в тесноте, да не в обиде, и в согласии с этой поговоркой люди за столом все-таки умещались, гостеприимные монашки уступили скамьи и стулья воинам-освободителям, а сами устроились на их коленях, что, конечно, было неудобно, чем иным можно объяснить то, что, пока я шептал Калтыгину о приказе, поднялись две или три парочки и куда-то пошли, разминать затекшие мышцы. Остальные монашки продолжали благоговейно выслушивать речитатив матери-настоятельницы, закинув при этом руки на погоны. Колыхавшиеся язычки свечей придавали женским лицам какую-то странную моложавость и в то же время – мертвенность. Офицеры приняли меня за опоздавшего, начали было тесниться, но одна пара решила уступить мне место, почувствовав себя совсем неуютно, встала и пошла куда-то освежаться, наверное, потому, что изнывавшая от жары и духоты монашка стала на ходу стягивать с себя что-то похожее на узкий балахон.
На коленки Калтыгина взгромоздилась объемистая монашка, она бросила в меня взгляд, призывающий к молитве, которой не суждено было произнестись, потому что время было уже – 19.40. Я покинул – вслед за разгневанным Калтыгиным («Если обманул – пристрелю!») – трапезную, где происходило нечто непонятное. На совещание не похоже, молитвенное собрание тоже исключалось, на обычную пьянку тоже не походило. Правда, мне так редко приходилось участвовать в них, что могу ошибиться. Новый, 1943 год встречал я в госпитале, в коридоре поставили столы, пили спирт, но медсестры на колени не забирались, да и, учтите, было много раненых с травмами нижних конечностей и голеностопных суставов.
Бежать пять километров даже под гору Григорий Иванович отказался. Мы позаимствовали мотоцикл и умчались, появились как раз вовремя, прикатил бронетранспортер за нами, Алеша уже собрал то, что называл «вещичками», и мы поехали к штабу фронта. Я думал, что с религией покончено, но судьба подбросила мне девушку в кожаной юбке, верующую девушку, – господи, сколько же времени пройдет, пока в моде не появятся кожаные юбки и я увижу на улице женщину, одетую, как Янина из Ягеллонского университета.
Время же было радостное, тревожное, к чему-то зовущее. Немцев били на всех фронтах, и поскольку летели мы на территорию Польши, то интерес к стране этой возник у нас еще в Москве, а в коридоре штаба 4-го Украинского столкнулись мы лоб в лоб с толстеньким майором, который в отчаянии заявил: «Убей меня бог, если я знаю, что делать с этой Польшей!» Что именно делать – не знал никто, нас же очень интересовали шестьсот квадратных километров генерал-губернаторства, где предположительно обитал тот, ради которого мы и прилетели сюда. На этих километрах каким-то непонятным образом уживались, то перестреливаясь друг с другом, то вступая в кратковременные союзы, отряды разнородных политических и националистических ориентаций. Армия Людова и Армия Крайова, Батальоны Хлопске, Народовы силы сбройне, отряды народной милиции, подчинявшиеся левому крылу Рабочей партии польских социалистов, такие же отряды под водительством правого крыла, отряды от руководства Строннитцтва Людова, совершеннейший уникум – еврейский отряд, распадавшийся на составные части и вдруг возникавший, какие-то лоскутные формирования, неизвестно кем и когда созданные, но никому не подчиненные, банды власовцев, отдельно сражавшиеся батальоны и роты советских военнопленных, бежавших из лагерей, покрытые пылью офицерские дружины разгромленной в 1939 году армии, до сих пор не знавшие, в чью сторону стрелять, и провозглашавшие лозунг «Стоять с оружием у ноги», еще какие-то группки, более похожие на сброд уголовников, но активные, очень активные, и еще, и еще… Короче говоря, сейм позапрошлого века, вооруженный автоматами и сорокапятками. В преддверии стабильной государственности братья-поляки шумели вовсю, шуровали гранатами и лозунгами, чуть что, прибегая к праву вето…
От такой пестроты голова у нас пошла кругом, а Калтыгин страдал явно, сопел, рассматривая карту… Не невежество, не инстинкт самосохранения, не вялость ума, а причины, глубина и масштабность которых так и не познаны еще, заставляли Григория Ивановича делить мир на «наших» и «не наших», а к последним он относил и шагавших с ним рядом, если те, идя в ногу и одинаково со всеми разевая рот, что-то нехорошее вытворяли глазами. Могли и не вытворять, все равно попадая в «не наших». Чутье было у Григория Ивановича на таких вытворяющих. Чутье, подкрепленное верой и еще кое-чем; любя нас, меня и Алешу, ставя себя под пули, в нас летящие, он не упускал случая «просигнализировать», «довести до сведения» о нездоровых настроениях наших, и наветы его только потому не пускались в ход, что само руководство, любя и ценя Григория Ивановича, для собственного успокоения приучилось к мысли, что Калтыгин – небезопасный идиот, верить которому нельзя.
В сложности, повторяю, Калтыгин углубляться не умел, испытанным методом его было: обозначить неизвестное известным, одобренным и не подлежащим сомнению. Иными словами, он наклеивал ярлыки, дополнительно прикрепляя к ним гремящую цепь эпитетов, звенья которой сплетались подчас самым непредвиденным способом, в немыслимом порядке.
Летели, конечно, без рации. Мы были советскими военнопленными, месяц назад совершившими побег из лагеря. В самолет уже забрались, когда неугомонный инструктор дополнил наставления: стало известно о Манифесте Польского Комитета Национального Освобождения, органа, зависящего от Москвы. Армия Людова переходила в подчинение Войска Польского с его смешанным советско-польским командованием. На оккупированной немцами части Польши, куда мы собирались, это событие не могло не отозваться, но теперь нас запутали совсем.
Все «неподлеглые», борцы за независимость, за неподчинение Москве, Лондону, Берлину и даже Варшаве, сходились на ненависти к гестапо и нас – не без косых взглядов – всюду принимали за «наших». Так и дошли мы до отряда «Гром», до Янины в кожаной юбке. Обладательница ее носила другое имя, поучилась, это точно, в Ягеллонском университете во Львове, но боюсь, злопамятные поляки прочитают про «Гром» и начнут изводить девушку.
«Гром» доживал последние денечки, страсти в отряде накануне распада накалились – до хрипа в спорах, до выстрелов поверх голов. Верховодили в нем бывшие коммунисты, ползками добравшиеся до социалистической платформы, перья, выщипанные не то с правого, не то с левого крыла, – это все рассказала мне Янина. Любознательность, погнавшая меня когда-то в кружок Осоавиахима, и здесь, в «Громе», потянула меня к костру, где под усыпляющее потрескивание головешек вскипал жаркий разговор. Речь шла о политике, польской политике, чего я, как и толстенький майор в штабе 4-го Украинского, понять не мог и не хотел. Сидевшая на пеньке девушка спросила через костер: «Пану интересно?» – и позвала к себе. Я лег у ее обкусанных комарами ног, вблизи ее клетчатой кожаной юбки. Суровая девушка эта, Янина, студентка Ягеллонского университета, все годы борьбы прошагала в ней; в стеклах очков отражалось пламя костра, девушка переводила, я скрыл от нее, что понимаю их язык. У костра говорили о роспуске Польской компартии решением Коминтерна, о гибели Лещиньского и Хенрыковского, одобрявших сталинское решение, о рядовых коммунистах, пытавшихся сохранить партию, о том, как в предвоенном году эта запрещенная Коминтерном партия оказалась истребленной государственной тайной полицией Германии… (Множеству предположений, возникших у меня тогда и позднее, я не позволял развиваться до завершающего логического конца. Есть некоторые понятия, обладавшие духовной значимостью и ценностью, и обнажение этих понятий, к чему призывает рассудок, губительно одряхляет эмоции, раньше срока делая нас мудрыми циниками.)
Для всех легенд я был безопасным сосунком: школу не успел закончить, как год назад взяли в армию, винтовку в зубы и на фронт, в первом же бою ранен, плен, лагерь за лагерем, побег с помощью старших товарищей (сам бы не отважился). Меня поэтому и не обыскивали в «Громе». Начал издалека, спросил, на каком факультете училась она, Янина, а потом стал докучать вопросами о боге и Христе. В чем же могущество бога, раз он не вооружен?
Студентка печально вздохнула:
– Пану невдомек, что сила бога – в слове. В Иисусе Христе, который на земле как бы парламентер от бога, предлагает людям принять его учение, следовать ему. В парламентеров часто стреляют, вот и в Христоса однажды выстрелили. Причем он, зная о нацеленном на него стволе, все-таки подставил себя под выстрел.
– Может быть, потому, что он убедился: людям наплевать на его учение? Люди погрязли в грехах?
– Возможно… – Студентка нехотя согласилась.
– А не кажется тебе, что к тому времени за многие предшествовавшие эпохи люди вообще стали олицетворением греха, вот и понадобился им повод все мерзости свои свалить на невинного человека, обвинив его в не совершенных им грехах?
Студентка оживилась, обрадовалась:
– Пан прав! Я тоже об этом подумывала! Но именно в этом величие богочеловека Иисуса Христа! Он пострадал за всех!
– Но тогда Иуду награждать надо! Не будь его…
Мы сцепились в споре. Я допытывался: апостолы – это не спецкоманда при Иисусе Христе? Проповедь – не атака на безверие? Что такое второе пришествие? Выходит, сейчас происходит повторное накопление грехов, которое снимет с душ как бы сбежавший из лагеря Христос? Если цель Христа вообще избавление от грехов, то ведь у мертвецов нет грехов, не так ли? И умерщвление людей становится заданием Христа, полученным им от бога? И, убивая людей, мы облегчаем задачу Христа. А люди – греховны не только от рождения, небеса не так уж далеки от земли…
Часа полтора доводил я эту Янину рассуждениями о ее Боге и ее Слове. Иоанн Креститель с автоматом – разве это не донесение Слова Божьего безмолвной пастве?
Не кожаная юбка позвала меня к Янине. Неподалеку от нее сидел горбун, хромоногий мальчонка, я глаз не спускал с него и давно решил: «Тот!» Подавать знак группе не стал, сами догадаются. Комары искусали меня так, что пришлось спешить, калека, давно заметил я, без памяти втюхался в девушку на пять лет старше и ничего не замечал вокруг.
Спорщики у костра сходились на том, что война скоро кончится. И я был того же мнения, бегом таща на себе горбуна с кляпом во рту. Гриша и Алеша догнали нас километров через десять. Из кустов встали полковники, осторожно прошли еще километров десять и вытащили из валежника «Виллис». Ночью прилетел «ПО-2», Алеша забрался в заднюю кабину вместе с пацаном, который, тут мы поняли, кому-то очень нужен.
(Неделю спустя, уже в штабе 4-го Украинского, узнали мы, что все офицеры, которых потчевали монашки в монастыре, будто бы заразились триппером и что танкисты в злобе, с фронта отведенные, послали три танка – расстрелять из пушек монастырь за нанесенный армии ущерб. Алеша припадочно хохотал, Калтыгин всего-то пожал плечами, лишь я отказывался верить, ибо видел и знал: танкисты, потеряв в жестоком бою верных товарищей, в отместку часто стреляли по первому попавшемуся строению…)